Александр исаевич солженицын нобелевская лекция (1972). Слово на нобелевской церемонии Нобелевская лекция солженицына краткое содержание

Процедура осмотра грузов и заявление претензий

Организация страхования грузов

Для покупателей целесообразным является страхование товара (груза). При этом объектом страхования является груз, а договор страхования со страховщиком заключается по инициативе самого владельца груза. Страхование грузов организуется следующим образом:

1) по каждой отдельной перевозке;

2) для каждой отдельной партии поставки;

3) на годовой срок, по годовому сроку страхования.

При страховании грузов учитываются условия «от всех рисков» или «от аварии», возможно страхование отдельных или дополнительных рисков.

Условие страхования «от всех рисков» предусматривает возмещение тех убытков, которые могут возникнуть во время перевозки грузов. При условии страхования «от аварии» возмещаются те убытки, которые были понесены в результате причинения грузу ущерба вследствие уничтожения или повреждения средств транспорта при дорожных происшествиях.

В международных перевозках встречаются случаи, когда на грузоперевозчика возлагается ответственность возмещения убытков, возникших в результате перевозок. Ответственность грузоперевозчика находится в пределах определенной суммы в соответствующей валюте.

Суммы ответственности перевозчика зависят от вида транспорта и работ.

После доставки груза к грузополучателю сам груз и сопровождающие его документы следует проверить и, руководствуясь действующими инструкциями, произвести осмотр транспортных средств, контейнеров, грузовых мест, определить возможные повреждения, недостачу, или полную гибель груза. Грузополучатель должен в минимальные сроки предъявить претензии грузоперевозчику или грузоотправителю.

Письменная претензия о порче груза, его недостаче или скрытом ущербе должна предъявляться перевозчику в установленные сроки:

1) при морской транспортировке – срок 3 дня с момента передачи груза;

2) при воздушной транспортировке – срок 14 дней с момента передачи груза;

3) при железнодорожной транспортировке – срок 7 дней с момента получения груза;

4) при автомобильной транспортировке – срок 7 дней с момента передачи груза.

При непредъявлении грузоперевозчику письменной претензии в предусмотренные сроки право иска аннулируется, и транспортная фирма-перевозчик не несет ответственности за причиненный ущерб.

Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана?

захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? - замысловатый в

изгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча, - вертит его так и

сяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшей



службы, никак не догадываясь о высшей.

Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевами

его, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаем за

деньги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения - до эстрадных

песенок и ночного бара, то - затычкою или палкою, как схватишь, - для

политических мимобежных нужд, для ограниченных социальных. А искусство - не

оскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякий

раз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннего

Но охватим ли в е с ь тот свет? Кто осмелится сказать, что определил

Искусство? перечислил все стороны его? А может быть, уже и понимал, и

называл нам в прошлые века, но мы недолго могли на том застояться: мы

послушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда, спеша сменить хоть

и самое лучшее - а только бы на новое! И когда снова нам скажут старое, мы

уже и не вспомним, что это у нас было.

Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира и

взваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющей

ответственности за него, - но подламывается, ибо нагрузки такой не способен

выдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центром

бытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы. И если овладевает

им неудача, - валят ее на извечную дисгармоничность мира, на сложность

современной разорванной души или непонятливость публики.

Другой - знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким

подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за все

написанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мир

создан, не им управляется, нет сомненья в его основах, художнику дано лишь

острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого

вклада в него - и остро передать это людям. И в неудачах и даже на дне

существования - в нищете, в тюрьме, в болезнях - ощущение устойчивой

гармонии не может покинуть его.

Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные извивы,

непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей, - слишком

волшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника, замыслом его или

работой его недостойных пальцев.

Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого

существования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумерках

человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И не

успели спросить: з а ч е м нам этот дар? как обращаться с ним?

И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство разложится,

изживет свои формы, умрет. Умрем - мы, а оно - останется. И еще поймем ли

мы до нашей гибели все стороны и все назначенья его?

даже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредством

искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, - такие откровения, каких

не выработать рассудочному мышлению.

Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь - не себя,

Увидишь на миг Недоступное, куда не доскакать, не долететь. И только душа

занывает...

Достоевский загадочно обронил однажды: "Мир спасет красота". Что это?

Мне долго казалось - просто фраза. Как бы это возможно? Когда в кровожадной

истории, кого и от чего спасала красота? Облагораживала, возвышала - да, но

кого спасла?

Однако есть такая особенность в сути красоты, особенность в положении

искусства: убедительность истинно художественного произведения совершенно

неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь,

напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему

можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что

скрыто, и что искажено - увидится не сразу. А выйдет на спор

противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия,

И все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к

ним есть - и доверия нет.

Попусту твердится, что к сердцу не ложится.

Произведение же художественное свою проверку несет само в себе:

концепции придуманные, натянутые не выдерживают испытания на образах:

разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают.

Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой,

захватывают нас, приобщают к себе властно, - и никто, никогда, даже через

века, не явится их опровергать.

Так может быть, это старое триединство Истины, Добра и Красоты - не

просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашей

самонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трех дерев

сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямые

поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, - то может

быть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются и

взовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех?

И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: "Мир

спасет красота"? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно.

И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру?

То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я и

попытаюсь изложить сегодня здесь.

На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру,

предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся

не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их

Неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено

уцелеть, а другие - может быть с большим даром, сильнее меня - погибли. Из

них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛАГе, рассыпанном на

дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким

разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто

канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, - но

сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не

удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребенная

не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце

ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! - а со стороны казалась

пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов

два-три случайно обойденных дерева.

И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой

пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня -

как угадать и выразить, что хотели бы сказать о н и?

Эта обязанность давно тяготела на нас, и мы ее понимали. Словами

Владимира Соловьева:

Но и в цепях должны свершить мы сами Тот круг, что боги очертили нам.

В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мгле

вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей - не раз подступало

нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог

услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш

удачливый посланец - и как сразу отзывно откликнется мир. Отчетливо был

наполнен наш кругозор и телесными предметами, и душевными движеньями, и в

недвоящемся мире им не виделось перевеса. Те мысли пришли не из книг и не

заимствованы для складности: в тюремных камерах и у лесных костров они

сложились в разговорах с людьми, теперь умершими, т о ю жизнью проверены, о

т т у д а выросли.

Когда ж послабилось внешнее давление - расширился мой и наш кругозор,

и постепенно, хотя бы в щелочку, увиделся и узнался тот "весь мир". И

поразительно для нас оказался "весь мир" совсем не таким, как мы ожидали,

как мы надеялись: "не тем" живущий, "не туда" идущий, на болотную топь

восклицающий: "Что за очаровательная лужайка!" - на бетонные шейные

колодки: "Какое утонченное ожерелье!" - а где катятся у одних неотирные

слезы, там другие приплясывают беспечному мьюзикалу.

Как же это случилось? Отчего же зинула эта пропасть? Бесчувственны были

мы? Бесчувствен ли мир? Или это - от разницы языков? Отчего не всякую

внятную речь люди способны расслышать друг от друга? Слова отзвучивают и

утекают как вода - без вкуса, без цвета, без запаха. Без следа.

По мере того, как я это понимал, менялся и менялся с годами состав,

смысл и тон моей возможной речи. Моей сегодняшней речи.

И уже мало она похожа на ту, первоначально задуманную в морозные

лагерные вечера.

Человек извечно устроен так, что его мировоззрение, когда оно не

внушено гипнозом, его мотивировки и шкала оценок, его действия и намерения

определяются его личным и групповым жизненным опытом. Как говорит русская

пословица: "Не верь брату родному, верь своему глазу кривому". И это -

самая здоровая основа для понимания окружающего и поведения в нем. И долгие

века, пока наш мир был глухо, загадочно раскинут, пока не пронизался он

едиными линиями связи, не обратился в единый судорожно бьющийся ком, - люди

безошибочно руководились своим жизненным опытом в своей ограниченной

местности, в своей общине, в своем обществе, наконец, и на своей

национальной территории. Тогда была возможность отдельным человеческим

глазам видеть и принимать некую общую шкалу оценок: что признается средним,

что невероятным; что жестоким, что за гранью злодейства; что честностью, что

обманом. И хотя очень по-разному жили разбросанные народы, и шкалы их

общественных оценок могли разительно не совпадать, как не совпадали их

системы мер, эти расхождения удивляли только редких путешественников, да

попадали диковинками в журналы, не неся никакой опасности человечеству, еще

не единому.

Но вот за последние десятилетия человечество незаметно, внезапно стало

единым - обнадежно единым и опасно единым, так что сотрясенья и воспаленья

одной его части почти мгновенно передаются другим, иногда не имеющим к тому

никакого иммунитета. Человечество стало единым, - но не так, как прежде

бывали устойчиво едиными община или даже нация: не через постепенный

жизненный опыт, не через собственный глаз, добродушно названный кривым, даже

не через родной понятный язык, - а, поверх всех барьеров, через

международное радио и печать. На нас валит накат событий, полмира в одну

минуту узнает об их выплеске, но мерок - измерять те события и оценивать по

законам неизвестных нам частей мира - не доносят и не могут донести по

эфиру и в газетных листах: эти мерки слишком долго и особенно устаивались и

усваивались в особной жизни отдельных стран и обществ, они не переносимы на

лету. В разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалу

оценок - и неуступчиво, самоуверенно судят только по своей шкале, а не по

какой чужой.

И таких разных шкал в мире если не множество, то во всяком случае

несколько: шкала для ближних событий и шкала для дальних; шкала старых

обществ и шкала молодых; шкала благополучных и неблагополучных. Деления шкал

кричаще не совпадают, пестрят, режут нам глаза, и чтоб не было нам больно,

мы отмахиваемся ото всех чужих шкал как от безумия, от заблуждения, и весь

мир уверенно судим по своей домашней шкале. Оттого кажется нам крупней,

больней и невыносимей, не то, что на самом деле крупней, больней и

невыносимей, а то, что ближе к нам. Все же дальнее, не грозящее прямо

сегодня докатиться до порога нашего дома, признается нами, со всеми его

стонами, задушенными криками, погубленными жизнями, хотя б и миллионами

жертв, - в общем вполне терпимым и сносных размеров.

В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не так

давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другом

полушарии некий безумец (и наверно, он не одинок) мчится через океан, чтоб

ударом стали в первосвященника освободить нас от религии! По своей шкале он

так рассчитал за всех за нас!

То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственной

свободой, то по другой шкале, вблизи ощущается досадным принуждением,

зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы как

неправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикая

эксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийных

бедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городского

случая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническая

улыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны как

неудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкале

булочками да молоком, - потрясают воображение, заливают газетные полосы

гневом. А по другой шкале привычны и прощены - и тюремные сроки по двадцать

пять лет и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшие

дома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, все

почему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тот

экзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события до

нас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленных

корреспондентов.

И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чуждого дальнего горя

нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целого

человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозит

близкой и бурной гибелью. При шести, четырех, даже при двух шкалах не может

быть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма,

разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумя

сердцами.

Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единую

систему отсчета - для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого,

как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, что

действительно тяжко и невыносимо, а что только поблизости натирает нам кожу,

И направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумел

бы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта?

Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальние

горе и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им

самим? Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства.

Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это - искусство. Это -

литература.

Доступно им такое чудо: преодолеть ущербную особенность человека

учиться только на собственном опыте, так что втуне ему приходит опыт других.

От человека к человеку, восполняя его куцое земное время, искусство

переносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми его

тяготами, красками, соками, во плоти воссоздает опыт, пережитый другими, -

и дает усвоить как собственный.

И даже больше, гораздо больше того: и страны, и целые континенты

повторяют ошибки друг друга с опозданием, бывает, и на века, когда, кажется,

так все наглядно видно! а нет: то, что одними народами уже пережито,

обдумано и отвергнуто, вдруг обнаруживается другими как самое новейшее

слово. И здесь тоже: единственный заменитель не пережитого нами опыта -

искусство, литература. Дана им чудесная способность: через различия языков,

обычаев, общественного уклада переносить жизненный опыт от целой нации к

целой нации - никогда не пережитый этою второю трудный многодесятилетний

национальный опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного,

или ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилины

человеческой истории.

Об этом великом благословенном свойстве искусства я настойчиво

напоминаю сегодня с нобелевской трибуны.

И еще в одном бесценном направлении переносит литература неопровержимый

сгущенный опыт: от поколения к поколению. Так она становится живою памятью

нации. Так она теплит в себе и хранит ее утраченную историю - в виде, не

поддающемся искажению и оболганию. Тем самым литература вместе с языком

сберегает национальную душу.

(За последнее время модно говорить о нивелировке наций, об исчезновении

народов в котле современной цивилизации. Я не согласен с тем, но обсуждение

того - вопрос отдельный, здесь же уместно сказать: исчезновение наций

обеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди уподобились, в один

характер, в одно лицо. Нации - это богатство человечества, это обобщенные

личности его; самая малая из них несет свои особые краски, таит в себе

особую грань Божьего замысла.)

Но горе той нации, у которой литература прерывается вмешательством

силы: это - не просто нарушение "свободы печати", это - замкнутие

национального сердца, иссечение национальной памяти. Нация не помнит сама

себя, нация лишается духовного единства, - и при общем как будто языке

соотечественники вдруг перестают понимать друг друга. Отживают и умирают

немые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам. Если

такие мастера, как Ахматова или Замятин, на всю жизнь замурованы заживо,

осуждены до гроба творить молча, не слыша отзвука своему написанному, - это

не только их личная беда, но горе всей нации, но опасность для всей нации. А

в иных случаях - и для всего человечества: когда от такого молчания

перестает пониматься и вся целиком История.

В разное время в разных странах горячо, и сердито, и изящно спорили о

том, должны ли искусство и художник жить сами для себя или вечно помнить

свой долг перед обществом и служить ему, хотя и непредвзято. Для меня здесь

нет спора, но я не стану снова поднимать вереницы доводов. Одним из самых

блестящих выступлений на эту тему была Нобелевская же лекция Альбера Камю -

и к выводам ее я с радостью присоединяюсь. Да русская литература

десятилетиями имела этот крен - не заглядываться слишком сама на себя, не

порхать слишком беспечно, и я не стыжусь эту традицию продолжать по мере

сил. В русской литературе издавна вроднились нам представления, что писатель

может многое в своем народе - и должен.

Не будем попирать права художника выражать исключительно собственные

переживания и самонаблюдения, пренебрегая всем, что делается в остальном

мире. Не будем требовать от художника, - но укорить, но попросить, но

позвать и поманить дозволено будет нам. Ведь только отчасти он развивает

свое дарование сам, в большей доле оно вдунуто в него от рожденья готовым -

и вместе с талантом положена ответственность на его свободную волю.

Допустим, художник никому ничего не должен, но больно видеть, как может он,

уходя в своесозданные миры или в пространства субъективных капризов,

отдавать реальный мир в руки людей корыстных, а то и ничтожных, а то и

безумных.

Оказался наш XX век жесточе предыдущих, и первой его половиной не

кончилось все страшное в нем. Те же старые пещерные чувства - жадность,

зависть, необузданность, взаимное недоброжелательство, - на ходу принимая

приличные псевдонимы вроде классовой, расовой, массовой, профсоюзной борьбы,

рвут и разрывают наш мир. Пещерное неприятие компромиссов введено в

теоретический принцип и считается добродетелью ортодоксальности. Оно требует

миллионных жертв в нескончаемых гражданских войнах, оно нагруживает в душу

нам, что нет общечеловеческих устойчивых понятий добра и справедливости, что

все они текучи, меняются, а значит всегда должно поступать так, как выгодно

твоей партии. Любая профессиональная группа, как только находит удобный

момент вырвать кусок, хотя б и не заработанный, хотя б и избыточный, - тут

же вырывает его, а там хоть все общество развались. Амплитуда швыряний

западного общества, как видится со стороны, приближается к тому пределу, за

которым система становится метастабильной и должна развалиться. Все меньше

стесняясь рамками многовековой законности, нагло и победно шагает по всему

миру насилие, не заботясь, что его бесплодность уже много раз проявлена и

доказана в истории. Торжествует даже не просто грубая сила, но ее трубное

оправдание: заливает мир наглая уверенность, что сила может все, а правота

Ничего. Бесы Достоевского - казалось, провинциальная кошмарная фантазия

прошлого века, на наших глазах расползаются по всему миру, в такие страны,

где и вообразить их не могли, - и вот угонами самолетов, захватами

заложников, взрывами и пожарами последних лет сигналят о своей решимости

сотрясти и уничтожить цивилизацию! И это вполне может удаться им. Молодежь

В том возрасте, когда еще нет другого опыта, кроме сексуального, когда за

плечами еще нет годов собственных страданий и собственного понимания, -

восторженно повторяет наши русские опороченные зады XIX века, а кажется ей,

что открывает новое что-то. Новоявленная хунвейбиновская деградация до

ничтожества принимается ею за радостный образец. Верхоглядное непонимание

извечной человеческой сути, наивная уверенность не поживших сердец: вот э т

и х лютых, жадных притеснителей, правителей прогоним, а следующие (мы!),

отложив гранаты и автоматы, будут справедливые и сочувственные. Как бы не

так!.. А кто пожил и понимает, кто мог бы этой молодежи возразить, - многие

не смеют возражать, даже заискивают, только бы не показаться

"консерваторами", - снова явление русское, XIX века, Достоевский называл

его "рабством у передовых идеек".

Дух Мюнхена - нисколько не ушел в прошлое, он не был коротким

эпизодом. Я осмелюсь даже сказать, что дух Мюнхена преобладает в XX веке.

Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротившегося

оскаленного варварства не нашел ничего другого противопоставить ему, как

уступки и улыбки. Дух Мюнхена есть болезнь воли благополучных людей, он есть

повседневное состояние тех, кто отдался жажде благоденствия во что бы то ни

стало, материальному благосостоянию как главной цели земного бытия. Такие

люди - а множество их в сегодняшнем мире - избирают пассивность и

перешагнуть в суровость, а завтра, глядишь, обойдется... (Но никогда не

обойдется! - расплата за трусость будет только злей. Мужество и одоление

приходят к нам, лишь когда мы решаемся на жертвы.) А еще нам грозит гибелью,

что физически сжатому стесненному миру не дают слиться духовно, не дают

молекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую. Это

лютая опасность: пресечение информации между частями планеты. Современная

наука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщего

разрушения. Пресечение информации делает призрачными международные подписи и

договоры: внутри оглушенной зоны любой договор ничего не стоит

перетолковать, а еще проще - забыть, он как бы и не существовал никогда

(это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушенной зоны живут как бы не жители

Земли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают об

остальной Земле и готовы пойти топтать ее в святой уверенности, что

"освобождают".

Четверть века назад в великих надеждах человечества родилась

Организация Объединенных Наций. Увы, в безнравственном мире выросла

безнравственной и она. Это не организация Объединенных Наций, но организация

Объединенных Правительств, где уравнены и свободно избранные, и

насильственно навязанные, и оружием захватившие власть. Корыстным

пристрастием большинства ООН ревниво заботится о свободе одних народов и в

небрежении оставляет свободу других. Угодливым голосованием она отвергла

рассмотрение частных жалоб - стонов, криков и умолений единичных маленьких

просто людей, слишком мелких букашек для такой великой организации. Свой

лучший за двадцать пять лет документ - Декларацию Прав человека - ООН не

посилилась сделать обязательным для правительств условием их членства - и

так предала маленьких людей воле не избранных ими правительств.

Казалось бы: облик современного мира весь в руках ученых, все

технические шаги человечества решаются ими. Казалось бы, именно от

всемирного содружества ученых, а не от политиков должно зависеть, куда миру

идти. Тем более, что пример единиц показывает, как много могли бы они

сдвинуть все вместе. Но нет, ученые не явили яркой попытки стать важной

самостоятельно действующей силой человечества. Целыми конгрессами

отшатываются они от чужих страданий: уютней остаться в границах науки. Все

тот же дух Мюнхена развесил над ними свои расслабляющие крыла.

Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире на черте его десяти

гибелей - место и роль писателя? Уж мы и вовсе не шлем ракет, не катим даже

последней подсобной тележки, мы и вовсе в презреньи у тех, кто уважает одну

материальную мощь. Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться в

неколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру свои

горькие сторонние наблюдения, как безнадежно исковеркано человечество, как

измельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам?

Но и этого бегства - нет у нас. Однажды взявшись за слово, уже потом

никогда не уклониться: писатель - не посторонний судья своим

соотечественникам и современникам, он - совиновник во всем зле, совершенном

у него на родине или его народом. И если танки его отечества залили кровью

асфальт чужой столицы, - то бурые пятна навек зашлепали лицо писателя. И

если в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга, - то на ладонях

писателя синяки от той веревки. И если юные его сограждане развязно

декларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотикам

и хватают заложников, - то перемешивается это зловоние с дыханием писателя.

Найдем ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнего

Однако ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единого

большого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своему

представленных и видимых во всяком его углу.

Помимо исконных национальных литератур, существовало и в прежние века

понятие мировой литературы - как огибающей по вершинам национальных и как

совокупности литературных взаимовлияний. Но случалась задержка во времени:

читатели и писатели узнавали писателей иноязычных с опозданием, иногда

вековым, так что и взаимные влияния опаздывали, и огибающая национальных

литературных вершин проступала уже в глазах потомков, не современников.

А сегодня между писателями одной страны и писателями и читателями

другой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому, я сам на

себе испытываю это. Не напечатанные, увы, на родине, мои книги, несмотря на

поспешные и часто дурные переводы, быстро нашли себе отзывчивого мирового

читателя. Критическим разбором их занялись такие выдающиеся писатели Запада,

как Генрих Белль. Все эти последние годы, когда моя работа и свобода не

рухнули, держались против законов тяжести как будто в воздухе, как будто ни

на чем - на невидимом, немом натяге сочувственной общественной пленки, - я

с благодарною теплотой, совсем неожиданно для себя узнал поддержку и

мирового братства писателей. В день моего пятидесятилетия я изумлен был,

получив поздравления от известных европейских писателей. Никакое давление на

меня не стало проходить незамеченным. В опасные для меня недели исключения

из писательского союза - стена защиты, выдвинутая видными писателями мира,

предохранила меня от худших гонений, а норвежские писатели и художники на

случай грозившего мне изгнания с родины гостеприимно готовили мне кров.

Наконец, и само выдвижение меня на Нобелевскую премию возбуждено не в той

стране, где я живу и пишу, но - Франсуа Мориаком и его коллегами. И, еще

позже того, целые национальные писательские объединения выразили поддержку

Так я понял и ощутил на себе: мировая литература - уже не отвлеченная

огибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами, но некое общее тело

и общий дух, живое сердечное единство, в котором отражается растущее

духовное единство человечества. Еще багровеют государственные границы,

накаленные проволокою под током и автоматными очередями, еще иные

министерства внутренних дел полагают, что и литература - "внутреннее дело"

подведомственных им стран, еще выставляются газетные заголовки: "не их право

вмешиваться в наши внутренние дела!" - а между тем внутренних дел вообще не

осталось на нашей тесной Земле! И спасение человечества только в том, чтобы

всем было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, что

думают на Западе; людям Запада - сплошь небезразлично, что совершается на

Востоке. И художественная литература - из тончайших, отзывчивейших

инструментов человеческого существа - одна из первых уже переняла, усвоила,

подхватила это чувство растущего единства человечества. И вот я уверенно

обращаюсь к мировой литературе сегодняшнего дня - к сотням друзей, которых

ни разу не встретил въявь и, может быть, никогда не увижу.

Друзья! А попробуем пособить мы, если мы чего-нибудь стоим! В своих

искони был силою не разъединяющей, но объединяющей? Таково по самой сути

положение писателей: выразителей национального языка - главной скрепы

нации, и самой земли, занимаемой народом, а в счастливом случае и

национальной души.

Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часы

человечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушается

пристрастными людьми и партиями: перенести сгущенный опыт одних краев в

другие так, чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместились

бы деления шкал, и одни народы узнали бы верно и сжато истинную историю

других с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили ее

сами, - и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок. А сами мы

при этом, быть может, сумеем развить в себе и мировое зрение: центром глаза,

как и каждый человек, видя близкое, краями глаза начнем вбирать и то, что

делается в остальном мире. И соотнесем, и соблюдем мировые пропорции.

И кому же, как не писателям, высказать порицание не только своим

неудачным правителям (в иных государствах это самый легкий хлеб, этим занят

всякий, кому не лень), но - и своему обществу, в его ли трусливом унижении

или в самодовольной слабости, но - и легковесным броскам молодежи, и юным

пиратам с замахнутыми ножами?

Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натиска

открытого насилия? А: не забудем, что насилие не живет одно и не способно

жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная,

самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи

нечем удержаться, кроме как насилием. Всякий, кто однажды провозгласил

насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом.

Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оно

укрепится, утвердится, - оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и не

сладкоречием. Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще оно

требует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.

И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи,

не поддерживать ложных действий! Пусть э т о приходит в мир и даже царит в

мире - но не через меня. Писателям же и художникам доступно больше:

победить ложь! Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегда

побеждает! - зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире может

выстоять ложь - но только не против искусства. А едва развеяна будет ложь

Отвратительно откроется нагота насилия - и насилие дряхлое падет.

Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в его

раскаленный час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной

жизни - но выйти на бой!

В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво выражают

немалый тяжелый народный опыт, и иногда поразительно:

ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.

Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс и

энергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателям

Солженицын Александр И

Александр Солженицын

Нобелевская лекция по литературе 1972

Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана? захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? -- замысловатый в изгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча, -- вертит его так и сяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшей службы, никак не догадываясь о высшей.

Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевами его, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаем за деньги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения -- до эстрадных песенок и ночного бара, то -- затычкою или палкою, как схватишь, -- для политических мимобежных нужд, для ограниченных социальных. А искусство -- не оскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякий раз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннего света.

Но охватим ли в е с ь тот свет? Кто осмелится сказать, что определил Искусство? перечислил все стороны его? А может быть, уже и понимал, и называл нам в прошлые века, но мы недолго могли на том застояться: мы послушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда, спеша сменить хоть и самое лучшее -- а только бы на новое! И когда снова нам скажут старое, мы уже и не вспомним, что это у нас было.

Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира и взваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющей ответственности за него, -- но подламывается, ибо нагрузки такой не способен выдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центром бытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы. И если овладевает им неудача, -- валят ее на извечную дисгармоничность мира, на сложность современной разорванной души или непонятливость публики.

Другой -- знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за все написанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомненья в его основах, художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого вклада в него -- и остро передать это людям. И в неудачах и даже на дне существования -- в нищете, в тюрьме, в болезнях -- ощущение устойчивой гармонии не может покинуть его.

Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные извивы, непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей, -- слишком волшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника, замыслом его или работой его недостойных пальцев.

Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого существования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И не успели спросить: з а ч е м нам этот дар? как обращаться с ним?

И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство разложится, изживет свои формы, умрет. Умрем -- мы, а оно -- останется. И еще поймем ли мы до нашей гибели все стороны и все назначенья его?

Не все -- называется. Иное влечет дальше слов. Искусство растепляет даже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредством искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, -- такие откровения, каких не выработать рассудочному мышлению.

Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь -- не себя, -- увидишь на миг Недоступное, куда не доскакать, не долететь. И только душа занывает...

Достоевский загадочно обронил однажды: "Мир спасет красота". Что это? Мне долго казалось -- просто фраза. Как бы это возможно? Когда в кровожадной истории, кого и от чего спасала красота? Облагораживала, возвышала -- да, но кого спасла?

Однако есть такая особенность в сути красоты, особенность в положении искусства: убедительность истинно художественного произведения совершенно неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь, напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что искажено -- увидится не сразу. А выйдет на спор противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия, -- и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним есть -- и доверия нет.

Попусту твердится, что к сердцу не ложится.

Произведение же художественное свою проверку несет само в себе: концепции придуманные, натянутые не выдерживают испытания на образах: разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают. Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой, захватывают нас, приобщают к себе властно, -- и никто, никогда, даже через века, не явится их опровергать.

Так может быть, это старое триединство Истины, Добра и Красоты -- не просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашей самонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трех дерев сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямые поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, -- то может быть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются и взовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех?

И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: "Мир спасет красота"? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно.

И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру?

То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я и попытаюсь изложить сегодня здесь.

На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их -- неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие -- может быть с большим даром, сильнее меня -погибли. Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛАГе, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, -- но сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! -- а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.

Нобелевская лекция . — По статуту нобелевских премий выражается пожелание, чтобы лауреат в один из дней, ближайших к церемонии, прочёл лекцию по своему предмету. Жанр и состав лекций — не определён. Нобелевская премия была присуждена А.И. Солженицыну в октябре 1970, но автор не поехал в Стокгольм получать её, опасаясь, что ему перережут обратный путь на родину. Лекция была написана в конце 1971 — начале 1972 в Ильинском (под Москвой) к ожидаемому вручению премии в Москве, на частной квартире, учёным секретарём Шведской академии Карлом Рагнаром Гировым. Однако советские власти отказали ему в визе, и церемония не состоялась. Тогда текст лекции был тайно переслан в Швецию и там напечатан в 1972 году на русском, шведском и английском языках в официальном сборнике Нобелевского комитета «Les prix Nobel en 1971». Одновременно лекция разошлась в Самиздате в СССР. На Западе многократно издана на европейских языках и по-русски. На родине лекция впервые напечатана, через 18 лет после её написания, — в журнале «Новый мир», 1989, № 7. Здесь текст приводится по изданию: Солженицын А.И. Публицистика: В 3 т. Т. 1. — Ярославль: Верх.-Волж. кн. изд-во, 1995.

НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ

1
Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана? захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? — замысловатый в изгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча, — вертит его так и сяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшей службы, никак не догадываясь о высшей. Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевами его, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаём за деньги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения — до эстрадных песенок и ночного бара, то — затычкою или палкою, как схватишь, — для политических мимобежных нужд, для ограниченных социальных. А искусство — не оскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякий раз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннего света. Но охватим ли весь тот свет? Кто осмелится сказать, что определил Искусство? перечислил все стороны его? А может быть уже и понимал, и называл нам в прошлые века, но мы не долго могли на том застояться: мы послушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда спеша сменить хоть и самое лучшее — а только бы на новое! И когда снова нам скажут старое, мы уже и не вспомним, что это у нас было.

Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира, и взваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющей ответственности за него, — но подламывается, ибо нагрузки такой не способен выдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центром бытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы. И если овладевает им неудача — валят её на извечную дисгармоничность мира, на сложность современной разорванной души или непонятливость публики. Другой — знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя ещё строже его ответственность за всё написанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомненья в его основах, художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого вклада в него — и остро передать это людям. И в неудачах и даже на дне существования — в нищете, в тюрьме, в болезнях — ощущение устойчивой гармонии не может покинуть его.

Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные извивы, непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей — слишком волшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника, замыслом его или работой его недостойных пальцев. Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого существования, когда бы не было у нас искусства. Ещё в предутренних сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И не успели спросить: зачем нам этот дар? как обращаться с ним? И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство разложится, изживёт свои формы, умрёт. Умрём — мы, а оно — останется. И ещё поймём ли мы до нашей гибели все стороны и все назначенья его? Не всё — называется. Иное влечёт дальше слов. Искусство растепляет даже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредством искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, — такие откровения, каких не выработать рассудочному мышлению. Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь — не себя, — увидишь на миг. Недоступное, куда не доскакать, не долететь. И только душа занывает...

2
Достоевский загадочно обронил однажды: «Мир спасёт красота.» Что это? Мне долго казалось — просто фраза. Как бы это возможно? Когда в кровожадной истории, кого и от чего спасала красота? Облагораживала, возвышала — да, но кого спасла? Однако есть такая особенность в сути красоты, особенность в положении искусства: убедительность истинно художественного произведения совершенно неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь, напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что искажено — увидится не сразу. А выйдет на спор противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия, — и всё опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним есть — и доверия нет. Попусту твердится, что к сердцу не ложится. Произведение же художественное свою проверку несёт само в себе: концепции придуманные, натянутые, не выдерживают испытания на образах: разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают.

Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам её сгущённо-живой, захватывают нас, приобщают к себе властно, — и никто, никогда, даже через века, не явится их опровергать. Так может быть это старое триединство Истины, Добра и Красоты — не просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашей самонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трёх дерев сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямые поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, — то может быть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются и взовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трёх? И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: «Мир спасёт красота»? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно. И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру? То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я и попытаюсь изложить сегодня здесь.

3
На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трём-четырём примощённым ступенькам, но по сотням или даже тысячам их — неуступным, обрывистым, обмёрзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие — может быть с большим даром, сильнее меня, — погибли. Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛАГе, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, — но сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребённая не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! — а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.

И мне сегодня, сопровождённому тенями павших, и со склонённой головой пропуская вперёд себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня — как угадать и выразить, что хотели бы сказать они? Эта обязанность давно тяготела на нас, и мы её понимали. Словами Владимира Соловьёва: Но и в цепях должны свершить мы сами Тот круг, что боги очертили нам. В томительных лагерных перебродах, в колонне заключённых, во мгле вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей — не раз подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш удачливый посланец — и как сразу отзывно откликнется мир. Отчётливо был наполнен наш кругозор и телесными предметами и душевными движеньями, и в недвоящемся мире им не виделось перевеса. Те мысли пришли не из книг и не заимствованы для складности: в тюремных камерах и у лесных костров они сложились в разговорах с людьми, теперь умершими, тою жизнью проверены, оттуда выросли.

Когда ж послабилось внешнее давление — расширился мой и наш кругозор, и постепенно, хотя бы в щёлочку, увиделся и узнался тот «весь мир». И поразительно для нас оказался «весь мир» совсем не таким, как мы ожидали, как мы надеялись: «не тем» живущий,«не туда» идущий, на болотную топь восклицающий: «Что за очаровательная лужайка!», на бетонные шейные колодки: «Какое утончённое ожерелье!», а где катятся у одних неотирные слёзы, там другие приплясывают беспечному мьюзикалу. Как же это случилось? Отчего же зинула эта пропасть? Бесчувственны были мы? Бесчувственен ли мир? Или это — от разницы языков? Отчего не всякую внятную речь люди способны расслышать друг от друга? Слова отзвучивают и утекают как вода — без вкуса, без цвета, без запаха. Без следа. По мере того как я это понимал, менялся и менялся с годами состав, смысл и тон моей возможной речи. Моей сегодняшней речи. И уже мало она похожа на ту, первоначально задуманную в морозные лагерные вечера.

4
Человек извечно устроен так, что его мировоззрение, когда оно не внушено гипнозом, его мотивировки и шкала оценок, его действия и намерения определяются его личным и групповым жизненным опытом. Как говорит русская пословица: не верь брату родному, верь своему глазу кривому. И это — самая здоровая основа для понимания окружающего и поведения в нём. И долгие века, пока наш мир был глухо загадочно раскинут, пока не пронизался он едиными линиями связи, не обратился в единый судорожно бьющийся ком, — люди безошибочно руководились своим жизненным опытом в своей ограниченной местности, в своей общине, в своём обществе, наконец и на своей национальной территории. Тогда была возможность отдельным человеческим глазам видеть и принимать некую общую шкалу оценок: что признаётся средним, что невероятным; что жестоким, что за гранью злодейства; что честностью, что обманом. И хотя очень по-разному жили разбросанные народы и шкалы их общественных оценок могли разительно не совпадать, как не совпадали их системы мер, эти расхождения удивляли только редких путешественников да попадали диковинками в журналы, не неся никакой опасности человечеству, ещё не единому.

Но вот за последние десятилетия человечество незаметно, внезапно стало единым — обнадёжно единым и опасно единым, так что сотрясенья и воспаленья одной его части почти мгновенно передаются другим, иногда не имеющим к тому никакого иммунитета. Человечество стало единым, — но не так, как прежде бывали устойчиво едиными община или даже нация: не через постепенный жизненный опыт, не через собственный глаз, добродушно названный кривым, даже не через родной понятный язык, — а, поверх всех барьеров, через международное радио и печать. На нас валит накат событий, полмира в одну минуту узнаёт об их выплеске, но мерок — измерять те события и оценивать по законам неизвестных нам частей мира — не доносят и не могут донести по эфиру и в газетных листах: эти мерки слишком долго и особенно устаивались и усваивались в особной жизни отдельных стран и обществ, они не переносимы на лету. В разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалу оценок — и неуступчиво, самоуверенно судят только по своей шкале, а не по какой чужой.

И таких разных шкал в мире если не множество, то во всяком случае несколько: шкала для ближних событий и шкала для дальних; шкала старых обществ и шкала молодых; шкала благополучных и неблагополучных. Деления шкал кричаще не совпадают, пестрят, режут нам глаза, и чтоб не было нам больно, мы отмахиваемся ото всех чужих шкал как от безумия, от заблуждения, — и весь мир уверенно судим по своей домашней шкале. Оттого кажется нам крупней, больней и невыносимей не то, что на самом деле крупней, больней и невыносимей, а то, что ближе к нам. Всё же дальнее, не грозящее прямо сегодня докатиться до порога нашего дома, признаётся нами, со всеми его стонами, задушенными криками, погубленными жизнями, хотя б и миллионами жертв, — в общем вполне терпимым и сносных размеров.

В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не так давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другом полушарии некий безумец (и наверно он не одинок) мчится через океан, чтоб ударом стали в первосвященника освободить нас от религии! По своей шкале он так рассчитал за всех за нас! То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственной свободой, то по другой шкале вблизи ощущается досадным принуждением, зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы как неправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикая эксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийных бедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городского случая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническая улыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны как неудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний.

По одной шкале месячный арест, или ссылка в деревню, или «карцер», где кормят белыми булочками да молоком, — потрясают воображение, заливают газетные полосы гневом. А по другой шкале привычны и прощены — и тюремные сроки по двадцать пять лет, и карцеры, где на стенах лёд, но раздевают до белья, и сумасшедшие дома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, всё почему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тот экзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события до нас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленных корреспондентов. И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чужого дальнего горя нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целого человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозит близкой и бурной гибелью. При шести, четырёх, даже при двух шкалах не может быть единого мира, единого человечества: нас разорвёт эта разница ритма, разница колебаний. Мы не уживём на одной Земле, как не жилец человек с двумя сердцами.

5
Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единую систему отсчёта — для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого, как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, что действительно тяжко и невыносимо, а что только по близости натирает нам кожу, — и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумел бы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта? Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальние горе и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им самим? Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это — искусство. Это — литература. Доступно им такое чудо: преодолеть ущербную особенность человека учиться только на собственном опыте, так что втуне ему проходит опыт других. От человека к человеку, восполняя его куцее земное время, искусство переносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со всеми его тяготами, красками, соками, во плоти воссоздаёт опыт, пережитый другими, — и даёт усвоить как собственный.

И даже больше, гораздо больше того: и страны, и целые континенты повторяют ошибки друг друга с опозданием, бывает и на века, когда, кажется, так всё наглядно видно! а нет: то, что одними народами уже пережито, обдумано и отвергнуто, вдруг обнаруживается другими как самое новейшее слово. И здесь тоже: единственный заменитель не пережитого нами опыта — искусство, литература. Дана им чудесная способность: через различия языков, обычаев, общественного уклада переносить жизненный опыт от целой нации к целой нации — никогда не пережитый этою второю трудный многодесятилетний национальный опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного, или ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилины человеческой истории. Об этом великом благословенном свойстве искусства я настойчиво напоминаю сегодня с нобелевской трибуны. И ещё в одном бесценном направлении переносит литература неопровержимый сгущённый опыт: от поколения к поколению. Так она становится живою памятью нации. Так она теплит в себе и хранит её утраченную историю — в виде, не поддающемся искажению и оболганию.

Тем самым литература вместе с языком сберегает национальную душу. (За последнее время модно говорить о нивелировке наций, об исчезновении народов в котле современной цивилизации. Я не согласен с тем, но обсуждение того — вопрос отдельный, здесь же уместно сказать: исчезновение наций обеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди уподобились, в один характер, в одно лицо. Нации — это богатство человечества, это обобщённые личности его; самая малая из них несёт свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла.) Но горе той нации, у которой литература прерывается вмешательством силы: это — не просто нарушение «свободы печати», это — замкнутие национального сердца, иссечение национальной памяти. Нация не помнит сама себя, нация лишается духовного единства, — и при общем как будто языке соотечественники вдруг перестают понимать друг друга. Отживают и умирают немые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам. Если такие мастера, как Ахматова или Замятин, на всю жизнь замурованы заживо, осуждены до гроба творить молча, не слыша отзвука своему написанному, — это не только их личная беда, но горе всей нации, но опасность для всей нации. А в иных случаях — и для всего человечества: когда от такого молчания перестаёт пониматься и вся целиком История.

6
В разное время в разных странах горячо, и сердито, и изящно спорили о том, должны ли искусство и художник жить сами для себя или вечно помнить свой долг перед обществом и служить ему, хотя и непредвзято. Для меня здесь нет спора, но я не стану снова поднимать вереницы доводов. Одним из самых блестящих выступлений на эту тему была Нобелевская же лекция Альбера Камю — и к выводам её я с радостью присоединяюсь. Да русская литература десятилетиями имела этот крен — не заглядываться слишком сама на себя, не порхать слишком беспечно, и я не стыжусь эту традицию продолжать по мере сил. В русской литературе издавна вроднились нам представления, что писатель может многое в своём народе — и должен. Не будем попирать права художника выражать исключительно собственные переживания и самонаблюдения, пренебрегая всем, что делается в остальном мире. Не будем требовать от художника, — но укорить, но попросить, но позвать и поманить дозволено будет нам. Ведь только отчасти он развивает своё дарование сам, в большей доле оно вдунуто в него от рожденья готовым — и вместе с талантом положена ответственность на его свободную волю.

Допустим, художник никому ничего не должен, но больно видеть, как может он, уходя в своесозданные миры или в пространства субъективных капризов, отдавать реальный мир в руки людей корыстных, а то и ничтожных, а то и безумных. Оказался наш XX век жесточе предыдущих, и первой его половиной не кончилось всё страшное в нём. Те же старые пещерные чувства — жадность, зависть, необузданность, взаимное недоброжелательство, на ходу принимая приличные псевдонимы вроде классовой, расовой, массовой, профсоюзной борьбы, рвут и разрывают наш мир. Пещерное неприятие компромиссов введено в теоретический принцип и считается добродетелью ортодоксальности. Оно требует миллионных жертв в нескончаемых гражданских войнах, оно нагуживает в душу нам, что нет общечеловеческих устойчивых понятий добра и справедливости, что все они текучи, меняются, а значит всегда должно поступать так, как выгодно твоей партии. Любая профессиональная группа, как только находит удобный момент вырвать кусок, хотя б и не заработанный, хотя б и избыточный, — тут же вырывает его, а там хоть всё общество развались.

Амплитуда швыряний западного общества, как видится со стороны, приближается к тому пределу, за которым система становится метастабильной и должна развалиться. Всё меньше стесняясь рамками многовековой законности, нагло и победно шагает по всему миру насилие, не заботясь, что его бесплодность уже много раз проявлена и доказана в истории. Торжествует даже не просто грубая сила, но её трубное оправдание: заливает мир наглая уверенность, что сила может всё, а правота — ничего. Бесы Достоевского — казалось, провинциальная кошмарная фантазия прошлого века — на наших глазах расползаются по всему миру, в такие страны, где и вообразить их не могли, — и вот угонами самолётов, захватами заложников, взрывами и пожарами последних лет сигналят о своей решимости сотрясти и уничтожить цивилизацию! Й это вполне может удаться им.

Молодёжь — в том возрасте, когда ещё нет другого опыта, кроме сексуального, когда за плечами ещё нет годов собственных страданий и собственного понимания, — восторженно повторяет наши русские опороченные зады XIX века, а кажется ей, что открывает новое что-то. Новоявленная хунвейбиновская деградация до ничтожества принимается ею за радостный образец. Верхоглядное непонимание извечной человеческой сути, наивная уверенность непоживших сердец: вот этих лютых, жадных притеснителей, правителей прогоним, а следующие (мы!), отложив гранаты и автоматы, будут справедливые и сочувственные. Как бы не так!.. А кто пожил и понимает, кто мог бы этой молодёжи возразить, — многие не смеют возражать, даже заискивают, только бы не показаться «консерваторами», — снова явление русское, XIX века, Достоевский называл его «рабством у передовых идеек».

Дух Мюнхена — нисколько не ушёл в прошлое, он не был коротким эпизодом. Я осмелюсь даже сказать, что дух Мюнхена преобладает в XX веке. Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротившегося оскаленного варварства не нашёл ничего другого противопоставить ему, как уступки и улыбки. Дух Мюнхена есть болезнь воли благополучных людей, он есть повседневное состояние тех, кто отдался жажде благоденствия во что бы то ни стало, материальному благосостоянию как главной цели земного бытия. Такие люди — а множество их в сегодняшнем мире — избирают пассивность и отступления, лишь дальше потянулась бы привычная жизнь, лишь не сегодня бы перешагнуть в суровость, а завтра, глядишь, обойдётся... (Но никогда не обойдётся! — расплата за трусость будет только злей. Мужество и одоление приходят к нам, лишь когда мы решаемся на жертвы.) А ещё нам грозит гибелью, что физически сжатому стеснённому миру не дают слиться духовно, не дают молекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую. Это лютая опасность: пресечение информации между частями планеты.

Современная наука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщего разрушения. Пресечение информации делает призрачными международные подписи и договоры: внутри оглушённой зоны любой договор ничего не стоит перетолковать, а ещё проще — забыть, он как бы и не существовал никогда (это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушённой зоны живут как бы не жители Земли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают об остальной Земле и готовны пойти топтать её в святой уверенности, что «освобождают». Четверть века назад в великих надеждах человечества родилась Организация Объединённых Наций. Увы, в безнравственном мире выросла безнравственной и она. Это не организация Объединённых Наций, но организация Объединённых Правительств, где уравнены и свободно избранные, и насильственно навязанные, и оружием захватившие власть.

Корыстным пристрастием большинства ООН ревниво заботится о свободе одних народов и в небрежении оставляет свободу других. Угодливым голосованием она отвергла рассмотрение частных жалоб — стонов, криков и умолений единичных маленьких просто людей, слишком мелких букашек для такой великой организации. Свой лучший за 25 лет документ — Декларацию Прав человека — ООН не посилилась сделать обязательным для правительств, условием их членства, — и так предала маленьких людей воле не избранных ими правительств. - Казалось бы: облик современного мира весь в руках учёных, все технические шаги человечества решаются ими. Казалось бы: именно от всемирного содружества учёных, а не от политиков, должно зависеть, куда миру идти. Тем более что пример единиц показывает, как много могли бы они сдвинуть все вместе. Но нет, учёные не явили яркой попытки стать важной самостоятельно действующей силой человечества. Целыми конгрессами отшатываются они от чужих страданий: уютней остаться в границах науки. Всё тот же дух Мюнхена развесил над ними свои расслабляющие крыла.

Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире, на черте его десяти гибелей, — место и роль писателя? Уж мы и вовсе не шлём ракет, не катим даже последней подсобной тележки, мы и вовсе в презрении у тех, кто уважает одну материальную мощь. Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться в неколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру свои горькие сторонние наблюдения, как безнадёжно исковеркано человечество, как измельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам? Но и этого бегства — нет у нас. Однажды взявшись за слово, уже потом никогда не уклониться: писатель — не посторонний судья своим соотечественникам и современникам, он — совиновник во всём зле, совершённом у него на родине или его народом. И если танки его отечества залили кровью асфальт чужой столицы, — то бурые пятна навек зашлёпали лицо писателя. И если в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга, — то на ладонях писателя синяки от той верёвки. И если юные его сограждане развязно декларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотикам или хватают заложников, — то перемешивается это зловоние с дыханием писателя. Найдём ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнего мира?

7
Однако ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единого большого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своему представленных и видимых во всяком его углу. Помимо исконных национальных литератур, существовало и в прежние века понятие мировой литературы — как огибающей по вершинам национальных и как совокупности литературных взаимовлияний. Но случалась задержка во времени: читатели и писатели узнавали писателей иноязычных с опозданием, иногда вековым, так что и взаимные влияния опаздывали и огибающая национальных литературных вершин проступала уже в глазах потомков, не современников. А сегодня между писателями одной страны и писателями и читателями другой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому, я сам на себе испытываю это. Не напечатанные, увы, на родине, мои книги, несмотря на поспешные и часто дурные переводы, быстро нашли себе отзывчивого мирового читателя. Критическим разбором их занялись такие выдающиеся писатели Запада, как Генрих Бёлль.

Все эти последние годы, когда моя работа и свобода не рухнули, держались против законов тяжести как будто в воздухе, как будто ни на чём — на невидимом, немом натяге сочувственной общественной плёнки, — я с благодарною теплотой, совсем неожиданно для себя узнал поддержку и мирового братства писателей. В день моего 50-летия я изумлён был, получив поздравления от известных европейских писателей. Никакое давление на меня не стало проходить незамеченным. В опасные для меня недели исключения из писательского союза — стена защиты, выдвинутая видными писателями мира, предохранила меня от худших гонений, а норвежские писатели и художники на случай грозившего мне изгнания с родины гостеприимно готовили мне кров. Наконец, и само выдвижение меня на Нобелевскую премию возбуждено не в той стране, где я живу и пишу, но — Франсуа Мориаком и его коллегами. И, ещё позже того, целые национальные писательские объединения выразили поддержку мне.

Так я понял и ощутил на себе: мировая литература — уже не отвлечённая огибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами, но некое общее тело и общий дух, живое сердечное единство, в котором отражается растущее духовное единство человечества. Ещё багровеют государственные границы, накалённые проволокою под током и автоматными очередями, ещё иные министерства внутренних дел полагают, что и литература — "внутреннее дело" подведомственных им стран, ещё выставляются газетные заголовки: «не их право вмешиваться в наши внутренние дела!», — а между тем внутренних дел вообще не осталось на нашей тесной Земле! И спасение человечества только в том, чтобы всем было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, что думают на Западе; людям Запада — сплошь небезразлично, что совершается на Востоке. И художественная литература — из тончайших, отзывчивейших инструментов человеческого существа — одна из первых уже переняла, усвоила, подхватила это чувство растущего единства человечества. И вот я уверенно обращаюсь к мировой литературе сегодняшнего дня — к сотням друзей, которых ни разу не встретил въявь и может быть никогда не увижу.

Друзья! А попробуем пособить мы, если мы чего-нибудь стоим! В своих странах, раздираемых разноголосицей партий, движений, каст и групп, кто же искони был силою не разъединяющей, но объединяющей? Таково по самой сути положение писателей: выразителей национального языка — главной скрепы нации — и самой земли, занимаемой народом, а в счастливом случае и национальной души. Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часы человечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушается пристрастными людьми и партиями; перенести сгущённый опыт одних краёв в другие, так чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместились бы деления шкал, и одни народы узнали бы верно и сжато истинную историю других с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили её сами, — и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок. А сами мы при этом быть может сумеем развить в себе и мировое зрение: центром глаза, как и каждый человек, видя близкое, краями глаза начнём вбирать и то, что делается в остальном мире. И соотнесём, и соблюдём мировые пропорции.

И кому же, как не писателям, высказать порицание не только своим неудачным правителям (в иных государствах это самый лёгкий хлеб, этим занят всякий, кому не лень), но — и своему обществу, в его ли трусливом унижении или в самодовольной слабости, но — и легковесным броскам молодёжи, и юным пиратам с замахнутыми ножами? Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натиска открытого насилия? А: не забудем, что насилие не живёт одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме как насилием. Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом. Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оно укрепится, утвердится, — оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и не может существовать дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь её сладкоречием. Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще оно требует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.

И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий! Пусть это приходит в мир и даже царит в мире, — но не через меня. Писателям же и художникам доступно большее: победить ложъ. Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегда побеждает! — зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире может выстоять ложь, — но только не против искусства. А едва развеяна будет ложь, — отвратительно откроется нагота насилия — и насилие дряхлое падёт. Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в его раскалённый час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной жизни, — но выйти на бой! В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво выражают немалый тяжёлый народный опыт, и иногда, поразительно:

ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.

Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс и энергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателям
всего мира.

НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ Александра Солженицына (1972 г.)

"Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом. Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оно укрепится, утвердится, - оно ощущает разрежение воздуха во

Александр Исаевич Солженицын

НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ

1
Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли
океана? захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? —
замысловатый в изгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом
луча, — вертит его так и сяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет
ему доступной низшей службы, никак не догадываясь о высшей.
Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя
хозяевами его, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифе-
стируем, продаём за деньги, угождаем сильным, обращаем то для развле-
чения — до эстрадных песенок и ночного бара, то — затычкою или пал-
кою, как схватишь, — для политических мимобежных нужд, для ограни-
ченных социальных. А искусство — не оскверняется нашими попытками,
не теряет на том своего происхождения, всякий раз и во всяком употреб-
лении уделяя нам часть своего тайного внутреннего света.
Но охватим ли в е с ь тот свет? Кто осмелится сказать, что
определил Искусство? перечислил все стороны его? А может быть уже и
понимал, и называл нам в прошлые века, но мы не долго могли на том
застояться: мы послушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда
спеша сменить хоть и самое лучшее — а только бы на новое! И когда снова
нам скажут старое, мы уже и не вспомним, что это у нас было.
Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира,
и взваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его,
объемлющей ответственности за него, — но подламывается, ибо нагрузки
такой не способен выдержать смертный гений; как и вообще человек,
объявивший себя центром бытия, не сумел создать уравновешенной
духовной системы. И если овладевает им неудача — валят её на извечную
дисгармоничность мира, на сложность современной разорванной души
или непонятливость публики.
Другой — знает над собой силу высшую и радостно работает ма-
леньким подмастерьем под небом Бога, хотя ещё строже его ответст-
венность за всё написанное, нарисованное, за воспринимающие души.
Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомненья в его осно-
вах, художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красо-
ту и безобразие человеческого вклада в него — и остро передать это лю-
дям. И в неудачах и даже на дне существования — в нищете, в тюрьме, в
болезнях — ощущение устойчивой гармонии не может покинуть его.
Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные из-
вивы, непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей
— слишком волшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника,
замыслом его или работой его недостойных пальцев.
Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого
существования, когда бы не было у нас искусства. Ещё в предутренних
сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели раз-
глядеть. И не успели спросить: з а ч е м нам этот дар? как обращаться с
ним?
И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство
разложится, изживёт свои формы, умрёт. Умрём — мы, а оно —
останется. И ещё поймём ли мы до нашей гибели все стороны и все
назначенья его?
Не всё — называется. Иное влечёт дальше слов. Искусство растеп-
ляет даже захоложенную, затемнённую душу к высокому духовному
опыту. Посредством искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко,
— такие откровения, каких не выработать рассудочному мышлению.
Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь —
не себя, — увидишь на миг Недоступное, куда не доскакать, не долететь.
И только душа занывает...

2
Достоевский загадочно обронил однажды: «Мир спасёт красота».
Что это? Мне долго казалось — просто фраза. Как бы это возможно? Когда
в кровожадной истории, кого и от чего спасала красота? Облагоражи-
вала, возвышала — да, но кого спасла?
Однако есть такая особенность в сути красоты, особенность в
положении искусства: убедительность истинно художественного произ-
ведения совершенно неопровержима и подчиняет себе даже противяще-
еся сердце. Политическую речь, напористую публицистику, программу
социальной жизни, философскую систему можно по видимости по-
строить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что
искажено — увидится не сразу. А выйдет на спор противонаправленная
речь, публицистика, программа, иноструктурная философия, — и всё
опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним
есть — и доверия нет.
Попусту твердится, что к сердцу не ложится.
Произведение же художественное свою проверку несёт само в
себе: концепции придуманные, натянутые, не выдерживают испытания
на образах: разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, ни-
кого не убеждают. Произведения же, зачерпнувшие истины и предста-
вившие нам её сгущённо-живой, захватывают нас, приобщают к себе
властно, — и никто, никогда, даже через века, не явится их опровергать.
Так может быть это старое триединство Истины, Добра и Красоты
— не просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору
нашей самонадеянной материалистической юности? Если вершины этих
трёх дерев сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные,
слишком прямые поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не про-
пускаются, — то может быть причудливые, непредсказуемые, неожидае-
мые поросли Красоты пробьются и взовьются в то же самое место, и
так выполнят работу за всех трёх?
И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского:
«Мир спасёт красота»? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его
удивительно.
И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодня-
шнему миру?
То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я
и попытаюсь изложить сегодня здесь.

3
На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция,
кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в
жизни, я поднялся не по трём-четырём примощённым ступенькам, но по
сотням или даже тысячам их — неуступным, обрывистым, обмёрзлым, из
тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие — может быть с
большим даром, сильнее меня, — погибли. Из них лишь некоторых встре-
чал я сам на Архипелаге Гулаге, рассыпанном на дробное множество
островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разго-
ворился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто
канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, — но
сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти
никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась
там, погребённая не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с
биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! —
а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось
после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.
И мне сегодня, сопровождённому тенями павших, и со склонённой
головой пропуская вперёд себя на это место других, достойных ранее, мне
сегодня — как угадать и выразить, что хотели бы сказать о н и?
Эта обязанность давно тяготела на нас, и мы её понимали.
Словами Владимира Соловьёва:

Но и в цепях должны свершить мы сами
Тот круг, что боги очертили нам.

В томительных лагерных перебродах, в колонне заключённых, во
мгле вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей — не раз
подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если
бы мир мог услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно:
что скажет наш удачливый посланец — и как сразу отзывно откликнется
мир. Отчётливо был наполнен наш кругозор и телесными предметами и
душевными движеньями, и в недвоящемся мире им не виделось перевеса.
Те мысли пришли не из книг и не заимствованы для складности: в тю-
ремных камерах и у лесных костров они сложились в разговорах с людь-
ми, теперь умершими, т о ю жизнью проверены, о т т у д а выросли.
Когда ж послабилось внешнее давление — расширился мой и наш
кругозор, и постепенно, хотя бы в щёлочку, увиделся и узнался тот «весь
мир». И поразительно для нас оказался «весь мир» совсем не таким, как
мы ожидали, как мы надеялись: «не тем» живущий, «не туда» идущий, на
болотную топь восклицающий: «Что за очаровательная лужайка!», на
бетонные шейные колодки: «Какое утончённое ожерелье!», а где катятся у
одних неотирные слёзы, там другие приплясывают беспечному мюзиклу.
Как же это случилось? Отчего же зинула эта пропасть? Бесчувст-
венны были мы? Бесчувственен ли мир? Или это — от разницы языков?
Отчего не всякую внятную речь люди способны расслышать друг от
друга? Слова отзвучивают и утекают как вода — без вкуса, без цвета, без
запаха. Без следа.
По мере того как я это понимал, менялся и менялся с годами со-
став, смысл и тон моей возможной речи. Моей сегодняшней речи.
И уже мало она похожа на ту, первоначально задуманную в мо-
розные лагерные вечера.

4
Человек извечно устроен так, что его мировоззрение, когда оно не
внушено гипнозом, его мотивировки и шкала оценок, его действия и на-
мерения определяются его личным и групповым жизненным опытом. Как
говорит русская пословица: не верь брату родному, верь своему глазу кри-
вому. И это — самая здоровая основа для понимания окружающего и
поведения в нём. И долгие века, пока наш мир был глухо загадочно рас-
кинут, пока не пронизался он едиными линиями связи, не обратился в
единый судорожно бьющийся ком, — люди безошибочно руководились
своим жизненным опытом в своей ограниченной местности, в своей об-
щине, в своём обществе, наконец, и на своей национальной территории.
Тогда была возможность отдельным человеческим глазам видеть и при-
нимать некую общую шкалу оценок: что признаётся средним, что неверо-
ятным; что жестоким, что за гранью злодейства; что честностью, что
обманом. И хотя очень по-разному жили разбросанные народы и шкалы
их общественных оценок могли разительно не совпадать, как не совпа-
дали их системы мер, эти расхождения удивляли только редких путеше-
ственников да попадали диковинками в журналы, не неся никакой опас-
ности человечеству, ещё не единому.
Но вот за последние десятилетия человечество незаметно, вне-
запно стало единым — обнадёжно единым и опасно единым, так что
сотрясенья и воспаленья одной его части почти мгновенно передаются
другим, иногда не имеющим к тому никакого иммунитета. Человечество
стало единым, — но не так, как прежде бывали устойчиво едиными
община или даже нация: не через постепенный жизненный опыт, не
через собственный глаз, добродушно названный кривым, даже не через
родной понятный язык, — а, поверх всех барьеров, через международное
радио и печать. На нас валит накат событий, полмира в одну минуту
узнаёт об их выплеске, но мерок — измерять те события и оценивать по
законам неизвестных нам частей мира — не доносят и не могут донести
по эфиру и в газетных листах: эти мерки слишком долго и особенно
устаивались и усваивались в особной жизни отдельных стран и обществ,
они не переносимы на лету. В разных краях к событиям прикладывают
собственную, выстраданную шкалу оценок — и неуступчиво, самоуве-
ренно судят только по своей шкале, а не по какой чужой.
И таких разных шкал в мире если не множество, то во всяком
случае несколько: шкала для ближних событий и шкала для дальних;
шкала старых обществ и шкала молодых; шкала благополучных и небла-
гополучных. Деления шкал кричаще не совпадают, пестрят, режут нам
глаза, и, чтоб не было нам больно, мы отмахиваемся ото всех чужих шкал
как от безумия, от заблуждения, — и весь мир уверенно судим по своей
домашней шкале. Оттого кажется нам крупней, больней и невыносимей
не то, что на самом деле крупней, больней и невыносимей, а то, что ближе
к нам. Всё же дальнее, не грозящее прямо сегодня докатиться до порога
нашего дома, признаётся нами, со всеми его стонами, задушенными
криками, погубленными жизнями, хотя б и миллионами жертв, — в об-
щем вполне терпимым и сносных размеров.
В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским,
не так давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных
христиан. В другом полушарии некий безумец (и наверно он не одинок)
мчится через океан, чтоб ударом стали в первосвященника освободить
нас от религии! По своей шкале он так рассчитал за всех за нас!
То, что по одной шкале представляется издали завидной благо-
денственной свободой, то по другой шкале вблизи ощущается досадным
принуждением, зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном
краю мечталось бы как неправдоподобное благополучие, то в другом краю
возмущает как дикая эксплуатация, требующая немедленной забастовки.
Разные шкалы для стихийных бедствий: наводнение в двести тысяч
жертв кажется мельче нашего городского случая. Разные шкалы для ос-
корбления личности: где унижает даже ироническая улыбка и отстра-
няющее движение, где и жестокие побои простительны как неудачная
шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкале
месячный арест, или ссылка в деревню, или «карцер», где кормят белыми
булочками да молоком, — потрясают воображение, заливают газетные
полосы гневом. А по другой шкале привычны и прощены — и тюремные
сроки по двадцать пять лет, и карцеры, где на стенах лёд, но раздевают до
белья, и сумасшедшие дома для здоровых, и пограничные расстрелы
бесчисленных неразумных, всё почему-то куда-то бегущих людей.
А особенно спокойно сердце за тот экзотический край, о котором и вовсе
ничего не известно, откуда и события до нас не доходят никакие, а только
поздние плоские догадки малочисленных корреспондентов.
И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чужого даль-
него горя нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек.
Но для целого человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное не-
понимание грозит близкой и бурной гибелью. При шести, четырёх, даже
при двух шкалах не может быть единого мира, единого человечества: нас
разорвёт эта разница ритма, разница колебаний. Мы не уживём на одной
Земле, как не жилец человек с двумя сердцами.

5
Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству
единую систему отсчёта — для злодеяний и благодеяний, для нетерпи-
мого и терпимого, как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит че-
ловечеству, что действительно тяжко и невыносимо, а что только по бли-
зости натирает нам кожу, — и направит гнев к тому, что страшней, а не к
тому, что ближе? Кто сумел бы перенести такое понимание через рубеж
собственного человеческого опыта? Кто сумел бы косному упрямому че-
ловеческому существу внушить чужие дальние горе и радость, понимание
масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им самим? Бессильны
тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к
счастью, средство такое в мире есть! Это — искусство. Это — литература.
Доступно им такое чудо: преодолеть ущербную особенность чело-
века учиться только на собственном опыте, так что втуне ему проходит
опыт других. От человека к человеку, восполняя его куцее земное время,
искусство переносит целиком груз чужого долгого жизненного опыта со
всеми его тяготами, красками, соками, во плоти воссоздаёт опыт, пере-
житый другими, — и даёт усвоить как собственный.
И даже больше, гораздо больше того: и страны, и целые конти-
ненты повторяют ошибки друг друга с опозданием, бывает и на века,
когда, кажется, так всё наглядно видно! а нет: то, что одними народами
уже пережито, обдумано и отвергнуто, вдруг обнаруживается другими
как самое новейшее слово. И здесь тоже: единственный заменитель не пе-
режитого нами опыта — искусство, литература. Дана им чудесная
способность: через различия языков, обычаев, общественного уклада
переносить жизненный опыт от целой нации к целой нации — никогда не
пережитый этою второю трудный многодесятилетний национальный
опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного, или
ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилины чело-
веческой истории.
Об этом великом благословенном свойстве искусства я настой-
чиво напоминаю сегодня с нобелевской трибуны.
И ещё в одном бесценном направлении переносит литература
неопровержимый сгущённый опыт: от поколения к поколению. Так она
становится живою памятью нации. Так она теплит в себе и хранит её
утраченную историю — в виде, не поддающемся искажению и оболганию.
Тем самым литература вместе с языком сберегает национальную душу.
(За последнее время модно говорить о нивелировке наций, об
исчезновении народов в котле современной цивилизации. Я не согласен с
тем, но обсуждение того — вопрос отдельный, здесь же уместно сказать:
исчезновение наций обеднило бы нас не меньше, чем если бы все люди
уподобились, в один характер, в одно лицо. Нации — это богатство чело-
вечества, это обобщённые личности его; самая малая из них несёт свои
особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла.)
Но горе той нации, у которой литература прерывается вмеша-
тельством силы: это — не просто нарушение «свободы печати», это —
замкнутие национального сердца, иссечение национальной памяти. На-
ция не помнит сама себя, нация лишается духовного единства, — и при
общем как будто языке соотечественники вдруг перестают понимать друг
друга. Отживают и умирают немые поколения, не рассказавшие о себе ни
сами себе, ни потомкам. Если такие мастера, как Ахматова или Замятин,
на всю жизнь замурованы заживо, осуждены до гроба творить молча, не
слыша отзвука своему написанному, — это не только их личная беда, но
горе всей нации, но опасность для всей нации.
А в иных случаях — и для всего человечества: когда от такого
молчания перестаёт пониматься и вся целиком История.

6
В разное время в разных странах горячо, и сердито, и изящно
спорили о том, должны ли искусство и художник жить сами для себя или
вечно помнить свой долг перед обществом и служить ему, хотя и не-
предвзято. Для меня здесь нет спора, но я не стану снова поднимать
вереницы доводов. Одним из самых блестящих выступлений на эту тему
была Нобелевская же лекция Альбера Камю — и к выводам её я с радо-
стью присоединяюсь. Да русская литература десятилетиями имела этот
крен — не заглядываться слишком сама на себя, не порхать слишком
беспечно, и я не стыжусь эту традицию продолжать по мере сил. В рус-
ской литературе издавна вроднились нам представления, что писатель
может многое в своём народе — и должен.
Не будем попирать права художника выражать исключительно
собственные переживания и самонаблюдения, пренебрегая всем, что
делается в остальном мире. Не будем требовать от художника, — но уко-
рить, но попросить, но позвать и поманить дозволено будет нам. Ведь
только отчасти он развивает своё дарование сам, в большей доле оно
вдунуто в него от рожденья готовым — и вместе с талантом положена
ответственность на его свободную волю. Допустим, художник никому
ничего не должен, но больно видеть, как может он, уходя в своесоздан-
ные миры или в пространства субъективных капризов, отдавать реаль-
ный мир в руки людей корыстных, а то и ничтожных, а то и безумных.
Оказался наш XX век жесточе предыдущих, и первой его поло-
виной не кончилось всё страшное в нём. Те же старые пещерные чувства
— жадность, зависть, необузданность, взаимное недоброжелательство,
на ходу принимая приличные псевдонимы вроде классовой, расовой,
массовой, профсоюзной борьбы, рвут и разрывают наш мир. Пещерное
неприятие компромиссов введено в теоретический принцип и считается
добродетелью ортодоксальности. Оно требует миллионных жертв в не-
скончаемых гражданских войнах, оно нагуживает в душу нам, что нет
общечеловеческих устойчивых понятий добра и справедливости, что все
они текучи, меняются, а значит всегда должно поступать так, как вы-
годно твоей партии. Любая профессиональная группа, как только нахо-
дит удобный момент вырвать кусок, хотя б и не заработанный, хотя б и
избыточный, — тут же вырывает его, а там хоть всё общество развались.
Амплитуда швыряний западного общества, как видится со стороны, при-
ближается к тому пределу, за которым система становится метаста-
бильной и должна развалиться. Всё меньше стесняясь рамками многове-
ковой законности, нагло и победно шагает по всему миру насилие, не
заботясь, что его бесплодность уже много раз проявлена и доказана в
истории. Торжествует даже не просто грубая сила, но её трубное оправ-
дание: заливает мир наглая уверенность, что сила может всё, а правота —
ничего. Бесы Достоевского — казалось, провинциальная кошмарная фан-
тазия прошлого века — на наших глазах расползаются по всему миру, в
такие страны, где и вообразить их не могли, — и вот угонами самолётов,
захватами заложников, взрывами и пожарами последних лет сигналят о
своей решимости сотрясти и уничтожить цивилизацию! И это вполне
может удаться им. Молодёжь — в том возрасте, когда ещё нет другого
опыта, кроме сексуального, когда за плечами ещё нет годов собственных
страданий и собственного понимания, — восторженно повторяет наши
русские опороченные зады XIX века, а кажется ей, что открывает новое
что-то. Новоявленная хунвейбиновская деградация до ничтожества при-
нимается ею за радостный образец. Верхоглядное непонимание извечной
человеческой сути, наивная уверенность непоживших сердец: вот этих
лютых, жадных притеснителей, правителей прогоним, а следующие
(мы!), отложив гранаты и автоматы, будут справедливые и сочувст-
венные. Как бы не так!.. А кто пожил и понимает, кто мог бы этой
молодёжи возразить, — многие не смеют возражать, даже заискивают,
только бы не показаться «консерваторами», — снова явление русское, XIX
века, Достоевский называл его «рабством у передовых идеек».
Дух Мюнхена — нисколько не ушёл в прошлое, он не был коротким
эпизодом. Я осмелюсь даже сказать, что дух Мюнхена преобладает в XX
веке. Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротив-
шегося оскаленного варварства не нашёл ничего другого противопоста-
вить ему, как уступки и улыбки. Дух Мюнхена есть болезнь воли благо-
получных людей, он есть повседневное состояние тех, кто отдался жажде
благоденствия во что бы то ни стало, материальному благосостоянию как
главной цели земного бытия. Такие люди — а множество их в сегодня-
шнем мире — избирают пассивность и отступления, лишь дальше потя-
нулась бы привычная жизнь, лишь не сегодня бы перешагнуть в суро-
вость, а завтра, глядишь, обойдётся... (Но никогда не обойдётся! — рас-
плата за трусость будет только злей. Мужество и одоление приходят к
нам, лишь когда мы решаемся на жертвы.)
А ещё нам грозит гибелью, что физически сжатому стеснённому
миру не дают слиться духовно, не дают молекулам знания и сочувствия
перескакивать из одной половины в другую. Это лютая опасность:
пресечение информации между частями планеты. Современная наука
знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщего разру-
шения. Пресечение информации делает призрачными международные
подписи и договоры: внутри оглушённой зоны любой договор ничего не
стоит перетолковать, а ещё проще — забыть, он как бы и не существовал
никогда (это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушённой зоны живут
как бы не жители Земли, а марсианский экспедиционный корпус, они
толком ничего не знают об остальной Земле и готовны пойти топтать её в
святой уверенности, что «освобождают».
Четверть века назад в великих надеждах человечества родилась
Организация Объединённых Наций. Увы, в безнравственном мире вы-
росла безнравственной и она. Это не организация Объединённых Наций,
но организация Объединённых Правительств, где уравнены и свободно
избранные, и насильственно навязанные, и оружием захватившие
власть. Корыстным пристрастием большинства ООН ревниво заботится
о свободе одних народов и в небрежении оставляет свободу других.
Угодливым голосованием она отвергла рассмотрение частных жалоб —
стонов, криков и умолений единичных маленьких просто людей, слиш-
ком мелких букашек для такой великой организации. Свой лучший за
25 лет документ — Декларацию Прав человека — ООН не посилилась
сделать обязательным для правительств, условием их членства, — и так
предала маленьких людей воле не избранных ими правительств.
Казалось бы: облик современного мира весь в руках учёных, все
технические шаги человечества решаются ими. Казалось бы: именно от
всемирного содружества учёных, а не от политиков, должно зависеть,
куда миру идти. Тем более что пример единиц показывает, как много
могли бы они сдвинуть все вместе. Но нет, учёные не явили яркой
попытки стать важной самостоятельно действующей силой человечест-
ва. Целыми конгрессами отшатываются они от чужих страданий: уютней
остаться в границах науки. Всё тот же дух Мюнхена развесил над ними
свои расслабляющие крыла.
Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире, на черте
его десяти гибелей, — место и роль писателя? Уж мы и вовсе не шлём
ракет, не катим даже последней подсобной тележки, мы и вовсе в
презреньи у тех, кто уважает одну материальную мощь. Не естественно
ли нам тоже отступить, разувериться в неколебимости добра, в недро-
бимости правды и лишь поведывать миру свои горькие сторонние
наблюдения, как безнадёжно исковеркано человечество, как измельчали
люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам?
Но и этого бегства — нет у нас. Однажды взявшись за слово, уже
потом никогда не уклониться: писатель — не посторонний судья своим
соотечественникам и современникам, он — совиновник во всём зле, со-
вершённом у него на родине или его народом. И если танки его отечества
залили кровью асфальт чужой столицы, — то бурые пятна навек за-
шлёпали лицо писателя. И если в роковую ночь удушили спящего довер-
чивого Друга, — то на ладонях писателя синяки от той верёвки. И если
юные его сограждане развязно декларируют превосходство разврата над
скромным трудом, отдаются наркотикам или хватают заложников, — то
перемешивается это зловоние с дыханием писателя.
Найдём ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы
сегодняшнего мира?

7
Однако ободряет меня живое ощущение мировой литературы как
единого большого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира,
хотя по-своему представленных и видимых во всяком его углу.
Помимо исконных национальных литератур, существовало и в
прежние века понятие мировой литературы — как огибающей по вер-
шинам национальных и как совокупности литературных взаимовлияний.
Но случалась задержка во времени: читатели и писатели узнавали пи-
сателей иноязычных с опозданием, иногда вековым, так что и взаимные
влияния опаздывали и огибающая национальных литературных вершин
проступала уже в глазах потомков, не современников.
А сегодня между писателями одной страны и писателями и чи-
тателями другой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к
тому, я сам на себе испытываю это. Не напечатанные, увы, на родине,
мои книги, несмотря на поспешные и часто дурные переводы, быстро
нашли себе отзывчивого мирового читателя. Критическим разбором их
занялись такие выдающиеся писатели Запада, как Генрих Бёлль. Все эти
последние годы, когда моя работа и свобода не рухнули, держались
против законов тяжести как будто в воздухе, как будто ни на чём — на
невидимом, немом натяге сочувственной общественной плёнки, — я с
благодарною теплотой, совсем неожиданно для себя узнал поддержку и
мирового братства писателей. В день моего 50-летия я изумлён был,
получив поздравления от известных европейских писателей. Никакое
давление на меня не стало проходить незамеченным. В опасные для меня
недели исключения из писательского союза — стена защиты, выдвинутая
видными писателями мира, предохранила меня от худших гонений, а
норвежские писатели и художники на случай грозившего мне изгнания с
родины гостеприимно готовили мне кров. Наконец, и само выдвижение
меня на Нобелевскую премию возбуждено не в той стране, где я живу и
пишу, но — Франсуа Мориаком и его коллегами. И, ещё позже того, целые
национальные писательские объединения выразили поддержку мне.
Так я понял и ощутил на себе: мировая литература — уже не от-
влечённая огибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами,
но некое общее тело и общий дух, живое сердечное единство, в котором
отражается растущее духовное единство человечества. Ещё багровеют го-
сударственные границы, накалённые проволокою под током и автомат-
ными очередями, ещё иные министерства внутренних дел полагают, что
и литература — «внутреннее дело» подведомственных им стран, ещё вы-
ставляются газетные заголовки: «не их право вмешиваться в наши
внутренние дела!», — а между тем внутренних дел вообще не осталось на
нашей тесной Земле! И спасение человечества только в том, чтобы всем
было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, что
думают на Западе; людям Запада — сплошь небезразлично, что совер-
шается на Востоке. И художественная литература — из тончайших, от-
зывчивейших инструментов человеческого существа — одна из первых
уже переняла, усвоила, подхватила это чувство растущего единства чело-
вечества. И вот я уверенно обращаюсь к мировой литературе сегодня-
шнего дня — к сотням друзей, которых ни разу не встретил въявь и может
быть никогда не увижу.
Друзья! А попробуем пособить мы, если мы чего-нибудь стоим!
В своих странах, раздираемых разноголосицей партий, движений, каст и
групп, кто же искони был силою не разъединяющей, но объединяющей?
Таково по самой сути положение писателей: выразителей национального
языка — главной скрепы нации — и самой земли, занимаемой народом, а
в счастливом случае и национальной души.
Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часы
человечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что
внушается пристрастными людьми и партиями; перенести сгущённый
опыт одних краёв в другие, так чтобы перестало у нас двоиться и рябить в
глазах, совместились бы деления шкал, и одни народы узнали бы верно и
сжато истинную историю других с тою силой узнавания и болевого
ощущения, как будто пережили её сами, — и тем обережены бы были от
запоздалых жестоких ошибок. А сами мы при этом быть может сумеем
развить в себе и мировое зрение: центром глаза, как и каждый человек,
видя близкое, краями глаза начнём вбирать и то, что делается в
остальном мире. И соотнесём, и соблюдём мировые пропорции.
И кому же, как не писателям, высказать порицание не только сво-
им неудачным правителям (в иных государствах это самый лёгкий хлеб,
этим занят всякий, кому не лень), но — и своему обществу, в его ли
трусливом унижении или в самодовольной слабости, но — и легковесным
броскам молодёжи, и юным пиратам с замахнутыми ножами?
Скажут нам: что ж может литература против безжалостного на-
тиска открытого насилия? А: не забудем, что насилие не живёт одно и не
способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними
самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем
прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме как насилием.
Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо
должен избрать ложь своим принципом. Рождаясь, насилие действует
открыто и даже гордится собой. Но едва оно укрепится, утвердится, — оно
ощущает разрежение воздуха вокруг себя и не может существовать
дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь её сладкоречием.
Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще оно требует
от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.
И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать
во лжи, не поддерживать ложных действий! Пусть э т о приходит в мир
и даже царит в мире, — но не через меня. Писателям же и художникам
доступно большее: победить ложь! Уж в борьбе-то с ложью искусство
всегда побеждало, всегда побеждает! — зримо, неопровержимо для всех!
Против многого в мире может выстоять ложь, — но только не против
искусства.
А едва развеяна будет ложь, — отвратительно откроется нагота
насилия — и насилие дряхлое падёт.
Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в его
раскалённый час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспеч-
ной жизни, — но выйти на бой!
В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво
выражают немалый тяжёлый народный опыт, и иногда поразительно:

ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.

Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохра-
нения масс и энергий основана и моя собственная деятельность, и мой
призыв к писателям всего мира.
1972

ЖИТЬ НЕ ПО ЛЖИ!

Когда-то мы не смели и шёпотом шелестеть. Теперь вот пишем и
читаем Самиздат, а уж друг другу-то, сойдясь в курилках НИИ, от души
нажалуемся: чего только они не накуролесят, куда только не тянут нас!
И ненужное космическое хвастовство при разорении и бедности дома; и
укрепление дальних диких режимов; и разжигание гражданских войн; и
безрассудно вырастили Мао Цзе-дуна (на наши средства) — и нас же на
него погонят, и придётся идти, куда денешься? и судят, кого хотят, и
здоровых загоняют в умалишённые — всё «они», а мы — бессильны.
Уже до донышка доходит, уже всеобщая духовная гибель насу-
нулась на всех нас, и физическая вот-вот запылает и сожжёт и нас, и
наших детей, — а мы по-прежнему всё улыбаемся трусливо и лепечем
косноязычно:
— А чем же мы помешаем? У нас нет сил.
Мы так безнадёжно расчеловечились, что за сегодняшнюю скром-
ную кормушку отдадим все принципы, душу свою, все усилия наших
предков, все возможности для потомков — только бы не расстроить своего
утлого существования. Не осталось у нас ни твёрдости, ни гордости, ни
сердечного жара. Мы даже всеобщей атомной смерти не боимся, третьей
мировой войны не боимся (может, в щёлочку спрячемся), — мы только
боимся шагов гражданского мужества! Нам только бы не оторваться от
стада, не сделать шага в одиночку — и вдруг оказаться без белых батонов,
без газовой колонки, без московской прописки.
Уж как долбили нам на политкружках, так в нас и вросло, удобно
жить, на весь век хорошо: среда, социальные условия, из них не
выскочишь, бытие определяет сознание, мы-то при чём? мы ничего не
можем.
А мы можем — в с ё! — но сами себе лжём, чтобы себя успокоить.
Никакие не «они» во всём виноваты — м ы с а м и, только м ы!
Возразят: но ведь действительно ничего не придумаешь! Нам
закляпили рты, нас не слушают, не спрашивают. Как же заставить их
послушать нас?
Переубедить их — невозможно.
Естественно было бы их переизбрать! — но перевыборов не быва-
ет в нашей стране.
На Западе люди знают забастовки, демонстрации протеста, — но
мы слишком забиты, нам это страшно: как это вдруг — отказаться от ра-
боты, как это вдруг — выйти на улицу?
Все же другие роковые пути, за последний век отпробованные в
горькой русской истории, — тем более не для нас, и вправду — не надо!
Теперь, когда все топоры своего дорубились, когда всё посеянное взошло,
— видно нам, как заблудились, как зачадились те молодые, самонадеян-
ные, кто думали террором, кровавым восстанием и гражданской войной
сделать страну справедливой и счастливой. Нет, спасибо, отцы просве-
щения! Теперь-то знаем мы, что гнусность методов распложается в
гнусности результатов. Наши руки — да будут чистыми!
Так круг — замкнулся? И выхода — действительно нет? И остаётся
нам только бездейственно ждать: вдруг случится что-нибудь с а м о?
Но никогда оно от нас не отлипнет с а м о, если все мы все дни
будем его признавать, прославлять и упрочнять, если не оттолкнёмся
хотя б от самой его чувствительной точки.
От — лжи.
Когда насилие врывается в мирную людскую жизнь — его лицо
пылает от самоуверенности, оно так и на флаге несёт, и кричит: «Я —
Насилие! Разойдись, расступись — раздавлю!» Но насилие быстро ста-
реет, немного лет — оно уже не уверено в себе, и, чтобы держаться, чтобы
выглядеть прилично, — непременно вызывает себе в союзники Ложь.
Ибо: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а ложь может держаться
только насилием. И не каждый день, не на каждое плечо кладёт насилие
свою тяжёлую лапу: оно требует от нас только покорности лжи,
ежедневного участия во лжи — и в этом вся верноподданность.
И здесь-то лежит пренебрегаемый нами, самый простой, самый
доступный ключ к нашему освобождению: личное неучастие во лжи!
Пусть ложь всё покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом
упрёмся: пусть владеет не через меня!
И это — прорез во мнимом кольце нашего бездействия! — самый
лёгкий для нас и самый разрушительный для лжи. Ибо когда люди отша-
тываются ото лжи — она просто перестаёт существовать. Как зараза, она
может существовать только на людях.
Не призываемся, не созрели мы идти на площади и громогласить
правду, высказывать вслух, что думаем, — не надо, это страшно. Но хоть
откажемся говорить то, чего не думаем!
Вот это и есть наш путь, самый лёгкий и доступный при нашей
проросшей органической трусости, гораздо легче (страшно выговорить)
гражданского неповиновения по Ганди.
Наш путь: ни в чём не поддерживать лжи сознательно! Осознав,
где граница лжи (для каждого она ещё по-разному видна), — отступиться
от этой гангренной границы! Не подклеивать мёртвых косточек и чешуек
Идеологии, не сшивать гнилого тряпья — и мы поражены будем, как
быстро и беспомощно ложь опадёт, и чему надлежит быть голым — то
явится миру голым.
Итак, через робость нашу пусть каждый выберет: остаётся ли он
сознательным слугою лжи (о, разумеется, не по склонности, но для про-
кормления семьи, для воспитания детей в духе лжи!), или пришла ему
пора отряхнуться честным человеком, достойным уважения и детей
своих и современников. И с этого дня он:
— впредь не напишет, не подпишет, не напечатает никаким спо-
собом ни единой фразы, искривляющей, по его мнению, правду;
— такой фразы ни в частной беседе, ни многолюдно не выскажет
ни от себя, ни по шпаргалке, ни в роли агитатора, учителя, воспитателя,
ни по театральной роли;
— живописно, скульптурно, фотографически, технически, музы-
кально не изобразит, не сопроводит, не протранслирует ни одной ложной
мысли, ни одного искажения истины, которое различает;
— не приведёт ни устно, ни письменно ни одной «руководящей»
цитаты из угождения, для страховки, для успеха своей работы, если цити-
руемой мысли не разделяет полностью или она не относится точно сюда;
— не даст принудить себя идти на демонстрацию или митинг, ес-
ли это против его желания и воли; не возьмёт в руки, не подымет транспа-
ранта, лозунга, которого не разделяет полностью;
— не поднимет голосующей руки за предложение, которому не со-
чувствует искренне; не проголосует ни явно, ни тайно за лицо, которое
считает недостойным или сомнительным;
— не даст загнать себя на собрание, где ожидается принудитель-
ное, искажённое обсуждение вопроса;
— тотчас покинет заседание, собрание, лекцию, спектакль, кино-
сеанс, как только услышит от оратора ложь, идеологический вздор или
беззастенчивую пропаганду;
— не подпишется и не купит в рознице такую газету или журнал,
где информация искажается, первосущные факты скрываются.
Мы перечислили, разумеется, не все возможные и необходимые
уклонения ото лжи. Но тот, кто станет очищаться, — взором очищенным
легко различит и другие случаи.
Да, на первых порах выйдет не равно. Кому-то на время лишиться
работы. Молодым, желающим жить по правде, это очень осложнит их
молодую жизнь при начале: ведь и отвечаемые уроки набиты ложью, надо
выбирать. Но и ни для кого, кто хочет быть честным, здесь не осталось
лазейки: никакой день никому из нас даже в самых безопасных
технических науках не обминуть хоть одного из названных шагов — в
сторону правды или в сторону лжи; в сторону духовной независимости
или духовного лакейства. И тот, у кого недостанет смелости даже на
защиту своей души, — пусть не гордится своими передовыми взглядами,
не кичится, что он академик или народный артист, заслуженный деятель
или генерал, — так пусть и скажет себе: я — быдло и трус, мне лишь бы
сытно и тепло.
Даже этот путь — самый умеренный изо всех путей сопротивле-
ния — для засидевшихся нас будет нелёгок. Но насколько же легче
самосожжения или даже голодовки: пламя не охватит твоего туловища,
глаза не лопнут от жара, и чёрный-то хлеб с чистой водою всегда най-
дётся для твоей семьи.
Преданный нами, обманутый нами великий народ Европы —
чехословацкий — неужели не показал нам, как даже против танков
выстаивает незащищенная грудь, если в ней достойное сердце?
Это будет нелёгкий путь? — но самый лёгкий из возможных.
Нелёгкий выбор для тела, — но единственный для души. Нелёгкий путь,
— однако есть уже у нас люди, даже десятки их, кто годами выдерживает
все эти пункты, живёт по правде.
Итак: не первыми вступить на этот путь, а — присоединиться! Тем
легче и тем короче окажется всем нам этот путь, чем дружнее, чем гуще
мы на него вступим! Будут нас тысячи — и не управятся ни с кем ничего
поделать. Станут нас десятки тысяч — и мы не узнаем нашей страны!
Если ж мы струсим, то довольно жаловаться, что кто-то нам не
даёт дышать — это мы сами себе не даём! Пригнёмся ещё, подождём, а
наши братья биологи помогут приблизить чтение наших мыслей и
переделку наших генов.
Если и в э т о м мы струсим, то мы — ничтожны, безнадёжны, и
это к нам пушкинское презрение:
К чему стадам дары свободы?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

Территория разума

Как правильно общаться с друзьями и родственниками из России

Олег Хомяк Психолог

Если россиянин хоть на минуту отойдет от вымышленного образа и осознает, что никаких фашистов в Киеве нет, он будет вынужден признать, что чувство ненависти, которое его переполняет — это его собственное чувство.
Психолог Олег Хомяк рассказывает, как в России происходит массовая обработка сознания и дает рекомендации, как общаться с родственниками, друзьями и коллегами - россиянами, чьи мозги взял напрокат Кремль.

В той сложной ситуации, в которой мы сейчас находимся, у нас возникла неожиданная для многих проблема в общении в родственниками, коллегами, друзьями и сотрудниками из России. Почему вроде бы нормальные, адекватные люди ведут себя, как сумасшедшие? И как на это реагировать? Раньше, общаясь с россиянами, мы могли что-то обсуждать, спорить, доказывать, договариваться. Была нормальная коммуникация. Теперь же мы обнаруживаем, что нас просто не слышат. В ответ на любые наши доводы идет какой-то текст, состоящий из набора штампов, причем мы понимаем, что этот посыл - явная ложь. Мы обсуждаем положение дел не в России, а в Украине, но при этом россияне занимают такую позицию, будто лучше нас знают, что у нас здесь происходит.
Я советую, когда такое происходит, переводить внимание собеседника на те безобразия, которые происходят в России - терроризм, воровство, повальное пьянство и т.д. Также можно спросить собеседника о том, почему в России сейчас происходит подъем неонацистских настроений, и как они намерены со всем этим бороться. Это самый простой способ сбить накал.
Почему вдруг с рациональным, взрослым и умным человеком становится невозможно говорить? Здесь уместно было бы рассказать о таком механизме как зомбирование или массовая обработка сознания. Важно помнить, что СМИ в России уже много лет находится под полным контролем государства, они транслируют создаваемую властью единую управляемую идеологию. Есть, конечно, и оппозиционные СМИ, но их прессуют, и чем дальше, тем меньше их становится. Скоро там возникнет единое идеологическое пространство. В России возрождена и восстановлена советская система пропаганды в самых жутких ее формах. Эта пропагандистская машина очень похожа на ту, которая была в гитлеровской Германии, но явно до нее не дотягивает. Тем не менее, система СМИ в России работает очень мощно.
Каким образом происходит зомбирование? У каждого человека есть личное сознательное и подсознательное, наши собственные эмоции, чувства, отношения. Но есть еще и коллективное бессознательное, о котором говорил Карл-Густав Юнг. Оно подразумевает набор одинаковых стереотипов мышления у разных людей, включенных в одну систему. Какие образы возникают в голове у человека, выросшего в СССР, например, у меня, при слове «фашизм»? Первое, что возникает в моей голове - это плакат времен войны, на котором советский солдат протыкает штыком фашиста. Второе - сожженные города и деревни. Дальше - фашисты с закатанными рукавами держат в руках шмайсеры. Еще - песня «Вставай, страна огромная!» Эти картинки содержат сильнейший эмоциональный заряд, тут и страх, и ненависть, и гнев, и презрение и еще много чего.
Коллективное бессознательное содержит образы: смесь из визуальных картинок, чувств, переживаний и звуков. Причем совершенно необязательно, чтобы эти образы соответствовали реальности. Например, в России вполне успешно работает такой образ как «мировая закулиса», который по форме своей абсурден, хотя при этом намекает на что-то конкретное.
Образы могут быть принципиально выдуманными, не связанными с реальностью, но при этом сотканными из элементов реальности. Например, россиянам рассказывают, что в Украине власть захватили бандеровцы и фашисты. Берутся мифические образы «фашистов», «бандеровцев» (тоже очень эмоционально заряженный образ, причем, для Востока и Запада Украины этот заряд диаметрально противоположный) и соединяются с реальным Киевом, русскоязычными гражданами, Майданом Независимости. Все это причудливым образом перемешивается и создается образ хаоса.
Так как мы принадлежим к самым разным системам (родовой, профессиональной, национальной, государственной и т.д.) мы подключается к разным наборам образов, хранящихся в коллективном бессознательном этих систем. Как в фильме «Матрица»: воткнули в затылок шнур и человек видит ту картинку мира, которую ему диктует система. Такими «портами» соединения человеческой психики и системы являются образы. С одной стороны образа (со стороны системы) находится визуальная картинка или стереотип (тот же «фашист», которого я, например, ни разу в своей жизни не видел, как и подавляющее число россиян), а с другой - наши личные эмоции (ненависть, гнев, страх, жажда справедливости и т.д.) И вся личная энергетика человека направляется на реализацию этого системного образа. То есть чувства и силы многих россиян теперь активно направлены на борьбу с фашизмом в Украине, хотя в их жизни есть множество проблем, с которыми следовало бы побороться.
Включаясь в систему (для большинства людей это происходит бессознательно и неконтролируемо), мы принимаем эти образы и сопереживаем их. У взрослых россиян таких исторически сформированных образов предостаточно, взять хотя бы идеологические образы, созданные в советское время. При этом нужно понимать, что была реальная война, с ее ужасами и жертвами и был ее образ, созданный в нашем коллективном бессознательном. Это разные вещи. Но обычный человек не различает образ выдуманный и образ наблюдаемый. Он воспринимает любой образ как правду. Если тот не слишком фантастичен. Хотя иногда даже слишком фантастические образы принимаются за правду. Вспомните хрестоматийный пример, как радиопостановка по книге Герберта Уэллса «Война миров» вызвала панику среди населения. Если я, вы, еще кто-то начнет сейчас убедительно рассказывать о встрече с чупакаброй, через некоторое время этот зверь перестанет быть фантастическим в восприятии слушателей. Люди не отличают образы, полученные из собственного опыта, от образов, полученный из системы. Простой пример. Все мы уверены, что знаем, как выглядит Солнечная система: посредине Солнце, вокруг которого крутятся по своим орбитам планеты. Но разве кто-то из нас видел это своими глазами? Мы видели картинку из учебника и приняли ее на веру. Если это понять, то обнаружится, что у нас нет другого подтверждения существования Солнечной системы, кроме этого образа из учебника. Значительная часть наших знаний о мире - это такие картинки, не полученные из собственного жизненного опыта.
Благодаря тому, что мы живем на одной территории, вращаемся в одном сообществе, а, значит, присоединены к одной общей системе, мы «заглатываем» одинаковые или похожие образы, и это позволяет нам общаться, как бы понимая друг друга. Если говорить о мышлении, то не столько человек мыслит, сколько система мыслит через человека. Система загрузила в нас какое-то количество образов и теперь все наше осмысление действительности идет через эти образы. То есть процесс мышления - это не личный процесс, а системный.
Итак, что же произошло в России? Путин начал активизировать и актуализировать определенный набор образов: в первую очередь, образ фашизма (россияне реагируют так, будто фашизм стоит у их границ) и, конечно же, идеи советского героизма. Здесь уместно вспомнить праздник День Победы. Этот праздник, кроме того, что отражает реальный процесс - победу СССР над Германией, еще имеет мощную идеологическую нагрузку. Это праздник, призванный ежегодно поддерживать настроение победителя. После Победы прошло 70 лет. За эти годы было проиграно и упущено немало, была проиграна холодная война с Западом (СССР рухнул, экономика России теперь - сырьевая). Но праздник продолжается и люди продолжают жить с ощущением победы. Сейчас в России уже не столько вспоминают погибших в этой страшной войне (что стоило бы делать), а наслаждаются шовинистическим чувством победителя. Этот день можно было бы сделать днем памяти, днем мира, протеста против воен, но в современной России, которая на самом деле продолжает быть советской, этот праздник продолжает функционировать как способ поднятия героизма.
Россияне - имперская нация, а у всех имперских наций есть постимперский синдром - переживание, мягко говоря, грусти-печали об утерянном величии. Отсюда и День Победы, и прочие праздники, связанные с величием России и русского оружия. Если на это переживание потерянного величия манипулятор накладывает несколько сильно заряженных образов, например, того же фашизма, и указывает, где именно находится этот фашизм (в данном случае - в Украине), то автоматически вся эта сила эмоций поднимается и большая часть российского населения рвется воевать с фашизмом в Украине.
Но эмоции недостаточно поднять, их нужно поддерживать. И начинается апеллирование к русскому единству (бросаются ложные идеи о всяческом ущемлении русских и даже русскоговорящих), к идеям православия (против «бесстыжих геев Европы»). В результате мы имеем фьюжн-идеологию, соединившую символы-образы советского прошлого, российского имперского прошлого, панславянизма и православия. Этот странный микс подается под видом концепции «духовных скреп». Хотя единственные скрепы, которые есть в России — это нефть и газ, все остальное - идеологическая надстройка, призванная придать этому всему хоть какой-то смысл. И это понятно, ведь жить в бессмысленном мире - очень тяжело.
Нужно понимать, что люди, подключенные к общей системе образов, перестают мыслить, они просто реагируют, как на нажатие кнопки. СМИ нажимает кнопку - пошли эмоции, процесса мышления нет. Поэтому, когда вы пытаетесь говорить с россиянином, вы обнаруживаете мощную эмоцию, логика там не работает. Даже если вам удастся невероятными усилиями убедить человека в чем-то, что-то ему доказать, вы с удивлением обнаружите, что при следующем разговоре он опять возобновит свой посыл, причем в той же форме, что и до этого. Почему? Потому, что он возвращается домой, присоединяется к системе - к телевизору, соседям, коллегам и опять загружается той же информацией.
Как понять, что ваш собеседник зомбирован? Он эмоционально реагирует, выдает мощные штампы (одинаковые у всех представителей одной системы) и совершенно не слышит ваших аргументов. Человек не впитывает внешнюю информацию, которая может разрушить образ, созданный у него в голове. Признак сильной идеологии именно в этом - в человека встроен механизм защиты от «ненужной» информации. И человек держится за этот механизм защиты. Потому, что если он хоть на минуту отойдет от вымышленного образа и осознает, что никаких фашистов в Киеве нет, он будет вынужден признать, что чувство ненависти, которое его переполняет - это его собственное чувство, что эта агрессия, которую он испытывает - его собственная. Что потребность убивать испытывает сейчас лично он. И что его страна - не освободитель, а оккупант. Для любого нормального человека - это катастрофическое переживание.
Поэтому, если вы сталкиваетесь с такой заряженностью, знайте - что-то доказывать бесполезно. Хотя, можно и попытаться, может, ваш собеседник еще сохранил зачатки критического мышления. Признак того, что ваша попытка коммуникации может увенчаться успехом - то, что человек вас внимательно и с интересом слушает, задает уточняющие вопросы. Это говорит о том, что он способен мыслить, воспринимать информацию. Вы можете очень осторожно, дозировано давать ему эту информацию, не задевая, по мере возможности, его стереотипы о родной стране. Рядовой россиянин, вдруг осознающий, что его страна - агрессор, а Путин - вор и лжец, теряет веру в свою страну, свой патриотизм и вместо собственного величия, неразрывно связанного с величием своей страны, вдруг начинает ощущать свою ничтожность.
Но, что делать, если зомбированный россиянин, с которым вы общаетесь, ваш родственник, давний друг, коллега? Лучшее, что вы можете сделать - это уйти с темы коллективных образов и вывести разговор на дорожку личных интересов. Спросить, как там дети, платят ли пенсию, что с зарплатами, закончили ли ремонт. Или повернуть беседу в профессиональное русло. Вы увидите, как человек в одно мгновение станет таким, каким вы его знали раньше. Но стоит вам затронуть какую-то геополитическую тему, как произойдет обратный процесс. Совсем, как в фильме «Матрица», когда каждый мирный житель вдруг превращается в агента Смита. Согласно фильму, агент Смит - это автономный модуль, призванный поддерживать систему. Так и в данном случае, из каждого россиянина начинает проглядывать Дмитрий Киселев. Исчезает личность, появляется система. Вы в какой-то момент начинаете говорить не с человеком, а с динамиком Путина. Поэтому рассчитывать, что вам удастся победить, не приходится. Система по определению мощнее вас одного. Таких динамиков в России - сотни миллионов.
Единственное, что мы можем в данной ситуации - поддержать личностный контакт, прочувствовать границы, в которых можно общаться, и обязательно нужно делать акцент на следующем: «Сейчас ситуация сложная, даже очень сложная, но мы же нормальные люди и все хотим мира. Поэтому давай просто спокойно на это смотреть. Все будет хорошо, и у тебя, и у меня». Такой подход может сохранить какой-то баланс в отношениях. Если же вы начнете выходить из себя, кричать, избивать противника словами, вы, безусловно, почувствуете себя лучше (это хороший способ саморегуляции), но ничего не добьетесь, кроме возросшей ответной агрессии и ненависти. Если вам ради саморегуляции захочется кого-то из знакомых россиян потроллить - тролльте. Если отношения вам не дороги. Сейчас вы ничего не докажете. Эта система смыслов со временем рухнет сама.
Примите как факт: гуманистическое ожидание, что все люди умные и с ними можно договориться - это иллюзия. Ум, конечно, у каждого индивидуальный, но если его взяла в пользование система, он становится частью этой системы. А с ней договориться нельзя.




Top