Цель искусство доставлять наслаждение эссе. Школьная энциклопедия

Я хочу поставить один вопрос, - именно, едина ли русская литература? В самом деле, является ли русская литература современная продолжением литературы Некрасова, Пушкина, Державина или Симеона Полоцкого? Если преемственность сохранилась, то как далеко она простирается в прошлое? Если русская литература обладает свойством непрерывности, то чем определяется ее единство, каков существенный ее принцип, так называемый «критерий»?

Поставленный мною вопрос приобретает особенную остроту благодаря ускорению темпа исторического процесса. Правда, должно быть, преувеличение считать каждый год нынешней истории за век, но нечто вроде геометрической прогрессии, правильного и закономерного ускорения, замечается в бурной реализации накопленных и растущих потенций исторической силы, энергии. Благодаря изменению колебательных волн - событий, приходящихся на известный промежуток времени, пошатнулось понятие единицы времени, и не случайно современная математическая наука выдвинула принцип относительности.

Чтобы спасти принцип единства в вихре перемен и безостановочном потоке явлений, современная философия в лице Бергсона1, чей глубоко иудаистический ум одержим настойчивой потребностью практического монотеизма, предлагает нам учение о системе явлений. Бергсон рассматривает явления не в порядке их подчинения закону временной последовательности, а как бы в порядке их пространственной протяженности. Его интересует исключительно внутренняя связь явлений. Эту связь он освобождает от времени и рассматривает отдельно. Таким образом связанные между собой явления образуют как бы веер, створки которого можно развернуть во времени, но в то же время они поддаются умопостигаемому свертыванию.

Уподобление объединенных во времени явлений такому вееру подчеркивает только их внутреннюю связь и вместо проблемы причинности, столь рабски подчиненной мышлению во времени и надолго поработившей умы европейских логиков, выдвигает проблему связи, лишенную всякого привкуса метафизики и, именно потому, более плодотворную для научных открытий и гипотез.

Наука, построенная на принципе связи, а не причинности, избавляет нас от дурной бесконечности эволюционной теории, не говоря уж о ее вульгарном прихвостне - теории прогресса. Движение бесконечной цепи явлений без начала и конца есть именно дурная бесконечность, ничего не говорящая уму, ищущему единства и связи, усыпляющая научную мысль легким и доступным эволюционизмом, дающим, правда, видимость научного обобщения, но ценою отказа от всякого синтеза и внутреннего строя.

Расплывчатость, безархитектурность европейской научной мысли XIX века к началу наступившего столетия совершенно деморализовала научную мысль. Ум, который не есть знание и совокупность знаний, а есть хватка, прием, метод, покинул науку, благо он может существовать самостоятельно и найдет себе пищу где угодно. И тщетно было бы искать именно этого ума в научной жизни старой Европы. Свободный ум человека отделился от науки. Он очутился всюду, только не в ней: в поэзии, в хозяйстве, в политике и т. д.

Что же касается до научного эволюционизма с теорией прогресса, то, поскольку он сам не свернул себе шеи, как это сделала новая европейская наука, он, продолжая работать в том же самом направлении, выбросился на берег теософии, как обессиленный пловец, достигший безрадостного предела. Теософия - прямая наследница старой европейской науки. Туда ей и дорога. Та же дурная бесконечность, то же отсутствие позвоночника в учении о перевоплощении - «карма», тот же грубый и наивный материализм в вульгарном понимании сверхчувственного мира, то же отсутствие воли и вкуса к деятельному познанию и какая-то ленивая всеядность, огромная тяжелая жвачка, рассчитанная на тысячи желудков, интерес ко всему, граничащий с равнодушием, - всепонимание, граничащее с ничегонепониманием.

Для литературы эволюционная теория особенно опасна, а теория прогресса прямо-таки убийственна. Если послушать историков литературы, стоящих на точке зрения эволюционизма, то получается, что писатели только и думают, как бы расчистить дорогу идущим впереди себя, а вовсе не о том, как выполнить свое жизненное дело, или же что все они участвуют в конкурсе изобретений на улучшение какой-то литературной машины, причем неизвестно, где скрывается жюри и для какой цели эта машина служит.

Теория прогресса в литературе - самый грубый, самый отвратительный вид школьного невежества. Литературные формы сменяются, одни формы уступают место другим. Но каждая смена, каждое приобретение сопровождается утратой, потерей. Никакого «лучше», никакого прогресса в литературе быть не может, хотя бы потому, что нет никакой литературной машины и нет старта, куда нужно скорее других доскакать.

Даже к манере и форме отдельных писателей неприменима эта бессмысленная теория улучшения - здесь каждое приобретение также сопровождается утратой и потерей. Где у Толстого, усвоившего в «Анне Карениной» психологическую мощь и конструктивность флоберовского романа, звериное чутье и физиологическая интуиция «Войны и мира»?. Где у автора «Войны и мира» прозрачность формы, «кларизм» «Детства и отрочества»?. Автор «Бориса Годунова», если бы и хотел, не мог повторить лицейских стихов, совершенно так же, как теперь никто не напишет державинской оды. А кому что больше нравится - дело другое. Подобно тому как существуют две геометрии - Эвклида и Лобачевского, возможны две истории литературы, написанные в двух ключах: одна - говорящая только о приобретениях, другая - только об утратах, и обе будут говорить об одном и том же.

Возвращаясь к вопросу о том, едина ли русская литература и если да, то каков принцип ее непрерывности, мы с самого начала отбрасываем теорию улучшения, будем говорить только о внутренней связи явлений, и прежде всего попробуем отыскать критерий возможного единства, стержень, позволяющий развернуть во времени разнообразные и разбросанные явления литературы.

Таким критерием единства литературы данного народа, единства условного, может быть признан только язык народа, ибо все остальные признаки сами условны, преходящи и произвольны. Язык же, хотя и меняется, ни одну минуту не застывает в покое, от точки и до точки, ослепительно ясной в сознании филологов, и в пределах всех своих изменений остается постоянной величиной, «константой», остается внутренне единым. Для всякого филолога понятно, что такое тождество личности в применении к самосознанию языка. Когда латинская речь, распространившаяся по всем романским землям, зацвела новым цветом и пустила побеги будущих романских языков, началась новая литература, - детская и убогая по сравнению с латинской, но! уже романская.

Когда прозвучала живая и образная речь «Слова о полку Игореве», насквозь светская, мирская и русская в каждом повороте, - началась русская литература. А пока Велимир Хлебников, современный русский писатель, погружается в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную сердцу умного читателя, жива та же самая русская литература, литература «Слова о полку Игореве». Русский язык так же точно, как и русская народность, сложился из бесконечных примесей, скрещиваний, прививок и чужеродных влияний, но в одном он останется верен самому себе, пока и для нас не прозвучит наша кухонная латынь и на могучих развалинах не взойдут бледные молодые побеги новой жизни, подобно древнефранцузской песенке о мученице Евлалии2:

Buona pulcella fut Eulalia.
Bel auret corps bellezour anima*.

Русский язык - язык эллинистический. По целому ряду исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив Запад латинским влияниям и ненадолго загощиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самобытную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью.

Если западные культуры и истории замыкают язык извне, огораживают его стенами государственности и церковности и пропитываются им, чтобы медленно гнить и зацветать в должный час его распада, русская культура и история со всех сторон омыты и опоясаны грозной и безбрежной стихией русской речи, не вмещавшейся ни в какие государственные и церковные формы.

Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивала все другие факты полнотою бытия, представлявшей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. Эллинистическую природу русского языка можно отождествлять с его бытийственностью. Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Поэтому русский язык историчен уже сам по себе, так как во всей совокупности он есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти. Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению. Русский номинализм, то есть представление о реальности слова как такового, животворит дух нашего языка и связывает его с эллинской филологической культурой не этимологически и не литературно, а через принцип внутренней свободы, одинаково присущей им обоим.

Всяческий утилитаризм есть смертельный грех против эллинистической природы русского языка, и совершенно безразлично, будет ли это тенденция к телеграфному или стенографическому шифру ради экономии и упрощенной целесообразности или же утилитаризм более высокого порядка, приносящий язык в жертву мистической интуиции, антропософии и какому бы то ни было всепожирающему и голодному до слов мышлению.

Андрей Белый, например, - болезненное и отрицательное явление в жизни русского языка только потому, что он нещадно и бесцеремонно гоняет слово, сообразуясь исключительно с темпераментом своего спекулятивного мышления. Захлебываясь в изощренном многословии, он не может пожертвовать ни одним оттенком, ни одним изломом своей капризной мысли и взрывает мосты, по которым ему лень перейти. В результате, после мгновенного фейерверка, - куча щебня, унылая картина разрушения, вместо полноты жизни, органической целости и деятельного равновесия. Основной грех писателей вроде Андрея Белого - неуважение к эллинистической природе слова, беспощадная эксплуатация его для своих интуитивных целей.

В русской поэзии чаще, чем в какой-либо другой, повторяется тема старого сомнения в способности слова к выражению чувств:

Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?3

Так язык предохраняет себя от бесцеремонных покушений...

Скорость развития языка несоизмерима с развитием самой жизни. Всякая попытка механически приспособить язык к потребностям жизни заранее обречена на неудачу. Это насильственное, механическое приспособление, недоверие к языку, который одновременно - и скороход и черепаха.

Хлебников возится со словами, как крот, он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие, между тем представители московской метафорической школы, именовавшие себя имажинистами, выбившиеся из сил, чтобы приспособить язык к современности, остались далеко позади языка, и их судьба - быть выметенными, как бумажный сор.

Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство, - именно: язык. Столь высоко организованный, столь органический язык не только - дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку, по бережку, над обрывом и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова.

Из современных русских писателей живее всех эту опасность почувствовал Розанов, и вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом, за филологическую культуру, которая твердо стоит на фундаменте эллинистической природы русской речи. Анархическое отношение ко всему решительно, полная неразбериха, все нипочем, только одного не могу, - жить бессловесно, не могу перенести отлучение от слова! Такова приблизительно была духовная организация Розанова. Этот анархический и нигилистический дух признавал только одну власть - магию языка, власть слова. И это, заметьте, не будучи поэтом, собирателем и нанизывателем слов, а будучи просто разговорщиком или ворчуном, вне всякой заботы о стиле.

Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры. Подобно некоторым другим русским мыслителям, вроде Чаадаева, Леонтьева, Гершензона, он не мог жить без стен, без «акрополя». Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек кремля, акрополя, все равно как бы ни называлось это ядро, государством или обществом. Жажда орешка и какой бы то ни было символизирующей этот орешек стены определяет всю судьбу Розанова и окончательно снимает с него обвинение в беспринципности и анархичности.

Тяжело человеку быть целым поколением - ему ничего больше не остается, как умереть, - мне время тлеть, тебе цвести. И Розанов не жил, - он умирал разумной и мыслящей смертью, как умирают поколения. Жизнь Розанова - смерть филологии, увязание, усыхание словесности и ожесточенная борьба за жизнь, которая теплится в словечках и разговорчиках, в кавычках и цитатах, но в филологии и только в филологии.

Отношение Розанова к русской литературе самое что ни на есть нелитературное. Литература - явление общественное, филология - явление домашнее, кабинетное. Литература - это лекция, улица; филология - университетский семинарий, семья. Да, именно университетский семинарий, где пять человек студентов, знакомых друг с другом, называющих друг друга по имени и отчеству, слушают своего профессора, а в окно лезут ветки знакомых деревьев университетского сада. Филология - это семья, потому что всякая семья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная, чисто филологическая словесная нюансировка составляет фон семейной жизни. Вот почему тяготение Розанова к домашности, столь мощно определившее весь уклад его литературной деятельности, я вывожу из филологической природы его души, которая в неутомимом искании орешка щелкала и лущила свои слова и словечки, оставляя нам только шелуху. Немудрено, что Розанов оказался ненужным и бесплодным писателем.

«...Какой ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого - «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя уже определение, уже «что-то знаем». Так своеобразно определяет Розанов сущность своего номинализма.

Антифилологический дух, с которым боролся Розанов, вырвался из самых глубин истории; это в своем роде такой же неугасимый огонь, как и огонь филологический.

Есть такие вечные огни на земле, пропитанной нефтью; где-нибудь случайно загорится и горит десятки лет. Нет нейтрализующего состава, погасить абсолютно нечем. Лютер уже плохой филолог, потому что вместо аргумента он запустил в черта чернильницей. Антифилологический огонь изъязвляет тело Европы, пылая горячими сопками на земле Запада, навеки опустошая для культуры ту почву, на которой он вспыхнул. Ничем нельзя нейтрализовать голодное пламя. Нужно предоставить ему гореть, обходя заклятые места, куда никому не нужно, куда никто не станет торопиться.

Европа без филологии - даже не Америка; это - цивилизованная Сахара, мерзость запустения. По-прежнему будут стоять европейские кремли и акрополи, готические города, соборы, похожие на леса, и куполообразные сферические храмы, но люди будут смотреть на них, не понимая их, с бессмысленным испугом недоуменно спрашивая, какая сила их возвела и какая кровь течет в жилах окружающей их мощной архитектуры.

Да что говорить! Америка лучше этой, пока что умопостигаемой, Европы. Америка, растратив свой филологический запас, вывезенный из Европы, как бы ошалела и призадумалась и вдруг завела свою собственную филологию, откуда-то выкопала Уитмена, и он, как новый Адам, стал давать имена вещам, дал образец первобытной, номенклатурной поэзии, под стать самому Гомеру.

Россия - не Америка, к нам нет филологического ввозу; не прорастет у нас диковинный поэт, вроде Эдгара По, как дерево от пальмовой косточки, переплывшей океан с пароходом. Разве что Бальмонт, самый нерусский из поэтов, чужестранный переводчик эоловой арфы, каких никогда не бывает на Западе; переводчик по призванию, по рождению, в оригинальнейших своих произведениях.

Положение Бальмонта в России - это иностранное представительство от несуществующей фонетической державы, редкий случай типичного перевода без оригинала. Хотя Бальмонт и москвич, между ним и Россией лежит океан.

У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стран. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек акрополя, маленький кремль, крылатая крепость номинализма, оснащенная эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории.

Поскольку Розанов в нашей литературе представитель домашнего юродствующего и нищенствующего эллинизма, постольку Анненский - эллинизма героического, филологии воинствующей. Стихи и трагедии Анненского можно сравнить с деревянными укреплениями, городищами, которые выносились далеко в степь удельными князьями для защиты от печенегов, навстречу хазарской ночи.

На темный жребий мой я больше не в обиде:
И наг и немощен был некогда Овидий.

Неспособность Анненского служить каким бы то ни было влияниям, быть посредником, переводчиком, прямо поразительна. Оригинальнейшей хваткой он когтил чужое и еще в воздухе, на большой высоте, надменно выпускал из когтей добычу, позволяя ей упасть самой. И орел его поэзии, когтивший Еврипида, Малларме, Леконта де Лиля, ничего не приносил нам в своих лапах, кроме горсти сухих трав.

Поймите: к вам стучится сумасшедший,
Бог знает где и с кем всю ночь проведший.
Блуждает взор, и речь его дика,
И камешков полна его рука;
Того гляди - другую опростает,
Вас листьями сухими закидает...

Гумилев назвал Анненского великим европейским поэтом. Мне кажется, когда европейцы его узнают, смиренно воспитав свои поколения на изучении русского языка, подобно тому, как прежние воспитывались на древних языках и классической поэзии, они испугаются дерзости этого царственного хищника, похитившего у них голубку Эвридику для русских снегов, сорвавшего классическую шаль с плеч Федры и возложившего с нежностью, как подобает русскому поэту, звериную шкуру на все еще зябнущего Овидия.

Как удивительна судьба Анненского! Прикасаясь к мировым богатствам, он сохранил для себя только жалкую горсточку, вернее, поднял горсточку праха и бросил ее обратно в пылающую сокровищницу Запада. Все спали, когда Анненский бодрствовал. Храпели бытовики. Не было еще «Весов». Молодой студент Вячеслав Иванович Иванов обучался у Моммзена и писал по-латыни монографию о римских налогах. И в это время директор Царскосельской гимназии Анненский долгие ночи боролся с Еврипидом, впитывая в себя змеиный яд мудрой эллинской речи, готовил настой таких горьких, полынно-крепких стихов, каких никто ни до, ни после его не писал.

И для Анненского поэзия была домашним делом, и Еврипид был домашний писатель, сплошная цитата и кавычки. Всю мировую поэзию Анненский воспринимал как сноп лучей, брошенный Элладой. Он знал расстояние, чувствовал его пафос и холод и никогда не сближал внешне русского и эллинского мира. Урок творчества Анненского для русской поэзии - не эллинизация, а внутренний эллинизм, адекватный дух русского языка, так сказать, домашний эллинизм. Эллинизм - это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм - это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любимой с тем же самым чувством священной дрожи:

Как мерзла быстрая река
И зимни вихри бушевали,
Пушистой кожей прикрывали
Они святого старика.

Эллинизм - это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечение окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. Эллинизм - это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу. Наконец, эллинизм - это могильная ладья египетских покойников, в которую кладется все нужное для продолжения земного странствия человека, вплоть до ароматического кувшина, зеркальца и гребня. Эллинизм - это система в бергсоновском смысле слова, которую человек развертывает вокруг себя, как веер явлений, освобожденных от временной зависимости, соподчиненных внутренней связи через человеческое я. В эллинистическом понимании символ есть утварь, а потому всякий предмет, втянутый в священный круг человека, может стать утварью, а следовательно, и символом. Спрашивается, нужен ли поэтому сугубый нарочитый символизм в русской поэзии, не является ли он грехом против эллинистической природы нашего языка, творящего образцы, как утварь, на потребу человека?

По существу нет никакой разницы между словом и образом. Символ есть уже образ запечатанный; его нельзя трогать, он не пригоден для обихода. Такие запечатанные образы тоже очень нужны. Человек любит запрет, и даже дикарь кладет магическое запрещение, «табу», на известные предметы. Но, с другой стороны, запечатанный, изъятый из употребления образ враждебен человеку, он в своем роде чучело, пугало.

Alles Vergangliches ist nur ein Gleichnis**. Все преходящее только подобие. Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Неужели ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза - подобие солнца, солнце - подобие розы и т. д.? Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Вместо символического «леса соответствий» - чучельная мастерская.

Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контрданс «соответствий», кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой.

Весьма замечательную в русской поэзии эпоху символистов группы «Весов», развернувшуюся за два десятилетия в колоссальную, хотя на глиняных ногах, постройку, лучше всего определить как эпоху лжесимволизма. Пусть настоящее определение не будет понято как ссылка на классицизм, унизительная для этой прекрасной поэзии и плодотворного стиля Расина: ложноклассицизм - кличка, данная школьным невежеством и прилепившаяся к большому стилю. Русский лжесимволизм - действительно лжесимволизм. Журден открыл на старости лет, что он говорил всю жизнь прозой: изначальную, образную природу слова. Они запечатали все слова, все образы, предназначив их исключительно для литургического употребления. Получилось крайне неудобно - ни пройти, ни встать, ни сесть. На столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь.

Человек больше не хозяин у себя дома. Ему приходится жить не то в церкви, не то в священной роще друидов, хозяйскому глазу человека не на чем отдохнуть, не на чем успокоиться. Вся утварь взбунтовалась. Метла просится на шабаш, печной горшок не хочет больше варить, а требует себе абсолютного значения (как будто варить не абсолютное назначение). Хозяина выгнали из дому, и он больше не смеет в него войти. Как же быть с прикреплением слова к его значению: неужели это крепостная зависимость? Ведь слово не вещь, его значимость нисколько не перевод его самого. На самом деле никогда не было так, чтобы кто-нибудь крестил вещь, называл ее придуманным именем.

Самое удобное и правильное - рассматривать слово как образ, то есть словесное представление. Этим путем устраняется вопрос о форме и содержании, буде фонетика - форма, все остальное - содержание. Устраняется и вопрос о том, что первичнее - значимость слова или его звучащая природа? Словесное представление - сложный комплекс явлений, связь, «система». Значимость слова можно рассматривать как свечу, горящую изнутри в бумажном фонаре, и обратно, звуковое представление, так называемая фонема, может быть помещена внутри значимости, как та же самая свеча в том же самом фонаре.

Старая психология умела только объективировать представление и, преодолевая наивный солипсизм, рассматривала их как нечто внешнее. В этом случае решающим моментом был момент данности. Данность продуктов нашего сознания сближает их с предметами внешнего мира и позволяет рассматривать представления как нечто объективное. Чрезвычайно быстрое очеловечение науки, включая сюда и теорию познания, наталкивает нас на другой путь. Представления можно рассматривать не только как объективную данность сознания, но и как органы человека, совершенно так же точно, как печень, сердце.

В применении к слову такое понимание словесных представлений открывает широкие новые перспективы и позволяет мечтать о создании органической поэтики не законодательного, а биологического характера, уничтожающей канон во имя внутреннего движения организма, обладающей всеми чертами биологической науки. Литературные школы живут не идеями, а вкусами; принести с собой целый ворох новых идей, но не принести новых вкусов значит не сделать новой школы, а лишь основать поэтику. Наоборот, можно создать школу одними только вкусами, без всяких идей. Говорят, вера движет горы, и я скажу, в применении к поэзии: горами движет вкус. Благодаря тому, что в России, в начале столетия, возник новый вкус, такие громады, как Рабле, Шекспир, Расин, снялись с места и двинулись к нам в гости.

Не раз русское общество переживало минуты гениального чтения в сердце западной литературы. Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье; так следующее поколение, поколение Одоевского, прочитало Шеллинга, Гофмана и Новалиса. Так шестидесятники прочитали своего Бокля, и хотя, в последнем случае, обе стороны звезд с неба не хватали, но и здесь идеальная встреча состоялась.

Ныне ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи. Расин раскрылся на «Федре», Гофман - на «Серапионовых братьях». Раскрылись ямбы Шенье и гомеровская «Илиада».

Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями эпохи. Все стало тяжелее и громаднее. Гиератический характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире.

Отшумит век, устанет культура, переродится народ, отдав свои лучшие силы новому общественному классу, и весь этот поток увлечет за собой хрупкую ладью человеческого слова в открытое море грядущего, где нет сочувственного понимания, где свежий ветер вражды и пристрастия современников заменяется унылым комментированием. Как же можно снарядить эту ладью в дальний путь, не снабдив ее всем необходимым для столь чужого и столь дорогого читателя? Еще раз я уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Все для жизни припасено, ничто не забыто в этой ладье...

ПРИМЕЧАНИЯ:

* «Доброй девицей была Евлалия. Красивой была телом, еще прекраснее душой...» (старофранц.; подстрочный пер. Г. Г. Деренковской).

** Строка из «Мистического хора», завершающего вторую часть «Фауста» И.-В. Гете.

1. Анри Бергсон (1859-1941) - французский философ-интуитивист, последователь философии жизни, автор учения о творческой эволюции, лауреат Нобелевской премии по литературе (1927).

2. Евлалия - христианская девственница - мученица (289-303); далее цитируется «Кантилена Св. Евлалии» (881) - одно из самых ранних произведений старофранцузской литературы.

3. Цитата из ст-ния Ф. Тютчева «Silentium».

Страница 12 из 13

11. Специфическая функция – гедонистическая (искусство как наслаждение)

Искусство доставляет людям наслаждение и создает глаз, способный наслаждаться красотой красок и форм, ухо, улавливающее гармонию звуков. Гедонистическая функция (вторая сущностная функция) как и эстетическая пронизывает все другие функции искусства. Еще древние греки отмечали особый, духовный характер эстетического наслаждения и отличали его от плотских удовольствий.

Предпосылки гедонистической функции искусства (источники на-слаждения художественным произведением):

1) художник свободно (= мастерски) владеет жизненным материалом и средствами его художественного освоения; искусство – сфера свободы, мастерского владения эстетическим богатством мира; свобода (= мастерство) вызывает восхищение и доставляет наслаждение;

2) художник соотносит все осваиваемые явления с человечеством, раскрывая их эстетическую ценность;

3) в произведении гармоническое единство совершенной художественной формы и содержания, художественное творчество доставляет людям радость постижения художественной правды и красоты;

4) художественная реальность упорядочена и построена по законам красоты;

5) реципиент испытывает приобщенность к порывам вдохновения, к творчеству поэта (радость сотворчества); 6) в художественном творчестве есть игровой аспект (искусство моделирует деятельность человека в игровой форме); игра же свободных сил – еще одно проявление свободы в искусстве, доставляющее необычайную радость.

"Настроение игры есть отрешенность и воодушевление – священное или просто праздничное, смотря по тому, является ли игра просвещением или забавой. Само действие сопровождается чувствами подъема и напряжения и несет с собой радость и разрядку. Сфере игры принадлежат все способы поэтического формообразования: метрическое и ритмическое подразделение произносимой или поющейся речи, точное использование рифмы и ассонанса, маскировка смысла, искусное построение фразы. И тот, кто вслед за Полем Валери называет поэзию игрой, игрой, в которой играют словами и речью, не прибегает к метафоре, а схватывает глубочайший смысл самого слова "поэзия"" (Хейзинга. 1991. С. 80).

Гедонистическая функция искусства опирается на идею самоценного значения личности. Искусство доставляет человеку бескорыстную радость эстетического наслаждения. Именно самоценная личность в конечном счете и является наиболее социально действенной. Другими словами, самоценность личности – существенная сторона ее глубокой социализации, фактор ее творческой активности.

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно взглянуть, откуда эта идея вообще взялась, и что из этого вышло.

Так вот, век на дворе восемнадцатый, и в искусстве царят ад и сахарная вата. Уже выросшее на останках Возрождения барокко начало обнаруживать на себе склонность компенсировать недобор содержания излишней декоративностью – но едва ли кто-нибудь из его мастеров предвидел грядущее в следующем столетии огромное, младенцеобразное, в бантах и с перьями, блестками и в пудре, с пирожными в одной руке и рвотным ведерком в другой, жирное розовое рококо.

Рококо было главным в истории искусства культом пустого, бессмысленного излишества одного излишества ради. Что само по себе было симптоматичным в отношении существующего на тот момент общественного строя, и конец чему положила не кто-то там, а Французская революция.

Так вот и на фоне всего этого, где-то в Германии, некто Готхольд Эфраим Лессинг пишет: "Цель искусства - наслаждение".

Казалось бы, высказывание было недвусмысленным одобрением текущего порядка вещей - ан нет, мыслилось оно в оппозиции, и вот почему.

Лессинг, как адвокат рационализма, противопоставлял искусство науке, которая по Лессингу является источником единственной истины, и поэтому должна обладать моральным карт-бланшем на всё и вся, тогда как пути искусства, дабы оно функционировало самым правильным образом, могут регулироваться на уровне, страшно сказать, законодательном.

Иными словами, обе эти дисциплины подвергаются обработке живительным утилитаризмом, только одна почему-то оказывается в колодках. Можно было бы предположить, что Лессинг планировал бить банхаммером по собственно царящему в Европе рококошному обжиралову, в угоду чему-нибудь чуть более благородному – однако ж нет, по Лессингу любое искусство, ставящее себе целью производить какие-то дополнительные эмоции помимо наслаждения (как, например, сострадание), будет неизбежно "ниже", поскольку отвлекает от наслаждения.

Как следствие, по факту уже заточенное на наслаждение рококо критикуется Лессингом как всё ещё недостаточно наслаждающее, бо оно пронизано лишними, по Лессингу, влияниями и условностями. При том, что по факту религиозная линия задвинута так далеко, что за пышными формами купидонов её и не видно, а социальная линия практически еще даже не появилась (хотя до взятия Бастилии остается всего лет двадцать, и все ингредиенты уже на месте).

И вот во всем этом, оказывается, нужно отринуть условности и наслаждаться ещё сильнее.

Условности и отринули - некоторые так даже гильотинировали. Только искусство пошло совсем не по тем рельсам, которые Лессинг ему надеял. Пока во Франции изображали античные клятвы, трупы и серые дождливые похороны, немцы внезапно открыли свой собственный романтизм – строгий, готический, романтизм одиночной медитации на неразрешимые стороны бытия, проявляющиеся в природе, личности и в национальном мифе.

Проблема в том, что романтизм как метод не только иррационален, но и достаточно дискомфортен, поскольку предполагает постоянное напряжение без резолюции. Казалось бы, по Лессингу, кому он такой нахрен нужен – однако немецкий романтизм не только прижился, но и впервые со времен позднего Возрождения дал немцам почувствовать, что они наконец-то начали заниматься чем-то своим.

Какие из этого всего можно сделать выводы? Наверное, их два. Первый – что наслаждение в искусстве довольно быстро себя изживает, будучи опровергнуто в первую очередь самими художниками. И, наверное, точно также изживают себя и эпохи, чрезмерно на него нацеленные. Второй – что в не меньшей степени изживает себя и рационализм, когда преступает рамки своих утилитарных приложений и начинает пытаться диктовать условия всего человеческого бытия, умаляя тем самым в первую очередь саму человеческую натуру, способную на большее, чем просто искать наслаждения, и мыслящую шире, чем просто рационально.

Что, разумеется, что-нибудь значит и для нас с вами, но это уже тема совсем другого вопроса.

Искусство – внушение определенного строя мыслей и чувств, почти гипнотическое воздействие на подсознание и на всю человеческую психику. Часто произведение буквально завораживает. Суггестия (внушающее воздействие) была присуща уже первобытному искусству. Австралийские племена в ночь перед битвой вызывали в себе прилив мужества песнями и танцами. Древнегреческое предание повествует: спартанцы, обессиленные долгой войной, обратились за помощью к афинянам, те в насмешку послали вместо подкрепления хромого и хилого музыканта Тиртея. Однако оказалось, что это и была самая действенная помощь: Тиртей своими песнями поднял боевой дух спартанцев, и они победили врагов.

Осмысляя опыт художественной культуры своей страны, индийский исследователь К.К. Панди утверждает, что в искусстве всегда доминирует внушение. Главное воздействие фольклорных заговоров, заклинаний, плачей – внушение.

Готическая храмовая архитектура внушает зрителю священный трепет перед божественным величием.

Внушающая роль искусства отчетливо проявляется в маршах, призванных вселять бодрость в шагающие колонны бойцов. В «час мужества» (Ахматова) в жизни народа внушающая функция искусства обретает особенно важную роль. Так было в период Великой Отечественной войны. Один из первых зарубежных исполнителей Седьмой симфонии Шостаковича, Кусевицкий, заметил: «Со времен Бетховена еще не было композитора, который мог бы с такой силой внушения разговаривать с массами». Установка на внушающее воздействие присуща и лирике этого периода. Таково, например, популярное стихотворение Симонова «Жди меня»:

Жди меня, и я вернусь,

Только очень жди.

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди,

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придет,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждет.

В двенадцати строках восемь раз повторяется как заклинание слово «жди». Все смысловое значение этого повтора, вся его внушающая магия формулируются в финале стихотворения:

Не понять не ждавшим им,

Как среди огня

Ожиданием своим

Ты спасла меня.

(Симонов. 1979. С. 158).

Здесь выражена поэтическая мысль, важная для миллионов разлученных войной людей. Солдаты посылали эти стихи домой или носили их у сердца в кармане гимнастерки. Когда эту же мысль Симонов выразил в киносценарии, то получилось посредственное произведение: в нем звучала та же актуальная тема, но была утрачена магия внушения.

Помню, как Эренбург в беседе со студентами Литературного института в 1945 г. высказал мнение, что сущность поэзии – в заклинании. Это, конечно, сужение возможностей поэзии. Однако это характерное заблуждение, продиктованное точным ощущением тенденции развития военной поэзии, которая стремилась к немедленному действенному вмешательству в духовную жизнь и потому опиралась на выработанные вековым художественным опытом народа фольклорные формы, такие как наказы, обеты, видения, сны, разговоры с мертвыми, обращения к рекам, городам. Лексика заклинаний, обетов, благословений, анахронизмы обрядовых оборотов речи звучат в военных стихах Тычины, Долматовского, Исаковского, Суркова. Таким образом в поэтическом стиле проявлялся народный, отечественный характера войны против захватчиков.

Внушение – функция искусства, близкая к воспитательной, но не совпадающая с ней: воспитание – длительный процесс, внушение – одномоментный. Суггестивная функция в напряженные периоды истории играет большую, иногда даже ведущую роль в общей системе функций искусства.

10. Специфическая функция – эстетическая

(искусство как формирование творческого духа и ценностных ориентаций)

До сих пор речь шла о функциях искусства, которые «дублировали» художественными средствами то, что по-своему делают другие сферы человеческой деятельности (наука, философия, футурология, педагогика, СМК, гипноз). Сейчас речь пойдет о совершенно специфических, присущих только искусству функциях – эстетической и гедонистической.

Еще в древности было осознано значение эстетической функции искусства. Индийский поэт Калидаса (приблизительно V в.) выделял четыре цели искусства: вызывать восхищение богов; создавать образы окружающего мира и человека; доставлять высокое удовольствие с помощью эстетических чувств (рас): комизма, любви, сострадания, страха, ужаса; служить источником наслаждения, радости, счастья и красоты. Индийский ученый В. Бахадур считает: цель искусства – вдохновлять, очищать и облагораживать человека, для этого оно должно быть прекрасным (Bahadur. 1956. Р. 17).

Эстетическая функция – ничем не заменимая специфическая способность искусства:

1) формировать художественные вкусы, способности и потребности человека . Перед художественно цивилизованным сознанием мир предстает как эстетически значимый в каждом своем проявлении. Сама природа выступает в глазах поэта как эстетическая ценность, вселенная обретает поэтичность, становится театральной сценой, галереей, художественным творением non finita (незаконченным). Искусство дарит людям это ощущение эстетической значимости мира;

2) ценностно ориентировать человека в мире (строить ценностное сознание, учить видеть жизнь сквозь призму образности) . Без ценностных ориентаций человеку еще хуже, чем без зрения – ему не удается ни понять, как относиться к чему-либо, ни определить приоритеты деятельности, ни выстроить иерархию явлений окружающего мира;

3) пробуждать творческий дух личности, желание и умение творить по законам красоты. Искусство пробуждает в человеке художника. Речь идет вовсе не о пробуждении пристрастия к художественной самодеятельности, а о деятельности человека, сообразованной с внутренней мерой каждого предмета, то есть об освоении мира по законам красоты. Изготовляя даже чисто утилитарные предметы (стол, люстру, автомобиль), человек заботится и о пользе, и об удобстве, и о красоте. По законам красоты создается все, что производит человек. И ему необходимо чувство прекрасного.

Эйнштейн отмечал значение искусства для духовной жизни, да и для самого процесса научного творчества. «Мне лично ощущение высшего счастья дают произведения искусства. В них я черпаю такое духовное блаженство, как ни в какой другой области… Если вы спросите, кто вызывает сейчас во мне наибольший интерес, то я отвечу: Достоевский!.. Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс!» (см.: Мошковский. 1922. С. 162).

Пробуждать в человеке художника, желающего и умеющего творить по законам красоты, – эта цель искусства будет возрастать с развитием общества.

Эстетическая функция искусства (первая сущностная функция) обеспечивает социализацию личности, формирует ее творческую активность; пронизывает все другие функции искусства.

11. Специфическая функция – гедонистическая

(искусство как наслаждение)

Искусство доставляет людям наслаждение и создает глаз, способный наслаждаться красотой красок и форм, ухо, улавливающее гармонию звуков. Гедонистическая функция (вторая сущностная функция) как и эстетическая пронизывает все другие функции искусства. Еще древние греки отмечали особый, духовный характер эстетического наслаждения и отличали его от плотских удовольствий.

Предпосылки гедонистической функции искусства (источники наслаждения художественным произведением): 1) художник свободно (= мастерски) владеет жизненным материалом и средствами его художественного освоения; искусство – сфера свободы, мастерского владения эстетическим богатством мира; свобода (= мастерство) вызывает восхищение и доставляет наслаждение; 2) художник соотносит все осваиваемые явления с человечеством, раскрывая их эстетическую ценность; 3) в произведении гармоническое единство совершенной художественной формы и содержания, художественное творчество доставляет людям радость постижения художественной правды и красоты; 4) художественная реальность упорядочена и построена по законам красоты; 5) реципиент испытывает приобщенность к порывам вдохновения, к творчеству поэта (радость сотворчества); 6) в художественном творчестве есть игровой аспект (искусство моделирует деятельность человека в игровой форме); игра же свободных сил – еще одно проявление свободы в искусстве, доставляющее необычайную радость. «Настроение игры есть отрешенность и воодушевление – священное или просто праздничное, смотря по тому, является ли игра просвещением или забавой. Само действие сопровождается чувствами подъема и напряжения и несет с собой радость и разрядку. Сфере игры принадлежат все способы поэтического формообразования: метрическое и ритмическое подразделение произносимой или поющейся речи, точное использование рифмы и ассонанса, маскировка смысла, искусное построение фразы. И тот, кто вслед за Полем Валери называет поэзию игрой, игрой, в которой играют словами и речью, не прибегает к метафоре, а схватывает глубочайший смысл самого слова „поэзия“» (Хейзинга. 1991. С. 80).

Гедонистическая функция искусства опирается на идею самоценного значения личности. Искусство доставляет человеку бескорыстную радость эстетического наслаждения. Именно самоценная личность в конечном счете и является наиболее социально действенной. Другими словами, самоценность личности – существенная сторона ее глубокой социализации, фактор ее творческой активности.

О цели искусства можно спрашивать разным образом. Можно, вопервых, обратиться к тому или иному отдельному художнику и спросить его: «К чему тебе искусство? Зачем всю жизнь свою ты изучаешь природу, делаешь рисунки, наброски, этюды, создаешь одну картину, другую, третью, сотую? Какая цель руководит тобой в этой работе, порой мучительной и тяжкой?»

На такой вопрос получилось бы великое множество совершенно различных ответов. Каждый художник по своему объяснил бы ту цель , которую он преследует своим творчеством. Один сказал бы, что он стремится украсить и облагородить человеческую жизнь, внести в нее элементы вкуса и изящества; другой утверждал бы, что его задача - будить добрые чувства в сердцах людей, возбуждать в них сострадание к униженным и оскорбленным, или отвращение к рабству, к войне и т.п.; третий объявил бы своей целью раскрытие тайн человеческой души, и т.д., и т.д. Но большинство ответило бы, вероятно, так: « Я не знаю конечной цели своего искусства, но знаю твердо, что не могу без него обойтись. Может быть оно никому не нужно и ничему не служит, но я не могу от него отказаться. Я люблю это дело, оно является для меня внутренней потребностью, жизненной необходимостью. Оно нужно мне, как свет и воздух, я не в состоянии без него дышать и жить». Искать в истории ответа на вопрос о цели искусства так же бесполезно, как спрашивать ее о цели жизни. На том основании, что одни поколения видели смысл своего существования в военных подвигах, другие - в подготовке к Царствию Небесному, третьи - в накоплении богатств, - мы никак не можем сделать общего заключения о цели жизни, никак не можем решить вопроса, каков же истинный и вечный смысл существования человека. Точно так же обстоит дело и с вопросом о цели искусства.

Бродя по музею, мы с одинаковым восхищением останавливаемся перед произведениями различных исторических эпох, независимо от тех целей, которыми вдохновлялись в свое время эти произведения. Мы, дети скептического и рассудочного века, стоим взволнованные и очарованные перед творениями Ван-Дэйка, Джотто, Филиппо-Липпи, или перед византийскими фресками.

Мы убеждаемся на личном опыте, что нам одинаково дороги и земной, жизнерадостный Рубенс, и суровый Рембрандт, и мистические мадонны Рафаэля.

И мы говорим себе: «Искусство не повинуется тем временным целям , которые навязывает ему история. Цели эти забываются; умирают поколения, которым эти цели казались единственно-важными и священными, но живут художественные произведения, и новые поколения людей находят в них новые очарования».

Ведь не выбрасываем же мы произведения отживших эпох и не предпочитаем им современное искусство, которое, казалось бы, должно лучше всего отвечать запросам нашего духа, точнее выражать все его колебания, порывы и стремления.

Значит, действительно, есть в искусстве какая-то вечная ценность и вечный смысл, независимый от тех временных целей, которые ставились ему различными историческими эпохами.

Итак, зачем людям искусство? Чего они ищут в нем? Обыкновенно отвечают: наслаждения. Цель искусства заключается в том, чтобы доставлять людям удовольствие, которое, в отличие от всех других видов удовольствия, называют «эстетическим», «утонченным», «благородным» и т.д.

Что-то возмущается в нас при мысли, что произведения Рембрандта, Микель-Анджело, Ван-Дэйка, Врубеля, Ван-Гога были созданы лишь для наслаждения людей, желающих наслаждаться. Стоило ли Врубелю платить искусству своим зрением, стоило ли Ван-Гогу отдавать свою душу во власть безумия, если их произведения, ради которых принесли они такие тяжкие жертвы, только и годны на то, чтобы доставлять толпе зевак приятные ощущения? Поистине, лучше было бы им разбить свою палитру, переломать свои кисти и поступить в цирк на амплуа клоунов или канатоходцев.

В произведениях великих мастеров прошлого мы всегда находим черты серьезности, строгости и даже святости, которые совершенно несовместимы с мыслью об удовольствии или наслаждении. Мы инстинктивно чувствуем присутствие в них какого-то иного, высшего смысла.

Искусство - не роскошь и существует не для развлечения. Это ясно всякому, кто хоть раз приближался к произведениям великих мастеров, кто хоть однажды перелистал страницы истории искусства. В поисках более глубокого смысла искусства было найдено другое объяснение ему. Искусство, - говорит Л. Толстой, - есть одно из средств общения людей между собой.

Искусство это человеческая деятельность, состоящая в том, что один человек сознательно, известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие люди заражаются этими чувствами и переживают их.

Через произведения искусства воспринимающий его вступает в известного рода общение с художником и со всеми теми, которые одновременно с ним, прежде или после его восприняли или воспримут то же художественное впечатление.

Отсюда следует, что искусство цель - деятельность чрезвычайно серьезная и важная. Оно нужно, - по выражению Л. Толстого, - «для жизни и для движения к благу отдельного человека». Подобно тому, как путем языка люди передают друг другу свои мысли, так искусством они передают друг другу свои чувства. Благодаря искусству, человеку «делается в области чувства все то, что пережило до него человечество, делаются доступны чувства, испытываемые современниками, чувства, пережитые другими людьми тысячи лет тому назад, и делается возможной передача своих чувств другим людям». Без языка мы были бы подобны зверям, но без искусства «люди едва ли бы не были еще более дикими и, главное, разрозненными и враждебными».
Чутьем великого художника Л. Толстой верно угадал всю пошлость взгляда, по которому искусство существует лишь «для наслаждения» утонченных душ.

Художник изображает не только внешность предметов, он стремиться проникнуть в самую сущность их, раскрыть «душу» вещей, скрытую за внешней оболочкой . Искусство поднимает ту завесу, то «покрывало Майи», которое закрывает от нас таинственную сущность мира: в этом смысле искусства и его цель.
Выходит, таким образом, что искусство заменяет творчество тому, кто сам по себе к нему неспособен.
Через искусство каждый из нас получает возможность пережить радость и муки творчества, которые иначе были бы нам недоступны. Но сказать так - значит ничего еще не объяснить, ибо возникает вопрос: а зачем человечеству нужно переживать эти радости и муки творчества? Быть может, без них наша жизнь была бы гораздо спокойнее и приятнее? К чему нам волнения, доставляемые искусством, когда у нас и без того достаточно различных волнений и тревог? Почему человек считает эти переживания ценными, почему он дорожит ими и стремится к ним?

Толстой прав, утверждая, что без искусства человек пребывал бы в диком, зверином состоянии. Толстой прав, подчеркивая, что искусство - не развлечение, а «условие человеческой жизни».

Действительно, человеческое существование отличается от существования чисто -животного наличностью высших, нематериальных интересов.

Мы говорим себе: не может быть, чтобы жизнь была нам для того только, чтобы прожить ее и умереть; она должна же иметь какой-нибудь иной смысл; должно быть нечто высшее, для чего жизнь служила бы только средством. Что же такое это «высшее», которое для человека дороже жизни, ради которого он готов жертвовать собой? Для одних это - Родина, для других - человечество, для третьих - наука, для четвертых - истина, для пятых - любимая женщина и т.д.

Но бывает и так, что человек не находит оправдания для своего существования в каких-либо высших целях. Он живет лишь для того, чтобы прожить жизнь, посланную ему судьбой, не видя в ней никакого иного смысла, кроме физиологического роста и умирания.

Скука и уныние поселяются обыкновенно в душе такого человека. Он может сказать о себе словами чеховского Иванова: «С тяжелой головой, с ленивой душой, утомленный, надорванный, надломленный, без веры, без любви, без цели, как тень, слоняюсь я среди людей и не знаю: кто я, зачем живу, чего хочу? И мне уже кажется, что любовь - вздор, ласки приторны, что в труде нет смысла, что песни и горячие речи пошлы и стары. И всюду я вношу с собой тоску, холодную скуку, недовольство, отвращение к жизни»… Вот - самочувствие человека, не нашедшего смысла своего существования. Оно не может быть иным, если, конечно, по своим нравственным и умственным качествам данный субъект хоть чем-нибудь отличается от животного. Как только человек дорастает до сознания, что отправление физиологических функций не есть конечный смысл его жизни, он должен найти для нее какую-нибудь иную цель, он обязан ответить на вопрос: «зачем живу?» И если ответа на этот вопрос не находится, то понятно, что тоска, скука и отвращение к жизни неизбежно становятся обычным состоянием такого человека.
Лишь немногим дано такое органическое знание своего назначения, лишь немногие единицы из тысяч подчиняют свою деятельность своему пониманию смысла жизни, от которого их не могут отвратить никакие внешние силы. Одним словом, только для немногочисленных избранников жизнь является, действительно, средством для достижения каких-то высших целей. Мы говорим «высших» потому, что ради них приносятся в жертву все остальные жизненные блага.

Вспомните, например, подвижничество первых христиан: какое это удивительное зрелище нечеловеческой силы, стойкости, духовной мощи, ломающей все преграды, не поддающейся никаким страданиям! Костры, пытки, травля зверьми, - ничто, никакие муки не могли заставить их отказаться от того пути, который указывало им их понимание смысла жизни.

Итак, все человечество можно разделить на две неравные психологические группы. К первой, малочисленной группе относятся люди, жизнь которых озарена светом высшей цели. Они служат ей, как жрецы, со страстной любовью, нежным умилением и непоколебимой убежденностью. Это - пророки, религиозные реформаторы, подвижники, народные вожди, великие художники, скульпторы, писатели и пр.

Вторая группа - огромная, как океан. Это - те, кто не знает своего «призвания» и, действительно, ни к чему не призван. Случай или расчет толкает их на тот или иной путь, на ту или иную практическую деятельность. Изо дня в день, из года в год они трудятся в мастерских и на фабриках, строят, торгуют и пр., и пр. Цель этой деятельности, поглощающей все силы многомиллионной человеческой массы, - добыть необходимые для существования средства, удовлетворить свои потребности в пище, в жилище и в одежде.

Результат такого характера нормальной человеческой деятельности может быть двоякий: она ведет либо к самодовольству, т.е. к животному чувству удовлетворения внешним житейским благополучиям, либо - к тому состоянию недовольства и отвращения к жизни, которое является неизбежным уделом натур чутких и тонко-организованных, натур, в которых «человеческое» властвует над «животным».

В практической деятельности, в ожесточенной борьбе за рубли или доллары, люди этой категории не находят удовлетворения. Они чувствуют потребность в иной деятельности, направленной к целям высшего порядка, озаренной светом высшего смысла. Но в том-то и заключается весь трагизм их положения, что этот высший смысл жизни остается навсегда от них скрытым. Напрасно вопрошают они с тоской и болью: «Зачем живу? Куда стремлюсь?» Вопросы эти остаются без ответа, и судьба Иванова становится их общей судьбой, - недаром этот чеховский герой носит такую универсальную фамилию!

Итак, мы приходим, по-видимому, к выводу глубоко пессимистичному: «Если ты не рожден избранником, если ты не Магомет, и не Рембрандт, и не Моцарт, то тебе предназначены два жребия: либо быть самодовольным, т.е. остаться на ступени животного состояния, либо - страдать от пустоты и бессмыслия жизни, вечно и жадно искать ее смысла и никогда не находить».

Так ли? К счастью - не так. К счастью, у человечества есть выход из этого безнадежного тупика, и этот выход дает ему искусство.

Искусство, заменяет творческую деятельность тому, кто сам по себе к ней не способен. Созерцая произведения искусства, мы сами становимся на время творцами, мы превращаемся в Рембрандтов, Рафаэлей и Врубелей.

Искусство как цель , таким образом, есть вторая жизнь среди обычного существования, фантастическая, призрачная, вспыхивающая лишь на несколько часов, но несомненно выпуклая и яркая. Жизнь эта протекает в высшем, идеальном кругу бытия, и в ней мы находим то удовлетворение, которого не дает нам обычное существование. Мы уходим в искусство от реальной жизни с ее борьбой, грубостью и материализмом, мы поднимаемся над уровнем животного существования и переносимся в тот метафизический мир, в который нет доступа иным путем простому смертному.

Без искусства мы навсегда были бы замкнуты в сфере животного состояния, были бы «как звери», по выражению Толстого, были бы просто особой усовершенствованной породой млекопитающих. Лишь искусство превращает двуногое млекопитающее в Человека.

Вот, цель искусства и назначение художника: поднимать людей над сферой животного состояния, вырывать их из условий материальной, физической жизни и переносить в мир высших, метафизических ценностей.




Top