Чистый понедельник и солнечный удар сравнение. Анализ «Чистый понедельник» Бунин

Иван Алексеевич Бунин является одним из самых видных русских писателей двадцатого века. У него замечательно получались как стихи, так и проза, как короткие рассказы, так и романы. Но все же я ценю талант Ивана Алексеевича именно за ту его часть творчества, что можно назвать «малым» жанром. И особенно мне нравятся рассказы Бунина, основной темой которых является любовь.
В этих произведениях наиболее ярко раскрывается дарование автора к описанию всего сокровенного, порой совсем необычному, к передаче идей и мыслей. Необыкновенная поэтичность привносит в повествование чувственность, что так необходимо для произведений с такой тематикой. Если проследить все творчество Бунина от начала до конца, то можно разбить его на периоды, основываясь на том, какой теме в своих произведениях он отдает предпочтение. Меня интересует сборник «Темные аллеи», написанный в годы второй мировой войны, ведь он полностью посвящен теме любви, после прочтения рассказов из него можно попытаться сформулировать основную идею, мысль автора. На мой взгляд основной «тезис» творчества Бунина заключается в цитате: «Всякая любовь великое счастье, даже если она не разделена». Но в любовных драмах сборника, а именно они и составляют его основу, можно также убедиться в том, что Бунин ценит лишь естественную, чистую любовь, высокое человеческое чувство, отвергая надуманные ложные впечатления. Иван Алексеевич также в своих рассказах неразрывно связывает любовь со смертью, соединяет прекрасное и ужасное. Но это не надуманная композиция, автор таким образом пытается показать читателям, как близко граничит любовь со смертью, насколько близко друг от друга две крайности.
Наиболее известны читателям рассказы «Солнечный удар», «Чистый понедельник» и «Натали». Все они отлично подходят под описание трагичной любовной истории с печальным концом, но в каждом из них Бунин открывает нам новый аспект, новый взгляд на любовь.
Герои «Солнечного удара» совершенно случайно знакомятся на пароходе. Но их мимолетное влечение не проходит бесследно для обоих персонажей. Она говорит поручику: «Никогда, ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара». Но это потрясение касается его, лишь когда он, проводив ее на корабль, возвращается в гостиницу. Сердце его «сжалось непонятной нежностью», и «он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас, отчаяние», ведь он не знал ни ее имени, ни фамилии. Любовь, которую поручик осознал слишком поздно, почти губит его, он готов умереть за еще один день, проведенный с ней. Но мы убеждаемся в том, что на самом деле любовь – это благо, несмотря на то, что она обрывается так стремительно, понимаем, насколько сильно и всеобъемлюще это чувство.
В новелле «Чистый понедельник», столь любимой автором, нам рассказывается о неразделенной любви героя к загадочной героине. Она не интересуется и даже отвергает многие вещи, принятые в их кругу, ее сложная натура не дает покоя герою. Отчужденность героини («ей ничего не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом…») разъясняется в Прощеное воскресенье, когда герои отправляются вместе на кладбище. Мы узнаем о ее увлечении стариной, кремлевскими соборами и монастырями. Героиня пытается найти смысл и опору в окружающем ее мире, но не находит, даже любовь героя не приносит ей счастья. Смысл названия в том, что героиня, не найдя красоты и духовности в современном мире, очищается от предыдущей жизни и уходит в монастырь, где, как ей кажется, она будет счастлива.
Главный герой третьего рассказа, Виталий Мещерский, оказывается сам виновным в любовной трагедии, разыгравшейся между ним, кузиной Соней и ее подругой Натали. Студент не может решить, предпочесть ли «страстное телесное упоение» к Соне или искренне и возвышенное чувство к Натали. Уход от выбора заканчивается трагическим финалом. Автор показывает нам то, что чувство Виталия к Соне напускное, а любовь к Натали истинна, доказывает ее превосходство.
В рассказах о любви И. А. Бунин утверждает, что любовь – чувство высокое и прекрасное, и человек, способный любить, высоконравственен. Несмотря на то, что любовь приносит не только радость и счастье, но и горе, страдание, - это великое чувство. И я с этим полностью согласен.

Иван Алексеевич Бунин (1870 – 1953)

Лёгкое дыхание

На кладбище, над свежей глиняной насыпью, стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.

Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.

В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне - фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.

Это Оля Мещерская.

Девочкой она ничем не выделялась в толпе коричневых гимназических платьиц: что можно было сказать о ней, кроме того, что она из числа хорошеньких, богатых и счастливых девочек, что она способна, но шаловлива и очень беспечна к тем наставлениям, которые ей делает классная дама? Затем она стала расцветать, развиваться не по дням, а по часам. В четырнадцать лет у нее, при тонкой талии и стройных ножках, уже хорошо обрисовывались груди и все те формы, очарование которых еще никогда не выразило человеческое слово: в пятнадцать она слыла уже красавицей. Как тщательно причесывались некоторые ее подруги, как чистоплотны были, как следили за своими сдержанными движениями! А она ничего не боялась - ни чернильных пятен на пальцах, ни раскрасневшегося лица, ни растрепанных волос, ни заголившегося при падении на бегу колена. Без всяких ее забот и усилий и как-то незаметно пришло к ней все то, что так отличало ее в последние два года из всей гимназии, - изящество, нарядность, ловкость, ясный блеск глаз... Никто не танцевал так на балах, как она, ни за кем на балах не ухаживали столько, сколько за ней, и почему-то никого не любили так младшие классы, как ее. Незаметно стала она девушкой, и незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что она ветрена, не может жить без поклонников, что в нее безумно влюблен гимназист Шеншин, что будто бы и она его любит, но так изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство...

Последнюю свою зиму Оля Мещерская совсем сошла с ума от веселья, как говорили в гимназии. Зима была снежная, солнечная, морозная, рано опускалось солнце за высокий ельник снежного гимназического сада, неизменно погожее, лучистое, обещающее и на завтра мороз и солнце, гулянье на Соборной улице, каток в городском саду, розовый вечер, музыку и эту во все стороны скользящую на катке толпу, в которой Оля Мещерская казалась самой беззаботной, самой счастливой. И вот, однажды, на большой перемене, когда она вихрем носилась по сборному залу от гонявшихся за ней и блаженно визжавших первоклассниц, ее неожиданно позвали к начальнице. Она с разбегу остановилась, сделала только один глубокий вздох, быстрым и уже привычным женским движением оправила волосы, дернула уголки передника к плечам и, сияя глазами, побежала наверх. Начальница, моложавая, но седая, спокойно сидела с вязаньем в руках за письменным столом, под царским портретом.

Здравствуйте, mademoiselle Мещерская, - сказала она по-французски, не поднимая глаз от вязанья.- Я, к сожалению, уже не первый раз принуждена призывать вас сюда, чтобы говорить с вами относительно вашего поведения.

После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на палубу и остановились у поручней. Она закрыла глаза, ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым прелестным смехом, - все было прелестно в этой маленькой женщине, - и сказала:

Я, кажется, пьяна... Откуда вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании. Я даже не знаю, где вы сели. В Самаре? Но все равно... Это у меня голова кружится или мы куда-то поворачиваем?

Впереди была темнота и огни. Из темноты бил в лицо сильный, мягкий ветер, а огни неслись куда-то в сторону: пароход с волжским щегольством круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани.

Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что едет из Анапы). Поручик пробормотал:

Сойдем...

Куда? - спросила она удивленно.

На этой пристани.

Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей щеке.

Сумасшествие...

Сойдем, - повторил он тупо.- Умоляю вас...

Ах, да делайте, как хотите, - сказала она, отворачиваясь.

Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло освещенную пристань, и они чуть не упали друг на друга. Над головами пролетел конец каната, потом понесло назад, и с шумом закипела вода, загремели сходни... Поручик кинулся за вещами.

Через минуту они прошли сонную конторку, вышли на глубокий, по ступицу, песок и молча сели в запыленную извозчичью пролетку. Отлогий подъем в гору, среди редких кривых фонарей, по мягкой от пыли дороге, показался бесконечным. Но вот поднялись, выехали и затрещали по мостовой, вот какая-то площадь, присутственные места, каланча, тепло и запахи ночного летнего уездного города... Извозчик остановился возле освещенного подъезда, за раскрытыми дверями которого круто поднималась старая деревянная лестница, старый, небритый лакей в розовой косоворотке и в сюртуке недовольно взял вещи и пошел на своих растоптанных ногах вперед. Вошли в большой, но страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными свечами на подзеркальнике, - и как только вошли и лакей затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот, ни другой.

В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дегтя и опять всего того сложного и пахучего, чем пахнет русский уездный город, она, эта маленькая безымянная женщина, так и не сказавшая своего имени, шутя называвшая себя прекрасной незнакомкой, уехала. Спали мало, но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет. Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была проста, весела и - уже рассудительна.

Нет, нет, милый, - сказала она в ответ на его просьбу ехать дальше вместе, - нет, вы должны остаться до следующего парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем не то, то вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло... Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара...

И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и счастливом духе он довез ее до пристани, - как раз к отходу розового «Самолета», - при всех поцеловал на палубе и едва успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад.

Так же легко, беззаботно и возвратился он в гостиницу. Однако что-то уж изменилось. Номер без нее показался каким-то совсем другим, чем был при ней. Он был еще полон ею - и пуст. Это было странно! Еще пахло ее хорошим английским одеколоном, еще стояла на подносе ее недопитая чашка, а ее уже не было... И сердце поручика вдруг сжалось такой нежностью, что поручик поспешил закурить и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате.

Странное приключение! - сказал он вслух, смеясь и чувствуя, что на глаза его навертываются слезы.- «Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли подумать…» И уже уехала...

Ширма была отодвинута, постель еще не убрана. И он почувствовал, что просто нет сил смотреть теперь на эту постель. Он закрыл ее ширмой, затворил окна, чтобы не слышать базарного говора и скрипа колес, опустил белые пузырившиеся занавески, сел на диван... Да, вот и конец этому «дорожному приключению»! Уехала - и теперь уже далеко, сидит, вероятно, в стеклянном белом салоне или на палубе и смотрит на огромную, блестящую под солнцем реку, на встречные плоты, на желтые отмели, на сияющую даль воды и неба, на весь этот безмерный волжский простор... И прости, и уже навсегда, навеки... Потому что где же они теперь могут встретиться? «Не могу же я, - подумал он, - не могу же я ни с того ни с сего приехать в этот город, где ее муж, где ее трехлетняя девочка, вообще вся ее семья и вся ее обычная жизнь!» И город этот показался ему каким-то особенным, заповедным городом, и мысль о том, что она так и будет жить в нем своей одинокой жизнью, часто, может быть, вспоминая его, вспоминая их случайную, такую мимолетную встречу, а он уже никогда не увидит ее, мысль эта изумила и поразила его. Нет, этого не может быть! Это было бы слишком дико, неестественно, неправдоподобно! И он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас, отчаяние.

«Что за черт! - подумал он, вставая, опять принимаясь ходить по комнате и стараясь не смотреть на постель за ширмой.- Да что же это такое со мной? И что в ней особенного и что, собственно, случилось? В самом деле, точно какой-то солнечный удар! И главное, как же я проведу теперь, без нее, целый день в этом захолустье?»

Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее голоса... Чувство только что испытанных наслаждений всей ее женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но теперь главным было все-таки это второе, совсем новое чувство - то странное, непонятное чувство, которого он даже предположить в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только забавное знакомство, и о котором уже нельзя было сказать ей теперь! «А главное, - подумал он, - ведь и никогда уже не скажешь! И что делать, как прожить этот бесконечный день, с этими воспоминаниями, с этой неразрешимой мукой, в этом Богом забытом городишке над той самой сияющей Волгой, по которой унес ее этот розовый пароход!»

Нужно было спасаться, чем-нибудь занять, отвлечь себя, куда-нибудь идти. Он решительно надел картуз, взял стек, быстро прошел, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по крутой лестнице на подъезд... Да, но куда идти? У подъезда стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил цигарку. Поручик взглянул на него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно сидеть на козлах, курить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным? «Вероятно, только я один так страшно несчастен во всем этом городе», - подумал он, направляясь к базару.

Базар уже разъезжался. Он зачем-то походил по свежему навозу среди телег, среди возов с огурцами, среди новых мисок и горшков, и бабы, сидевшие на земле, наперебой зазывали его, брали горшки в руки и стучали, звенели в них пальцами, показывая их добротность, мужики оглушали его, кричали ему: «Вот первый сорт огурчики, ваше благородие!» Все это было так глупо, нелепо, что он бежал с базара. Он пошел в собор, где пели уже громко, весело и решительно, с сознанием исполненного долга, потом долго шагал, кружил по маленькому, жаркому и запущенному садику на обрыве горы, над неоглядной светло-стальной ширью реки... Погоны и пуговицы его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться. Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало... Возвратясь в гостиницу, он с наслаждением вошел в большую и пустую прохладную столовую в нижнем этаже, с наслаждением снял картуз и сел за столик возле открытого окна, в которое несло жаром, но все-таки веяло воздухом, заказал ботвинью со льдом... Все было хорошо, во всем было безмерное счастье, великая радость; даже в этом зное и во всех базарных запахах, во всем этом незнакомом городишке и в этой старой уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части. Он выпил несколько рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть ее, провести с ней еще один, нынешний день, - провести только затем, только затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить, как он мучительно и восторженно любит ее... Зачем доказать? Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни.

Совсем разгулялись нервы! - сказал он, наливая пятую рюмку водки.

Он отодвинул от себя ботвинью, спросил черного кофе и стал курить и напряженно думать: что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться - он это чувствовал слишком живо - было невозможно. И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже готовой в голове фразой телеграммы: «Отныне вся моя жизнь навеки, до гроба, ваша, в вашей власти». Но, дойдя до старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила:

А зачем вам нужно знать, кто я, как меня зовут?

На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь украшенной орденами... Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, - да, поражено, он теперь понимал это, - этим страшным «солнечным ударом», слишком большой любовью, слишком большим счастьем! Он взглянул на чету новобрачных - молодой человек в длинном сюртуке и белом галстуке, стриженный ежиком, вытянувшийся во фронт под руку с девицей в подвенечном газе, - перевел глаза на портрет какой-то хорошенькой и задорной барышни в студенческом картузе набекрень... Потом, томясь мучительной завистью ко всем этим неизвестным ему, не страдающим людям, стал напряженно смотреть вдоль улицы.

Куда идти? Что делать?

Улица была совершенно пуста. Дома были все одинаковые, белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на мостовой; и все это слепило, все было залито жарким, пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным солнцем. Вдали улица поднималась, горбилась и упиралась в безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь... Анапу. Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал назад.

Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью, точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов ее, - только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо его, - обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми, выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от загара казавшихся еще белее, - имело теперь возбужденное, сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко несчастное. Он лег на кровать на спину, положил запыленные сапоги на отвал. Окна были открыты, занавески опущены, и легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого светоносного и совершенно теперь опустевшего, безмолвного волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и пристально глядел перед собой. Потом стиснул зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них слезы, - и наконец заснул, а когда снова открыл глаза, за занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи... И вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, точно они были десять лет тому назад.

Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески, позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном. Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых пять рублей.

А похоже, ваше благородие, что это я и привез вас ночью! - весело сказал извозчик, берясь за вожжи.

Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода.

В аккурат доставил! - сказал извозчик заискивающе.

Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на пристань... Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под колесами несколько назад подавшегося парохода... И необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней.

Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно, сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг.

Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет.

Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов - и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь; гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, - в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, - оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер - от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в «Прагу», в «Эрмитаж», в «Метрополь», после обеда в театры , на концерты, а там к «Яру» в «Стрельну»... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно - так же, как говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения - совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании - и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее .

Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: «Зачем?» Она пожала плечом: «А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история...» Жила она одна, - вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало «Лунной сонаты», - только одно начало, - на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, - по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, - и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша, протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: «Спасибо за цветы...» Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги - Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, - и получал все то же «спасибо» и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. «Непонятно почему, - говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, - но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату...» Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», - но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...

Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже «неприлично красив», как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. «Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то», - сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала: лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.

Вы ужасно болтливы и непоседливы, - говорила она, - дайте мне дочитать главу...

Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, - отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.

Все так, - говорила она, - но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите...

Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!

Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...

И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:

Вы дочитали «Огненного ангела»?

Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать .

Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.

Все-то вам не нравится!

Да, многое...

«Странная любовь!» - думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... «Странный город! - говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном.- Василий Блаженный и Спас-на-Бору, итальянские соборы - и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах...»

Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, - наследство моей астраханской бабушки, сказала она, - сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы - она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:

Куда нынче? В «Метрополь», может быть?

И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем.

Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:

Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...

Это меня не обезнадежило. «Там видно будет!» - сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут - что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:

Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!

Она промолчала.

Да, все-таки это не любовь, не любовь...

Она ровно отозвалась из темноты:

Может быть. Кто же знает, что такое любовь?

Я, я знаю! - воскликнул я.- И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!

Счастье, счастье... «Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь - надулось, а вытащишь - ничего нету».

Это что?

Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.

Я махнул рукой.

Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!

И опять весь вечер говорил только о постороннем - о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева... С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из «Аиды», ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, - да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный запах ее волос, думая: «Москва, Астрахань, Персия, Индия!» В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, в подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, - все та же мука и все то же счастье... Ну что ж - все-таки счастье, великое счастье!

Так прошел январь, февраль, пришла и прошла Масленица.

В Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботинках.

Все черное! - сказал я, входя, как всегда, радостно.

Глаза ее были радостны и тихи.

Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!

Это вы меня не знаете.

Не знал, что вы так религиозны.

Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы - да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, - то один хор, то другой, - и все в унисон и не по нотам, а по «крюкам». А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем...

Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, - солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики, - она вдруг обернулась, почувствовав это:

Правда, как вы меня любите! - сказала она, с тихим недоумением покачав головой.

Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:

Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!

Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.

Поездим еще немножко, - сказала она, - потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, - правда?

Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать...

И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, - прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна...

Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, - сказала она.

Я засмеялся:

Опять в обитель?

Нет, это я так...

В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, - я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:

Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия!

Вы - барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

Могу, могу! - отвечал я.- И давайте закажем обед си́лен!

Как это «си́лен»?

Это значит - сильный. Как же вы не знаете? «Рече Гюрги...»

Да, князь Юрий Долгорукий. «Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: „Приди ко мне, брате, в Москову” и повеле устроить обед силен».

Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь - вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!

Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:

Извините, господин, курить у нас нельзя...

И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:

К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке...

И к наважке хересу, - прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:

Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся к ней в естестве человеческом, зело прекрасном...»

Я, шутя, сделал страшные глаза:

Ой, какой ужас!

Так испытывал ее Бог. «Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно в монашеское одеяние...»

И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?

И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:

Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра «капустник» Художественного театра.

Так что? - спросил я.- Вы хотите поехать на этот «капустник»?

Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих «капустников»!

И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.

Я мысленно покачал головой, - все причуды, московские причуды! - и бодро отозвался:

Ол райт!

В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, - люстры, канделябры по бокам зе́ркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом «Лунной сонаты» - все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, - звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел - она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.

Вот если бы я была певица и пела на эстраде, - сказала она, глядя на мое растерянное лицо, - я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...

На «капустнике» она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, - оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:

Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!

И она медленно улыбнулась и чокнулась с ним. Он взял ее руку, пьяно припал к ней и чуть не свалился с ног. Справился и, сжав зубы, взглянул на меня:

А это что за красавец? Ненавижу.

Потом захрипела, засвистала и загремела, вприпрыжку затопала полькой шарманка - и к нам, скользя, подлетел маленький, вечно куда-то спешащий и смеющийся Сулержицкий, изогнулся, изображая гостинодворскую галантность, поспешно пробормотал:

Дозвольте пригласить на полечку Транблан...

И она, улыбаясь, поднялась и, ловко, коротко притопывая, сверкая сережками, своей чернотой и обнаженными плечами и руками, пошла с ним среди столиков, провожаемая восхищенными взглядами и рукоплесканиями, меж тем как он, задрав голову, кричал козлом:

Пойдем, пойдем поскорее
С тобой польку танцевать!

В третьем часу ночи она встала, прикрыв глаза. Когда мы оделись, посмотрела на мою бобровую шапку, погладила бобровый воротник и пошла к выходу, говоря не то шутя, не то серьезно:

Конечно, красив. Качалов правду сказал... «Змей в естестве человеческом, зело прекрасном...»

Дорогой молчала, клоня голову от светлой лунной метели, летевшей навстречу. Полный месяц нырял в облаках над Кремлем, - «какой-то светящийся череп», - сказала она. На Спасской башне часы били три, - еще сказала:

Какой древний звук, - что-то жестяное и чугунное. И вот так же, тем же звуком било три часа ночи и в пятнадцатом веке.

И во Флоренции совсем такой же бой, он там напоминал мне Москву...

Когда Федор осадил у подъезда, безжизненно приказала:

Отпустите его...

Пораженный, - никогда не позволяла она подниматься к ней ночью, - я растерянно сказал:

Федор, я вернусь пешком...

И мы молча потянулись вверх в лифте, вошли в ночное тепло и тишину квартиры с постукивающими молоточками в калориферах. Я снял с нее скользкую от снега шубку, она сбросила с волос на руки мне мокрую пуховую шаль и быстро прошла, шурша нижней шелковой юбкой, в спальню. Я разделся, вошел в первую комнату и с замирающим точно над пропастью сердцем сел на турецкий диван. Слышны были ее шаги за открытыми дверями освещенной спальни, то, как она, цепляясь за шпильки, через голову стянула с себя платье...Я встал и подошел к дверям: она, только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо, расчесывала черепаховым гребнем черные нити длинных висевших вдоль лица волос.

Вот все говорил, что я мало о нем думаю, - сказала она, бросив гребень на подзеркальник, и, откидывая волосы на спину, повернулась ко мне: - Нет, я думала...

На рассвете я почувствовал ее движение. Открыл глаза - она в упор смотрела на меня. Я приподнялся из тепла постели и ее тела, она склонилась ко мне, тихо и ровно говоря:

Нынче вечером я уезжаю в Тверь. Надолго ли, один Бог знает...

И прижалась своей щекой к моей, - я чувствовал, как моргает ее мокрая ресница.

Я все напишу, как только приеду. Все напишу о будущем. Прости, оставь меня теперь, я очень устала...

И легла на подушку.

Я осторожно оделся, робко поцеловал ее в волосы и на цыпочках вышел на лестницу, уже светлеющую бледным светом. Шел пешком по молодому липкому снегу, - метели уже не было, все было спокойно и уже далеко видно вдоль улиц, пахло и снегом и из пекарен. Дошел до Иверской, внутренность которой горячо пылала и сияла целыми кострами свечей, стал в толпе старух и нищих на растоптанный снег на колени, снял шапку... Кто-то потрогал меня за плечо - я посмотрел: какая-то несчастная старушонка глядела на меня, морщась от жалостных слез:

Ох, не убивайся, не убивайся так! Грех, грех!

Письмо, полученное мною недели через две после того, было кратко - ласковая, но твердая просьба не ждать ее больше, не пытаться искать, видеть: «В Москву не вернусь, пойду пока на послушание, потом, может быть, решусь на постриг... Пусть Бог даст сил не отвечать мне - бесполезно длить и увеличивать нашу муку...»

Я исполнил ее просьбу. И долго пропадал по самым грязным кабакам, спивался, всячески опускаясь все больше и больше. Потом стал понемногу оправляться - равнодушно, безнадежно... Прошло почти два года с того чистого понедельника...

В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор, долго стоял, не молясь, в его сумраке, глядя на слабое мерцанье старого золота иконостаса и надмогильных плит московских царей, - стоял, точно ожидая чего-то, в той особой тишине пустой церкви, когда боишься вздохнуть в ней. Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку - и все плакал, плакал...

На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:

Нельзя, господин, нельзя!

Как нельзя? В церковь нельзя?

Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч...

Приехав в Москву, я воровски остановился в незаметных номерах в переулке возле Арбата и жил томительно, затворником – от свидания до свидания с нею. Была она у меня за эти дни всего три раза и каждый раз входила поспешно, со словами:

– Я только на одну минуту...

Она была бледна прекрасной бледностью любящей взволнованной женщины, голос у нее срывался, и то, как она, бросив куда попало зонтик, спешила поднять вуальку и обнять меня, потрясало меня жалостью и восторгом.

– Мне кажется, – говорила она, – что он что-то подозревает, что он даже знает что-то, – может быть, прочитал какое-нибудь ваше письмо, подобрал ключ к моему столу... Я думаю, что он на все способен при его жестоком, самолюбивом характере. Раз он мне прямо сказал: "Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!" Теперь он почему-то следит буквально за каждым моим шагом, и, чтобы наш план удался, я должна быть страшно осторожна. Он уже согласен отпустить меня, так внушила я ему, что умру, если не увижу юга, моря, но, ради бога, будьте терпеливы!

План наш был дерзок: уехать в одном и том же поезде на кавказское побережье и прожить там в каком-нибудь совсем диком месте три-четыре недели. Я знал это побережье, жил когда-то некоторое время возле Сочи, – молодой, одинокий, – на всю жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у холодных серых волн... И она бледнела, когда я говорил: "А теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического моря..." В осуществление нашего плана мы не верили до последней минуты – слишком великим счастьем казалось нам это.

В Москве шли холодные дожди, похоже было на то, что лето уже прошло и не вернется, было грязно, сумрачно, улицы мокро и черно блестели раскрытыми зонтами прохожих и поднятыми, дрожащими на бегу верхами извозчичьих пролеток. И был темный, отвратительный вечер, когда я ехал на вокзал, все внутри у меня замирало от тревоги и холода. По вокзалу и по платформе я пробежал бегом, надвинув на глаза шляпу и уткнув лицо в воротник пальто.

В маленьком купе первого класса, которое я заказал заранее, шумно лил дождь по крыше. Я немедля опустил оконную занавеску и, как только носильщик, обтирая мокрую руку о свой белый фартук, взял на чай и вышел, на замок запер дверь. Потом чуть приоткрыл занавеску и замер, не сводя глаз с разнообразной толпы, взад и вперед сновавшей с вещами вдоль вагона в темном свете вокзальных фонарей. Мы условились, что я приеду на вокзал как можно раньше, а она как можно позже, чтобы мне как-нибудь не столкнуться с ней и с ним на платформе. Теперь им уже пора было быть. Я смотрел все напряженнее – их все не было. Ударил второй звонок – я похолодел от страха: опоздала или он в последнюю минуту вдруг не пустил ее! Но тотчас вслед за тем был поражен его высокой фигурой, офицерским картузом, узкой шинелью и рукой в замшевой перчатке, которой он, широко шагая, держал ее под руку. Я отшатнулся от окна, упал в угол дивана. Рядом был вагон второго класса – я мысленно видел, как он хозяйственно вошел в него вместе с нею, оглянулся, – хорошо ли устроил ее носильщик, – и снял перчатку, снял картуз, целуясь с ней, крестя ее... Третий звонок оглушил меня, тронувшийся поезд поверг в оцепенение... Поезд расходился, мотаясь, качаясь, потом стал нести ровно, на всех парах... Кондуктору, который проводил ее ко мне и перенес ее вещи, я ледяной рукой сунул десятирублевую бумажку...

Войдя, она даже не поцеловала меня, только жалостно улыбнулась, садясь на диван и снимая, отцепляя от волос шляпку.

– Я совсем не могла обедать, – сказала она. – Я думала, что не выдержу эту страшную роль до конца. И ужасно хочу пить. Дай мне нарзану, – сказала она, в первый раз говоря мне "ты". – Я убеждена, что он поедет вслед за мною. Я дала ему два адреса, Геленджик и Гагры. Ну вот, он и будет дня через три-четыре в Геленджике... Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти муки...

Утром, когда я вышел в коридор, в нем было солнечно, душно, из уборных пахло мылом, одеколоном и всем, чем пахнет людный вагон утром. За мутными от пыли и нагретыми окнами шла ровная выжженная степь, видны были пыльные широкие дороги, арбы, влекомые волами, мелькали железнодорожные будки с канареечными кругами подсолнечников и алыми мальвами в палисадниках... Дальше пошел безграничный простор нагих равнин с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо, подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте...

Из Геленджика и Гагр она послала ему по открытке, написала, что еще не знает, где останется.

Потом мы спустились вдоль берега к югу.

Мы нашли место первобытное, заросшее чинаровыми лесами, цветущими кустарниками, красным деревом, магнолиями, гранатами, среди которых поднимались веерные пальмы, чернели кипарисы...

Я просыпался рано и, пока она спала, до чая, который мы пили часов в семь, шел по холмам в лесные чащи. Горячее солнце было уже сильно, чисто и радостно. В лесах лазурно светился, расходился и таял душистый туман, за дальними лесистыми вершинами сияла предвечная белизна снежных гор... Назад я проходил по знойному и пахнущему из труб горящим кизяком базару нашей деревни: там кипела торговля, было тесно от народа, от верховых лошадей и осликов, – по утрам съезжалось туда на базар множество разноплеменных горцев, – плавно ходили черкешенки в черных длинных до земли одеждах, в красных чувяках, с закутанными во что-то черное головами, с быстрыми птичьими взглядами, мелькавшими порой из этой траурной закутанности.

Потом мы уходили на берег, всегда совсем пустой, купались и лежали на солнце до самого завтрака. После завтрака – все жаренная на шкаре рыба, белое вино, орехи и фрукты – в знойном сумраке нашей хижины под черепичной крышей тянулись через сквозные ставни горячие, веселые полосы света.

Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда не будет конца этому покою, этой красоте.

На закате часто громоздились за морем удивительные облака; они пылали так великолепно, что она порой ложилась на тахту, закрывала лицо газовым шарфом и плакала: еще две, три недели – и опять Москва!

Ночи были теплы и непроглядны, в черной тьме плыли, мерцали, светили топазовым светом огненные мухи, стеклянными колокольчиками звенели древесные лягушки. Когда глаз привыкал к темноте, выступали вверху звезды и гребни гор, над деревней вырисовывались деревья, которых мы не замечали днем. И всю ночь слышался оттуда, из духана, глухой стук в барабан и горловой, заунывный, безнадежно-счастливый вопль как будто все одной и той же бесконечной песни.

Недалеко от нас, в прибрежном овраге, спускавшемся из лесу к морю, быстро прыгала по каменистому ложу мелкая, прозрачная речка. Как чудесно дробился, кипел ее блеск в тот таинственный час, когда из-за гор и лесов, точно какое-то дивное существо, пристально смотрела поздняя луна!

Иногда по ночам надвигались с гор страшные тучи, шла злобная буря, в шумной гробовой черноте лесов то и дело разверзались волшебные зеленые бездны и раскалывались в небесных высотах допотопные удары грома. Тогда в лесах просыпались и мяукали орлята, ревел барс, тявкали чекалки... Раз к нашему освещенному окну сбежалась целая стая их, - они всегда сбегаются в такие ночи к жилью, – мы открыли окно и смотрели на них сверху, а они стояли под блестящим ливнем и тявкали, просились к нам... Она радостно плакала, глядя на них.

Он искал ее в Геленджике, в Гаграх, в Сочи. На другой день по приезде в Сочи, он купался утром в море, потом брился, надел чистое белье, белоснежный китель, позавтракал в своей гостинице на террасе ресторана, выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару. Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов.

Тема любви является главной в творчестве абсолютного большинства русских писателей, к ним относится и И.А. Бунин с А.И. Куприным.

Но у этих двух писателей, друзей, ровесников были совершенно разные понятия любви. По Бунину – это «солнечный удар», короткое мгновенное счастье, а по Куприну любовь-трагедия. Но они оба понимали, что это чувство может принести не только высочайшее счастье и блаженство, но часто и муки, страдание, горе и даже смерть. Именно это и хотят показать нам авторы.

Характерной чертой произведений И.А. Бунина следует назвать отсутствие ровной, продолжительной и умиротворенной проходящей любви. Любовь, которую воспевал И.А. Бунин, – это короткая, мимолетная ослепительная вспышка. Она отличается своим внезапным появлением и длительным и ярким следом в воспоминаниях влюбленных. Люди, в сердцах которых вспыхнуло это неожиданное и бушующее чувство, заранее обречены на расставание.

Именно этот феномен яркой, безумной, но недлительной страсти, чувство, отличающееся своей мимолетностью, но сладким шлейфом воспоминаний, и является истинным проявлением любви по Бунину. Он, словно указывает читателям, что только мимолетно возникающее чувство, которое не станет началом новой истории долгой совместной жизни, будет жить в памяти и сердцах людей вечно.

Любовь с первого взгляда – мимолетная, пьянящая, завораживающая – именно о таком чувстве кричит каждое слово рассказов « » и « ».
В «Солнечном ударе» сложность осознания И.А. Буниным любви заключается в воспевании не чувственности и продолжительности чувства, а в его мимолетности и яркости, которые и насыщают любовь неведомой силой.

Уходя, женщина говорит:

«Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше. На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-то вроде солнечного удара…»

В «Чистом понедельнике» история людей, познавших чувство любви, немного отличается от истории героев «Солнечного удара». Молодой человек уже давно ухаживает за дамой. Она отвечает ему взаимностью. Их любовь возникла неожиданно, но у нее было продолжение. Но именно это продолжение изо дня в день показывает, что влюбленные в душе совершенно разные, даже противоположные личности. И это подводит их к неминуемому финалу – расставанию.

Внешне похожие люди имеют слишком много различий на духовном уровне. Оба героя посещают концерты, «капустники», театр, читают произведения модных писателей, но внутренний мир героини намного сложней. Она не такая, как все. Она особенная, «избранная».

Мы видим ее длительные поиски своего места в жизни среди современных, богатых людей. К сожалению, мир, в котором она существует, мир празднества и моды, заведомо обрекает ее на погибель. Она сможет вырваться из этой клетки, найдя спасение в Боге. Героиня находит приют в церкви, обители. Но там нет места плотской любви, невзирая на ее силу и чистоту. Девушка делает решительный шаг – расстается с любимым. Этот шаг дался ей нелегко, но именно она спас ее от губительного финала.

Читая строки произведений Бунина, понимаешь, что любовь прекрасна, но именно поэтому она обречена.

А.И. Куприн был певцом светлых чувств, как и И.А. Бунин, но его мнение на их счет было немного иным.

По-моему, его отношение к любви в полной мере объясняет генерал Аносов из « ».

«Любовь должна быть трагедией. Величайшей трагедией в мире»,

Генерал Аносов для осознания всего смысла произведения имеет большое значение. Именно он пытается заставить Веру Шеин отнестись к чувству таинственного П.Ж. серьезнее. Ему принадлежали пророческие слова:

«…может быть, твой жизненный путь, Верочка, пересекла именно такая любовь, о которой грезят женщины и на которую больше не способны мужчины».

Он медленно, но верно подводит ее к выводу, который давно сделал и сам автор: в природе истинная, святая любовь крайне редка и доступна только немногим достойным ее людям. Видимо, бедный был именно таким человеком: восемь лет в его сердце «пылало» это неразделенное чувство, которое «сильно, как смерть». Он пишет ей письма полные любви, обожания, страсти, но не надеется на взаимность и готов отдать все.

Последнее, предсмертное письмо Желткова поднимает тему неразделенной любви до высокого трагизма, каждая его строчка, словно наполнена глубочайшим смыслом. Он не упрекает любимую в том, что не обращала внимания. Нет. Он благодарит ее за то чувство, которое познал только благодаря ей, своему божеству.

Именно как к божеству, он обращается к Вере своими последними словами:

«Да святится имя твое».

Только потом, слушая вторую сонату Бетховена, Вера Николаевна понимает, что в нескольких шагах от нее прошла настоящая любовь, «которая повторяется один раз в тысячу лет» . Она шепчет слова, которые моги прозвучать только из уст Желткова. Смерть «маленького» человека словно пробуждает саму Веру Шеин от долгого духовного сна, открывает ей доселе неведомый мир прекрасных и чистых чувств. Любовь хоть на миг, но соединяет две души.

Рассказ «Гранатовый браслет» повествует не только о любви, которая «сильная, как смерть», но и о любви, победившей смерть:

«Ты обо мне помнишь? Помнишь? Вот я чувствую твои слезы. Успокойся. Мне спать так сладко, сладко, сладко…»

Все произведение окрашено светлой печалью, тихой грустью, сознанием красоты и величия все побеждающей любви.

Любовь – самое замечательное чувство, которое существует на земле. Когда человек любит, мир кажется ему прекраснее, даже когда объект почитания не отвечает взаимностью, как это нередко случается в произведениях А.И. Куприна. Также любовь может развиваться годами, но может и нагрянуть, как гром среди ясного неба, как обычно и случается у И.А. Бунина

1. Введение 3

2. История создания цикла «Тёмные аллеи» 4

3.Сюжетная линия и образы 5

4. Анализ произведений 7

4.1Анализ рассказа «В Париже» 8

4.2Анализ рассказа «Кавказ» 10

4.3Анализ рассказа «Солнечный удар» 11

4.4Анализ рассказа «Чистый понедельник» 12

5.Заключение 14

6.Список литературы 15

Выдержка из текста

Иван Алексеевич Бунин — сын Алексея Николаевича и Людмилы Александровны, девичья фамилия которой Чубарова, появился на свет

1. октября в 1870 году. Бунин имел своеобразную особенность создания своих рассказов: «Садился за писание, и это значило, что надолго, пока не выпишусь до конца. Это является стартом, который автор подолгу прячет внутри себя, а иногда садится писать моментально, если он находится в уединённой рабочей колее.

Задачи исследования Для достижения цели исследования проводится анализ произведений Стравинского в рамках проекта «Русские сезоны» От первых произведений «Жар- птица», «Петрушка» к деперсонифицированным и бессюжетным балетам «Свадебка» и «Весна священная». Рассматривается работа Стравинского с хореографами, декораторами.

Предмет исследования В ходе исследования выявляются особенности произведений И. Стравинского. Рассматриваются предпосылки создания балета, являющегося прародителем современной музыки с ее ломанными ритмами и современного танца, отличного от классического балета.

Первая часть работы, посвящена рассмотрению истории формирования и развития особых экономических зон, проблемы государственного регулирования особых экономических зон в Российской Федерации, так же зарубежный опыт создания и управления особыми экономическими зонами.

Теоретическая база исследования. В работе использованы труды известных зарубежных и отечественных ученых, занимающихся проблемами мотивации деятельности, в том числе мотивации и стимулирования трудовой деятельности, в частности, таких авторов, как Л. Брентано, Р. Дафт, А. Маслоу, Х. Хекхаузен, Л.И.Божович, К.К.Платонов, Д.А.Леонтьев, Е.П.Ильин, В.С.Магун, П.М.Якобсон и др.

6.Список литературы

1. Иван Алексеевич Бунин. Собрание сочинений в четырёх томах. Том 1/ ред. Н. А. Самохвалова; оформлено В. В. Ерёмина; тех. ред.: В. Н. Весёловская / общ. ред.: Н. М. Любимова / Москва, изд. Правда 1988

2. Иван Алексеевич Бунин. Собрание сочинений в четырёх томах. Том 3/ ред. Н. А. Самохвалова; оформлено В. В. Ерёмина; тех. ред.: В. Н. Весёловская / общ. ред.: Н. М. Любимова / Москва, изд. Правда 1988

3. Иван Алексеевич Бунин. Собрание сочинений в четырёх томах. Том 4/ ред. Н. А. Самохвалова; оформлено В. В. Ерёмина; тех. ред.: В. Н. Весёловская / общ. ред.: Н. М. Любимова / Москва, изд. Правда 1988

«Солнечный удар»

Познакомились они летом, на одном из волжских пароходов. Он - поручик,Она - прелестная маленькая, загорелая женщина (сказала, что едет из Анапы). «…Я совсем пьяна, - смеялась она. - Вообще я совсем с ума сошла. Три часа тому назад я даже не подозревала о вашем существовании». Поручик целовал её руку, а сердце его блаженно и страшно замирало…

Пароход подходил к пристани, поручик умоляюще пробормотал:«Сойдем…» И через минуту они сошли, на запыленной пролетке доехали до гостиницы, прошли в большой, но страшно душный номер. И как только лакей затворил за собой дверь, оба так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не испытал за всю жизнь ни тот ни другой.

А утром она уехала, она, маленькая безымянная женщина, шутя называвшая себя «прекрасной незнакомкой», «царевной Марьей Моревной». Утром, несмотря на почти бессонную ночь, она была свежа,как в семнадцать лет, немного смущена, по-прежнему проста, весела, и - уже рассудительна: «Вы должны остаться до следующего парохода, - сказала она. - Если поедем вместе, все будет испорчено. Даю вам честное слово, что я совсем не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не будет больше.На меня точно затмение нашло… Или, вернее, мы оба получили что-товроде солнечного удара…» И поручик как-то легко согласился с нею, довез до пристани, посадил на пароход и при всех поцеловал на палубе.

Так же легко и беззаботно возвратился он в гостиницу. Но уже что-тоизменилось. Номер показался каким-то другим. Он был ещё полон ею - и пуст. И сердце поручика вдруг сжалось такой нежностью, что он поспешил закурить и несколько раз прошелся взад и вперед по комнате.Не было сил смотреть на неубранную постель - и он закрыл её ширмой:«Ну вот и конец этому „дорожному приключению“! - подумал он.- И прости, и уже навсегда, навеки… Ведь не могу же я ни с того, ни с сего приехать в этот город, где её муж, её трехлетняя девочка, вообще вся её обычная жизнь!» И мысль эта поразила его. Он почувствовал такую боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее, что его охватил ужас и отчаяние.

«Да что же это такое со мной? Кажется, не в первый раз - и вот… Да что в ней особенного? В самом деле, точно какой-то солнечный удар! И как же я проведу без нее целый день в этом захолустье?» Он ещё помнил её всю,но теперь главным было это совсем новое и непонятное чувство, которого не было, пока они были вместе, которого он и предположить не мог,затевая забавное знакомство. Чувство, о котором некому было сказать теперь. И как прожить этот бесконечный день, с этими воспоминаниями,с этой неразрешимой мукой?…

Нужно было спасаться, чем-нибудь себя занять, куда-нибудь идти.Он пошел на базар. Но на базаре все было так глупо, нелепо, что он бежал оттуда. Зашел в собор, где пели громко, с сознанием исполненного долга,потом долго кружил по маленькому запущенному садику: «Как вообще можно спокойно жить и вообще быть простым, беспечным, равнодушным? - подумал он. - Как дико, как нелепо все будничное, обычное, когда сердце поражено этим страшным „солнечным ударом“, слишком большой любовью, слишком большим счастьем!».

Возвратясь в гостиницу, поручик зашел в столовую, заказал обед. Все было хорошо, но он знал, что не задумываясь умер бы завтра, если бы можно было каким-нибудь чудом вернуть её, высказать ей, доказать, как он мучительно и восторженно любит её… Зачем? Он не знал зачем, но это было необходимее жизни.

Что же теперь делать, когда избавиться от этой неожиданной любви уже невозможно? Поручик встал и решительно отправился на почту с уже готовой фразой телеграммы, но у почты в ужасе остановился - он не знал ни фамилии, ни имени её! А город, жаркий, солнечный, радостный, так нестерпимо напоминал Анапу, что поручик, с опущенной головой, шатаясь и спотыкаясь, зашагал назад.

Он вернулся в гостиницу совершенно разбитый. Номер был уже прибран,лишен последних следов её, - только одна забытая шпилька лежала на ночном столике! Он лег на кровать, лежал, закинув за голову руки и пристально глядя перед собой, потом стиснул зубы, закрыл глаза,чувствуя, как по щекам катятся слезы, и, наконец, заснул…

Когда поручик проснулся, за занавесками уже желтело вечернее солнце,и вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, словно были десять лет назад. Он встал, умылся, долго пил чай с лимоном, заплатил по счету,сел в пролетку и поехал к пристани.

Когда пароход отчалил, над Волгой уже синела летняя ночь. Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет.

«Жизнь Арсеньева»

Алексей Арсеньев родился в 70-х гг. XIX в. в средней полосе России,в отцовской усадьбе, на хуторе Каменка. Детские годы его прошли в тишине неброской русской природы. Бескрайние поля с ароматами трав и цветов летом, необозримые снежные просторы зимой рождали обостренное чувство красоты, формировавшее его внутренний мир и сохранившееся на всю жизнь. Часами он мог наблюдать за движением облаков в высоком небе, за работой жука, запутавшегося в хлебных колосьях, за игрой солнечных лучей на паркете гостиной. Люди вошли в круг его внимания постепенно. Особое место среди них занимала мать: он чувствовал свою «нераздельность» с нею. Отец привлекал жизнелюбием, веселым нравом, широтой натуры и ещё своим славным прошлым (он участвовал в Крымской войне). Братья были старше,и в детских забавах подругой мальчика стала младшая сестра Оля. Вместе они обследовали тайные уголки сада, огород, усадебные постройки - всюду была своя прелесть.

Потом в доме появился человек по фамилии Баскаков, ставший первым учителем Алеши. Никакого педагогического опыта у него не было, и,быстро выучив мальчика писать, читать и даже французскому языку,к наукам по-настоящему он ученика не приобщил. Его воздействие было в другом - в романтическом отношении к истории и литературе,в поклонении Пушкину и Лермонтову, завладевшим навсегда душой Алеши. Все приобретенное в общении с Баскаковым дало толчок воображению и поэтическому восприятию жизни. Эти беспечные дни кончились, когда настало время поступать в гимназию. Родители отвезли сына в город и поселили у мещанина Ростовцева. Обстановка была убогой,среда совершенно чужой. Уроки в гимназии велись казенно, среди преподавателей не нашлось людей сколько-нибудь интересных. Все гимназические годы Алеша жил только мечтой о каникулах, о поездке к родным - теперь уже в Батурино, имение умершей бабушки, поскольку Каменку отец, стесненный в средствах, продал.

Когда Алеша перешел в 4-й класс, случилось несчастье: был арестован за причастность к «социалистам» брат Георгий. Он долго жил под чужим именем, скрывался, а потом приехал в Батурино, где его по доносу приказчика одного из соседей и взяли жандармы. Это событие стало большим потрясением для Алеши. Через год он бросил гимназию и возвратился под родительский кров. Отец сначала бранился, но потом решил, что призвание сына не служба и не хозяйство (тем более что хозяйство приходило в полный упадок), а «поэзия души и жизни» и что,может быть, из него выйдет новый Пушкин или Лермонтов. Сам Алеша мечтал посвятить себя «словесному творчеству». Развитию его очень способствовали долгие разговоры с Георгием, которого освободили из тюрьмы и выслали в Батурино под надзор полиции. Из подростка Алексей превращался в юношу, он возмужал телесно и духовно, ощущал в себе крепнущие силы и радость бытия, много читал, размышлял о жизни и смерти, бродил по окрестностям, бывал в соседних усадьбах.

Вскоре он пережил первую влюбленность, встретив в доме одного из родственников гостившую там молоденькую девушку Анхен, разлуку с которой пережил как истинное горе, из-за чего даже полученный в день её отъезда петербургский журнал с публикацией его стихов не принес настоящей радости. Но потом последовали легкие увлечения барышнями,приезжавшими в соседние имения, а затем и связь с замужней женщиной,которая служила горничной в усадьбе брата Николая. Это«помешательство», как называл свою страсть Алексей, кончилось благодаря тому, что Николай в конце концов рассчитал виновницу неблаговидной истории.

В Алексее все более ощутимо созревало желание покинуть почти разоренное родное гнездо и начать самостоятельную жизнь. Георгий к этому времени перебрался в Харьков, и младший брат решил поехать туда же. С первого дня на него обрушилось множество новых знакомств и впечатлений. Окружение Георгия резко отличалось от деревенского.Многие из входивших в него людей прошли через студенческие кружки и движения, побывали в тюрьмах и ссылках. При встречах кипели разговоры о насущных вопросах русской жизни, порицался образ правления и сами правители, провозглашалась необходимость борьбы за конституцию и республику, обсуждались политические позиции литературных кумиров - Короленко, Чехова, Толстого. Эти застольные беседы и споры подогревали в Алексее желание писать, но вместе с тем мучила неспособность к его практическому воплощению.

Смутное душевное неустройство побуждало к каким-нибудь переменам.Он решил повидать новые места, отправился в Крым, был в Севастополе,на берегах Донца и, решив уже вернуться в Батурино, по пути заехал в Орел, чтобы взглянуть на «город Лескова и Тургенева». Там он разыскал редакцию «Голоса», где ещё раньше задумывал найти работу,познакомился с редактором Надеждой Авиловой и получил предложение сотрудничать в издании. Поговорив о делах, Авилова пригласила его в столовую, принимала по-домашнему и представила гостю свою кузину Лику. Все было неожиданно и приятно, однако он даже предположить не мог, какую важную роль предназначила судьба этому случайному знакомству.

Сначала были просто веселые разговоры и прогулки, доставлявшие удовольствие, но постепенно симпатия к Лике превращалась в более сильное чувство. Захваченный им, Алексей постоянно метался между Батуриным и Орлом, забросил занятия и жил только встречами с девушкой, она то приближала его к себе, то отталкивала, то снова вызывала на свидание. Отношения их не могли остаться незамеченными.В один прекрасный день отец Лики пригласил Алексея к себе и довольно дружелюбную беседу завершил решительным несогласием на брак с дочерью, объяснив, что не желает видеть их обоих прозябающими в нужде, ибо понял, сколь неопределенно положение молодого человека.

Узнав об этом, Лика сказала, что никогда не пойдет против отцовской воли.Тем не менее ничего не изменилось. Напротив, произошло окончательное сближение. Алексей переехал в Орел под предлогом работы в «Голосе»и жил в гостинице, Лика поселилась у Авиловой под предлогом занятий музыкой. Но понемногу начало сказываться различие натур: ему хотелось делиться своими воспоминаниями о поэтическом детстве, наблюдениями над жизнью, литературными пристрастиями, а ей все это было чуждо.Он ревновал её к кавалерам на городских балах, к партнерам в любительских спектаклях. Возникало непонимание друг друга.

Однажды отец Лики приехал в Орел в сопровождении богатого молодого кожевника Богомолова, которого представил как претендента на руку и сердце дочери. Лика проводила все время с ними. Алексей перестал с ней разговаривать. Кончилось тем, что она отказала Богомолову, но все-такипокинула Орел вместе с отцом. Алексей терзался разлукой, не зная, как и зачем теперь жить. Он продолжал работать в «Голосе», опять стал писать и печатать написанное, но томился убожеством орловской жизни и вновь решил пуститься в странствия. Сменив несколько городов, нигде не оставаясь надолго, он наконец не выдержал и послал Лике телеграмму:«Буду послезавтра». Они снова встретились. Существование порознь для обоих оказалось невыносимым.

Началась совместная жизнь в небольшом городке, куда переселился Георгий. Оба работали в управе по земской статистике, постоянно были вместе, посетили Батурино. Родные отнеслись к Лике с сердечной теплотой. Все как будто наладилось. Но постепенно сменились роли: теперь Лика жила только своим чувством к Алексею, а он уже не мог жить только ею. Он уезжал в командировки, встречался с разными людьми,упивался ощущением свободы, вступал даже в случайные связи с женщинами, хотя все так же не мыслил себя без Лики. Она видела перемены, изнывала в одиночестве, ревновала, была оскорблена его равнодушием к её мечте о венчании и нормальной семье, а в ответ на уверения Алексея в неизменности его чувств как-то сказала, что,по-видимому, она для него нечто вроде воздуха, без которого жизни нет,но которого не замечаешь. Совсем отрешиться от себя и жить лишь тем,чем живет он, Лика не смогла и, в отчаянии написав прощальную записку,уехала из Орла.

Письма и телеграммы Алексея оставались без ответа, пока отец Лики не сообщил, что она запретила открывать кому-либо свое убежище.Алексей едва не застрелился, бросил службу, нигде не показывался.Попытка увидеться с её отцом успеха не имела: его просто не приняли.Он вернулся в Батурино, а через несколько месяцев узнал, что Лика приехала домой с воспалением легких и очень скоро умерла. Это по её желанию Алексею не сообщали о её смерти.

Ему было всего двадцать лет. Ещё многое предстояло пережить, но время не стерло из памяти эту любовь - она так и осталась для него самым значительным событием жизни.

Рассказ «Темные аллеи»

В осенний ненастный день по разбитой грязной дороге к длинной избе,в одной половине которой была почтовая станция, а в другой чистая горница, где можно было отдохнуть, поесть и даже переночевать,подъехал обкиданный грязью тарантас с полуподнятым верхом. На козлах тарантаса сидел крепкий серьезный мужик в туго подпоясанном армяке,а в тарантасе - «стройный старик-военный в большом картузе и в николаевской серой шинели с бобровым стоячим воротником, еще чернобровый, но с белыми усами, которые соединялись с такими же бакенбардами; подбородок у него был пробрит и вся наружность имела то сходство с Александром II, которое столь распространено было среди военных в пору его царствования; взгляд был тоже вопрошающий, строгий и вместе с тем усталый».

Когда лошади стали, он вылез из тарантаса, взбежал на крыльцо избы и повернул налево, как подсказал ему кучер. В горнице было тепло, сухо и опрятно, из-за печной заслонки сладко пахло щами. Приезжий сбросил на лавку шинель, снял перчатки и картуз и устало провел рукой по слегка курчавым волосам. В горнице никого не было, он приоткрыл дверь и позвал: «Эй, кто там!» Вошла «темноволосая, тоже чернобровая и тоже еще красивая не по возрасту женщина… с темным пушком на верхней губе и вдоль щек, легкая на ходу, но полная, с большими грудями под красной кофточкой, с треугольным, как у гусыни, животом под черной шерстяной юбкой». Она вежливо поздоровалась.

Приезжий мельком глянул на её округлые плечи и на легкие ноги и попросил самовар. Оказалось, что эта женщина - хозяйка постоялого двора. Приезжий похвалил её за чистоту. Женщина, пытливо глядя на него, сказала: «Я чистоту люблю. Ведь при господах выросла, как не уметь прилично себя держать, Николай Алексеевич». «Надежда! Ты? - сказал он торопливо. - Боже мой, боже мой!.. Кто бы мог подумать! Сколько лет мы не видались? Лет тридцать пять?» - «Тридцать, Николай Алексеевич». Он взволнован, расспрашивает её, как она жила все эти годы.Как жила? Господа дали вольную. Замужем не была. Почему? Да потому что уж очень его любила. «Все проходит, мой друг, - забормотал он.- Любовь, молодость - все, все. История пошлая, обыкновенная. С годами все проходит».

У других - может быть, но не у нее. Она жила им всю жизнь. Знала, что давно нет его прежнего, что для него словно бы ничего и не было, а все равно любила. Поздно теперь укорять, но как бессердечно он её тогда бросил… Сколько раз она хотела руки на себя наложить! «И все стихи мне изволили читать про всякие „темные аллеи“, - прибавила она с недоброй улыбкой». Николай Алексеевич вспоминает, как прекрасна была Надежда.Он тоже был хорош. «И ведь это вам отдала я свою красоту, свою горячку.Как же можно такое забыть». - «А! Все проходит. Все забывается».- «Все проходит, да не все забывается». «Уходи, - сказал он,отворачиваясь и подходя к окну. - Уходи, пожалуйста». Прижав платок к глазам, он прибавил: «Лишь бы Бог меня простил. А ты, видно,простила». Нет, она его не простила и простить никогда не могла. Нельзя ей его простить.

Он приказал подавать лошадей, отходя от окна уже с сухими глазами.Он тоже не был счастлив никогда в жизни. Женился по большой любви,а она бросила его еще оскорбительнее, чем он Надежду. Возлагал столько надежд на сына, а вырос негодяй, наглец, без чести, без совести. Она подошла и поцеловала у него руку, он поцеловал у нее. Уже в дороге он со стыдом вспомнил это, и ему стало стыдно этого стыда. Кучер говорит,что она смотрела им вслед из окна. Она баба - ума палата. Дает деньги в рост, но справедлива.

«Да, конечно, лучшие минуты… Истинно волшебные! „Кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи…“ Что, если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы,а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?» И,закрывая глаза, он качал головой.

«Митина Любовь»

Катя - возлюбленная Мити («милое, хорошенькое личико, небольшая фигурка, свежесть, молодость, где женственность ещё мешалась с детскостью»). Она учится в частной театральной школе, ходит в студию Художественного театра, живет с мамой, «всегда курящей, всегда нарумяненной дамой с малиновыми волосами», давно уже оставившей мужа.

В отличие от Мити, Катя не поглощена любовью всецело, не случайно Рильке заметил, что с ней Митя всё равно жить не смог бы - она слишком погружена в театральную, фальшивую среду. Её увлечению потакает директор школы, «самодовольный актер с бесстрастными и печальными глазами», каждое лето отправлявшийся на отдых с очередной совращённой им ученицей. «Постом с К. начал заниматься директор», - указывает Бунин. Как и в рассказах «Чистый понедельник», «Пароход „Саратов“», важнейшие события в жизни героев соотносятся со временем Великого Поста. Именно в шестую неделю Великого Поста, последнюю перед Страстной, К. сдает экзамен директору. На экзамене она облачена во всё белое, словно невеста, что подчеркивает двусмысленность ситуации.

Весной же с Катей происходят важные изменения - она превращается в «молоденькую светскую даму, […] всё куда-то спешащую». Свидания с Митей всё сокращаются, и последний всплеск чувств Кати совпадает с его отъездом в деревню. Вопреки уговору, Катя пишет Мите всего два письма, причём во втором признается, что изменила ему с директором:«Я дурная, я гадкая, испорченная […] но я безумно люблю искусство! […] я уезжаю - вы знаете, с кем…» Это письмо и становится последней каплей - Митя решается на самоубийство. Связь с Алёнкой лишь усиливает его отчаяние.

Митя (Митрий Палыч) - студент, главный герой повести. Находится в переходном возрасте, когда мужское начало переплетается с ещё не полностью отслоившимся детским. М. «худой, нескладный» (девки в деревне/прозвали его «борзым»), делающий все с мальчишеской Неловкостью. У него большой рот, черные жесткие волосы, «он был из той породы людей с черными, как бы постоянно расширенными глазами,у которых почти не растут даже в зрелые годы ни усы, ни борода…»(возлюбленная М., Катя, называет его глаза «византийскими»).

Повествование о жизни и смерти М. охватывает период чуть более полугода: начиная с декабря, когда он познакомился с Катей,и до середины лета (конца июня - начала июля), когда он кончает с собой.О прошлом М. мы узнаем из его собственных отрывочных воспоминаний,так или иначе связанных с главными темами повести - темой всеохватывающей любви и темой смерти.

Любовь захватила М. «ещё в младенчестве» как нечто «невыразимое на человеческом языке», когда однажды в саду, рядом с молодой женщиной (вероятно, нянькой) «что-то горячей волной взыграло в нем»,и затем в различных обличьях: соседка-гимназистка, «острые радости и горести внезапной влюбленности на гимназических балах». Год назад,когда М. заболел в деревне, - весна стала «его первой настоящей любовью». Погруженность в мартовскую природу «насыщенного влагой жнивья и черной пашни» и подобные проявления «беспредметной,бесплотной любови» сопровождали М. до декабря первой студенческой зимы, когда он встретился с Катей и почти сразу же влюбился в нее.

Пора безумного захватывающего счастья длится до девятого марта(«последнего счастливого дня»), когда Катя заговаривает о «цене» её ответной любви: «Я все равно даже ради тебя не откажусь от искусства»,т. е. от театральной карьеры, которая должна начаться после окончания ею этой весной частной театральной школы. Вообще изображение театра в повести сопровождается интонацией декадентской фальши - Бунин резко подчеркивает свое неприятие модернистского искусства, отчасти в соответствии с воззрениями Л. Н. Толстого. На выпускном экзамене Катя читает стихотворение Блока «Девушка пела в церковном хоре» - возможно, с точки зрения Бунина, манифест декадентского искусства. М.воспринимает её чтение как «пошлую певучесть… и глупость в каждом звуке», а тему стихотворения определяет весьма жестко: «о какой-тобудто бы ангельски невинной девушке».

Январь и февраль - пора непрерывного счастья, но на фоне начинающегося раздвоения в прежде цельном чувстве у «уже тогда нередко казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой […] настойчиво желал, требовал Митя, а другая - подлинная, обыкновенная,мучительно не совпадавшая с первой». М. живет в студенческих номерах на Молчановке, Катя с матерью - на Кисловке. Они видятся друг у друга,их встречи протекают «в тяжком дурмане поцелуев», становятся все более и более пылкими. М. все более ревнует Катю: «проявления страсти,то самое, что было так блаженно и сладостно […] в применении к ним,Мите и Кате, становилось несказанно мерзко и даже […] противоестественно, когда Митя думал о Кате и о другом мужчине».

Зима сменяется весной, ревность все более подменяет любовь,но одновременно (и в этом иррациональность чувства по Бунину) страсть М. возрастает вместе с ревностью. «Ты любишь только мое тело,а не душу», - говорит ему Катя. Совершенно измученный двойственностью и неопределенной чувственностью их отношений, М.в конце апреля уезжает в деревенскую усадьбу - отдохнуть и разобраться в себе. Перед отъездом Катя «опять стала нежна и страстна», даже впервые заплакала, - и М. вновь почувствовал, как она близка ему. Они договариваются о том, что летом М. приедет в Крым, где Катя будет отдыхать вместе с матерью. В сцене сборов накануне отъезда вновь звучит мотив смерти - вторая тема повести. Единственный друг М., некто Протасов, утешая М., цитирует Козьму Пруткова: «Юнкер Шмидт! честное слово. Лето возвратится», но читатель помнит, что в стихотворении присутствует также мотив самоубийства: «Юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться!» Этот мотив возвращается ещё раз,когда в окне напротив Митиного номера некий студент поет романс А.Рубинштейна на стихи Г. Гейне: «Полюбив, мы умираем». В поезде все вновь говорит о любви (запах Катиной перчатки, к которой М. припал в последнюю секунду расставания, мужики и рабочие в вагоне), а позже,уже по пути в деревню, М. вновь полон чистой привязанности, думает «обо всем том женском, к чему он приблизился за зиму с Катей». В сцене прощанья М. с Катей исключительно важна неприметная деталь - вспоминаемый несколько раз аромат Катиной перчатки. По законам мелодической композиции здесь переплетены противостоящие друг другу лейтмотивы: запах любви (кроме перчатки - Катина лента для волос) и - запах смерти (девять лет назад, когда умер отец, Митя «вдруг почувствовал: в мире смерть!», а в доме ещё долго стоял «или мнился»«страшный, мерзкий, сладковатый запах»). В деревне М. вначале как будто бы освобождается от мучающих его подозрений, но почти сразу же в ткань повествования вплетается третья тема - любви, лишенной душевной составляющей. По мере угасания надежды на совместное будущее с Катей М. все более охватывает чистая чувственность: вожделение при виде моющей окна «поденщицы с деревни», в разговоре с горничной Парашей, в саду, где деревенские девки Сонька и Глаша заигрывают с барчуком. Вообще тема деревни-почвы-земли-естественности («спасительное лоно матери-природы»,по Г. Адамовичу) связана у Бунина с чувственностью и томлением, потому все деревенские герои повести так или иначе участвуют в совращении М.

Единственной зацепкой в борьбе с плотскими искушениями становится чувство к Кате. Мать М., Ольга Петровна, занята хозяйством, сестренка Аня и брат Костя ещё не приехали - М. живет памятью о любви, пишет Кате пылкие письма, рассматривает её фотографию: ему отвечает прямой,открытый взгляд любимой. Ответные письма Кати редки и немногословны.Наступает лето, но Катя по-прежнему не пишет. Мучения М.усиливаются: чем более прекрасен мир, тем он кажется М. более ненужным, бессмысленным. Он вспоминает зиму, концерт, шелковую Катину ленту, которую взял с собой в деревню - теперь даже о ней он думает с содроганием. Чтобы ускорить получение весточки, М. ездит за письмами сам, но все напрасно. Однажды М. решает: «если через неделю письма не будет, - застрелюсь!»

Именно в этот момент духовного упадка деревенский староста за небольшое вознаграждение предлагает М. поразвлечься. Поначалу у М.хватает силы отказаться: он повсюду видит Катю - в окружающей природе, снах, мечтаниях, - её нет лишь в реальности. Когда староста вновь намекает на «удовольствие», М. неожиданно для себя самого соглашается. Староста предлагает М. Аленку - «бабенку ядовитую,молоденькую, муж на шахтах […] всего второй год замужем». Ещё до рокового свидания М. находит в ней что-то общее с Катей: Аленка не велика, подвижна - «женское, смешанное с чем-то детским».В воскресенье М. идет к обедне в церковь и встречает Аленку по пути в храм: она, «виляя задом», проходит, не обратив на него внимания. М.чувствует, «что видеть её в церкви нельзя», чувство греха ещё способно его удержать.

Следующим вечером староста везет М. к леснику, свекру Аленки,у которого она живет. Пока староста и лесник пьянствуют, М. случайно сталкивается с Аленкой в лесу и, уже не владея собой, уславливается о завтрашнем свидании в шалаше. Ночью М. «увидал себя висящим над огромной, слабо освещенной пропастью». И в течение всего следующего дня все более отчетливо звучит мотив смерти (в ожидании свидания М.кажется, что в доме «страшно пусто»; в вечереющем небе светит Антарес,звезда из созвездия Скорпиона и т. д.). М. направляется к шалашу, вскоре появляется Аленка. М. отдает ей смятую пятирублевку, его охватывает«страшная сила телесного желания, не переходящая в… душевное». Когда происходит наконец то, чего он так хотел, М. «поднялся совершенно пораженный разочарованием» - чуда не произошло.

В субботу той же недели весь день идет дождь. М. в слезах бродит по саду,перечитывает вчерашнее письмо от Кати: «забудьте, забудьте все, что было!.. я уезжаю - вы знаете, с кем…» К вечеру гром гонит М. в дом.Он влезает к себе через окно, запирается изнутри и в полубессознательном состоянии видит в коридоре «молоденькую няньку», несущую «ребенка с большим белым лицом» - так возвращаются воспоминания раннего детства. Нянька оказывается Катей, в комнате она прячет ребенка в ящик комода. Входит господин в смокинге, - это директор, с которым Катя уехала в Крым («я безумно люблю искусство!» из вчерашнего письма)». М.наблюдает, как Катя отдается ему и в конце концов приходит в себя с ощущением пронзительной, невыносимой боли. Возврата к тому, что было «подобно раю», нет и быть не может. М. достает из ящика ночного столика револьвер и «радостно вздохнув […] с наслаждением» стреляет в себя.

Р. М. Рильке проницательно указывает на основную причину трагедии:«молодой человек теряет […] способность ожидать течения событий и выхода из невыносимого положения и перестает верить в то, что за этими страданиями […] должно последовать что-то […] иное, которое в силу своей инакости должно было бы представляться более выносимым и переносимым».

«Митина любовь» вызвала множество противоречивых оценок. Так, 3.Гиппиус поставила повесть в один ряд с гётевскими «Страданиями молодого Вертера», однако видит в чувствах героя лишь«гримасничающее Вожделение с белыми глазами». В то же время поэтессаМ. В. Карамзина определила «таинство любви» в повести Бунина как«чудо благодатное». Р. М. Бицилли в статье «Заметки о Толстом. Бунин и Толстой» находит в «Митиной любви» толстовское влияние, а именно - перекличку с незаконченной повестью Л. Толстого «Дьявол».

Сам Бунин указывал, что воспользовался историей «падения» своего племянника. В. Н. Муромцева-Бунина называет фамилию прототипа: «…тронут юный роман Николая Алексеевича (Пушешникова, племянника Бунина. - Ред.), но внешность взята с […] брата, Пети». В. С. Яновскийв мемуарах «Поля Елисейские» подтверждает реальность прототипа:«В „Митиной любви“ герой кончает довольно банально самоубийством,тогда как на самом деле молодой человек из его повести постригся в монахи и вскоре стал выдающимся иереем». В. В. Набоков в письме к 3.Шаховской писал: «Бунин мне говорил, что, приступая к „Митиной любви“,он видел перед собой образ Мити Шаховского», т. е. брата 3. Шаховской Дмитрия Алексеевича, поэта, в двадцатые годы постригшегося в монахи под именем отца Иоанна.




Top