Достоевский идиот ипполит терентьев. Терентьев ипполит

1.1. Образ Ипполита и его место в романе.

Замысел романа «Идиот» появился у Федора Михайловича Достоевского осенью 1867 года и в процессе работы над ним претерпел серьезные изменения. В начале центральный герой – «идиот» - был задуман как лицо морально уродливое, злое, отталкивающее. Но первоначальная редакция не удовлетворила Достоевского и с конца зимы 1867 года он начинает писать «другой» роман: Достоевский решает воплотить в жизнь свою «любимую» идею – изобразить «вполне прекрасного человека». Как ему это удалось - впервые читатели смогли увидеть в журнале «Русский вестник» за 1868 год.

Интересующий нас более всех прочих действующих лиц романа Ипполит Терентьев входит в группу молодых людей, персонажей романа, которых сам Достоевский в одном из писем охарактеризовал как «современных позитивистов из самой крайней молодежи» (XXI, 2; 120). Среди них: «боксер» Келлер, племянник Лебедева – Докторенко, мнимый «сын Павлищева» Антип Бурдовский и сам Ипполит Терентьев.

Лебедев, выражая мысль самого Достоевского, говорит о них: «…они не то, чтобы нигилисты… Нигилисты все-таки народ иногда сведущий, даже ученый, а эти – дальше пошли-с, потому что прежде всего деловые-с. Это, собственно, некоторые последствия нигилизма, но не прямым путем, а понаслышке и косвенно, и не в статейке какой-нибудь заявляют себя, а уж прямо на деле-с» (VIII; 213).

По мнению Достоевского, не раз высказываемому им в письмах и записках, «нигилистические теории» шестидесятников, отрицая религию, являвшуюся в глазах писателя единственной прочной основой нравственности, открывают широкий простор для различных шатаний мысли среди молодежи. Рост преступности и аморальности Достоевский объяснял развитием этих самых революционных «нигилистических теорий».

Пародийные образы Келлера, Докторенко, Бурдовского противопоставлены образу Ипполита. «Бунт» и исповедь Терентьева раскрывают то, что сам Достоевский в идеях молодого поколения склонен был признавать серьезным и заслуживающим внимания.

Ипполит – фигура отнюдь не комичная. Федором Михайловичем Достоевским была возложена на него миссия идейного оппонента князя Мышкина. Кроме самого князя, Ипполит – единственное действующее лицо в романе, которое имеет законченную и цельную философско-этическую систему взглядов, - систему, которую сам Достоевский не принимает и старается опровергнуть, но к которой относится с полной серьезностью, показывая, что взгляды Ипполита – это ступень духовного развития личности.

Как оказывается, в жизни князя был момент, когда он переживал то же, что и Ипполит. Однако разница в том, что для Мышкина выводы Ипполита стали переходным моментом на пути духовного развития к другому, более высокому (с точки зрения Достоевского) этапу, в то время как сам Ипполит задержался на ступени мышления, которая лишь обостряет трагические вопросы жизни, не давая на них ответов (См.об этом: IX; 279).

Л.М.Лотман в работе «Роман Достоевского и русская легенда» указывает, что «Ипполит является идейным и психологическим антиподом князя Мышкина. Юноша яснее других проникает в то, что самая личность князя представляет чудо». «Я с Человеком прощусь», - говорит Ипполит перед попыткой самоубийства (VIII, 348). Отчаяние перед лицом неизбежной смерти и отсутствие нравственной опоры для преодоления отчаяния заставляет Ипполита искать поддержки у князя Мышкина. Юноша доверяет князю, он убежден в его правдивости и доброте. В нем он ищет сострадание, но тут же мстит за свою слабость. «Не надо мне ваших благодеяний, ни от кого не приму, ни от кого ничего!» (VIII, 249).

Ипполит и князь – жертвы «неразумия и хаоса», причины которых не только в социальной жизни и обществе, но и в самой природе. Ипполит – неизлечимо болен, обречен на раннюю смерть. Он сознает свои силы, стремления и не может примириться с бессмысленностью, которую видит во всем вокруг. Это трагическая несправедливость вызывает возмущение и протест молодого человека. Природа представляется ему в виде темной и бессмысленной силы; во сне, описанном в исповеди, природа является Ипполиту в образе «ужасного животного, какого-то чудовища, в котором заключается что-то роковое» (VIII; 340).

Страдания, вызванные социальными условиями, для Ипполита второстепенны по сравнению со страданиями, которые причиняют ему извечные противоречия природы. Юноше, всецело занятому мыслью о своей неизбежной и бессмысленной гибели, самым страшным проявлением несправедливости представляется неравенство между здоровыми и больными людьми, а отнюдь не между богатыми и бедными. Все люди в его глазах делятся на здоровых (счастливые баловни судьбы), которым он мучительно завидует, и больных (обиженных и обкраденных жизнью), к которым он относит самого себя. Ипполиту кажется, что если бы он был здоров, уже одно это сделало бы его жизнь полной и счастливой. «О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого,.. выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без работы,.. без единого знакомого человека в огромнейшем городе,.. но здорового, и тут-то я бы показал…» (VIII; 327).

Выход из таких душевных страданий, по убеждению Достоевского, способна дать только вера, только то христианское всепрощение, которое проповедует Мышкин. Знаменательно, что и Ипполит, и князь – оба тяжело больны, оба отвергнуты природой. «И Ипполит, и Мышкин в изображении писателя исходят из одних и тех же философско-этических посылок. Но из этих одинаковых посылок они делают противоположные выводы».

То, о чем думал и что чувствовал Ипполит, знакомо Мышкину не со стороны, а по собственному опыту. То, что Ипполит выразил в обостренной, сознательной и отчетливой форме, «глухо и немо» волновало князя в один из прошлых моментов его жизни. Но, в отличие от Ипполита, он сумел перебороть свои страдания, достичь внутренней ясности и примирения, а помогли ему в этом его вера и христианские идеалы. Князь и Ипполита призывал свернуть с пути индивидуалистического возмущения и протеста на путь кротости и смирения. «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!» - отвечает князь на сомнения Ипполита (VIII; 433). Духовно разъединенный с другими людьми и страдающий от этого разъединения, Ипполит может, по убеждению Достоевского, преодолеть это разъединение только «простив» другим людям их превосходство и смиренно приняв от них такое же христианское прощение.

В Ипполите борются две стихии: первая – гордость (гордыня), эгоизм, которые не позволяют ему возвыситься над своим горем, стать лучше и жить для других. Достоевский писал, что «именно живя для других, окружающих, изливая на них доброту свою и труд сердца своего, вы станете примером» (XXX, 18). И вторая стихия – подлинное, личное «Я», тоскующее по любви, дружбе и прощению. «И мечтал, что все они вдруг растопырят руки и примут меня в свои объятия и попросят у меня в чем-то прощения, а я у них» (VIII, 249). Ипполит мучается своей ординарностью. У него есть «сердце», но нет душевных сил. «Лебедев понял, что отчаяние и предсмертные проклятия Ипполита прикрывают нежную, любящую душу, ищущую и не находящую взаимности. В проникновении в «тайное тайных» человека он один сравнялся с князем Мышкиным».

Ипполит мучительно ищет поддержки и понимания других людей. Чем сильнее его физические и нравственные страдания, тем нужнее ему люди, способные понять и отнестись к нему по-человечески.

Но он не решается признаться себе в том, что его мучает собственное одиночество, что главная причина его страданий – не болезнь, а отсутствие человеческого отношения и внимания со стороны других, окружающих его людей. На страдания, причиняемые ему одиночеством, он смотрит как на позорную слабость, унижающую его, недостойную его как мыслящего человека. Постоянно ища поддержки у других людей, Ипполит прячет это благородное стремление под лживой маской самоупивающейся гордости и наигранно-циничного отношения к самому себе. Эту "гордость" Достоевский представлял как главный источник страданий Ипполита. Стоит ему смириться, отказаться от своей «гордости», мужественно признаться себе в том, что нуждается в братском общении с другими людьми, уверен Достоевский, и страдания его кончатся сами собой. «Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя».

О том, что образу Ипполита Достоевский придавал большое значение, говорят первоначальные замыслы писателя. В архивных заметках Достоевского мы можем прочитать: «Ипполит – главная ось всего романа. Он овладевает даже князем, но, в сущности, не замечает, что никогда не сможет овладеть им» (IX; 277). В первоначальном варианте романа Ипполит и князь Мышкин должны были в будущем решать одни и те же вопросы, связанные с судьбой России. Причем Ипполит рисовался Достоевскому то сильным, то слабым, то бунтующим, то добровольно смиряющимся. Какой-то комплекс противоречий остался в Ипполите по воле писателя и в окончательном варианте романа.

: «...он старший сын этой куцавеешной капитанши и был в другой комнате; нездоров и целый день сегодня лежал. Но он такой странный; он ужасно обидчивый, и мне показалось, что ему будет вас совестно, так как вы пришли в такую минуту... <...> Ипполит великолепный малый, но он раб иных предрассудков.
— Вы говорите, у него чахотка?
— Да, кажется, лучше бы скорее умер. Я бы на его месте непременно желал умереть. Ему братьев и сестер жалко, вот этих маленьких-то. Если бы возможно было, если бы только деньги, мы бы с ним наняли отдельную квартиру и отказались бы от наших семейств. Это наша мечта. А знаете что, когда я давеча рассказал ему про ваш случай, так он даже разозлился, говорит, что тот, кто пропустит пощечину и не вызовет на дуэль, тот подлец. Впрочем, он ужасно раздражен, я с ним и спорить уже перестал...»

Впервые появляется Ипполит на авансцене действия в компании на даче , когда молодые люди заявились с требованием части наследства . «Ипполит был очень молодой человек, лет семнадцати, может быть и восемнадцати, с умным, но постоянно раздраженным выражением лица, на котором болезнь положила ужасные следы. Он был худ как скелет, бледно-желт, глаза его сверкали, и два красные пятна горели на щеках. Он беспрерывно кашлял; каждое слово его, почти каждое дыхание сопровождалось хрипом. Видна была чахотка в весьма сильной степени. Казалось, что ему оставалось жить не более двух, трех недель...»

Ипполит Терентьев в мире Достоевского — один из самых «главных» самоубийц (наряду с такими героями, как , ...), хотя его попытка самоубийства и не удалась. Но дело в самой идее суицида, которая поглотила его, стала его idée fixe, стала его сутью. Помимо Ипполита многие персонажи «Идиота» и даже из основных ( , ) то и дело мечтают-говорят о самоубийстве, так что, видимо, не случайно в предварительных планах по поводу Терентьева, этого — не из числа главных — героя, появляется многознаменательная помета-запись: «Ипполит — главная ось всего романа...» Совсем юный вчерашний гимназист Ипполит Терентьев приговорен к смерти чахоткой. Перед скорой уже кончиной ему необходимо решить капитальнейший вопрос: был ли смысл в его рождении и жизни? А отсюда вытекает другой — еще более глобальный — вопрос: есть ли вообще смысл в жизни? А из этого — вырастает самый всеобъемлющий вопрос бытия человека на земле, волнующий, мучающий самого Достоевского: существует ли бессмертие? Весьма, опять же, многознаменательно, что в подготовительных материалах Ипполит практически сопоставляется с Гамлетом записью-вопросом: «Жить или не жить?..» В этом смысле Терентьев является как бы предтечей Кириллова из «Бесов». Важно подчеркнуть, что, как это зачастую бывает у Достоевского, свои самые сокровенные мысли-проблемы он доверяет герою, казалось бы, весьма не симпатичному: « — Ипполит Терентьев, — неожиданно визгливым голосом провизжал последний...» «Визгливым провизжал» — это сильно даже для Достоевского. И рефрен этот будет настойчиво повторяться: «прокричал визгливым <...> голосом Ипполит», «провизжал опять Ипполит», «визгливо подхватил Ипполит», «завизжал Ипполит» и т.д., и т.д. В одной только сцене, на одной лишь странице романа Ипполит «визжит» четырежды — каждый раз, как только открывает рот. С таким «даром» трудно вызвать симпатию у окружающих и заставить их согласиться с твоими доводами, даже если ты на все сто прав. Но и этого мало. Ипполит, как видно из его поведения и как он откровенно признается в своей исповеди, в своем «Необходимом объяснении» перед смертью, во взаимоотношениях с окружающими не забывает о сформулированном им самим основном законе жизни: «люди и созданы, чтобы друг друга мучить...» Но, может быть, еще ярче характеризует его натуру, его состояние духа следующий экстравагантный пассаж из «Объяснения»: «Есть люди, которые в своей раздражительной обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и особенно когда она в них доходит (что случается всегда очень быстро) до последнего предела; в это мгновение им даже, кажется, приятнее быть обиженными, чем не обиженными...» Визгливость Ипполита свидетельствует о хронически возбужденном его состоянии, о непрерывном приступе раздражительной обидчивости. Эта раздражительная обидчивость — как бы защитная маска. Из-за болезни он чувствует себя ущербным, он подозревает, что все и вся над ним смеются, что он всем омерзителен, что он никому не нужен и, в конце концов, — даже не интересен. Притом, не надо забывать, что это, по сути, еще совсем мальчишка, подросток (почти сверстник «будущего подростка» !) со всеми сопутствующими возрасту комплексами и амбициями. Ипполиту ужасно, например, хочется быть «учителем». «Ведь вы ужасно все любите красивость и изящество форм, за них только и стоите, не правда ли? (я давно подозревал, что только за них!)...», — выговаривает он целому обществу собравшихся в комнате взрослых людей, словно подражая из повести «Село Степанчиково и его обитатели». Безжалостный , подметив эту черту в бедном Ипполите, жестоко его высмеивает-поддевает: «...я хотел вас спросить, господин Терентьев, правду ли я слышал, что вы того мнения, что стоит вам только четверть часа в окошко с народом поговорить, и он тотчас же с вами во всем согласится и тотчас же за вами пойдет...» Ипполит подтверждает: да — говорил-утверждал такое. Итак, он чувствует в себе дар проповедника, вернее — агитатора-пропагандиста, ибо считает себя атеистом. Однако ж, атеизм его тяготит, ему мало атеизма: « — А знаете, что мне не восемнадцать лет: я столько пролежал на этой подушке, и столько просмотрел в это окно, и столько продумал... обо всех... что... У мертвого лет не бывает, вы знаете. <...> Я вдруг подумал: вот эти люди, и никогда уже их больше не будет, и никогда! И деревья тоже, — одна кирпичная стена будет, красная <...> знаете, я уверился, что природа очень насмешлива... Вы давеча сказали, что я атеист, а знаете, что эта природа...»

На этом месте Ипполит свою исповедальную мысль оборвал было, заподозрив опять, что слушатели над ним смеются, однако ж тоска его от бремени напускного атеизма наружу рвется неудержимо, и он, чуть погодя, продолжает: «О, как я много хотел! Я ничего теперь не хочу, ничего не хочу хотеть, я дал себе такое слово, чтоб уже ничего не хотеть; пусть, пусть без меня ищут истины! Да, природа насмешлива! Зачем она, — подхватил он вдруг с жаром, — зачем она создает самые лучшие существа с тем, чтобы потом насмеяться над ними? Сделала же она так, что единственное существо, которое признали на земле совершенством... сделала же она так, что, показав его людям, ему же и предназначила сказать то, из-за чего пролилось столько крови, что если б пролилась она вся разом, то люди бы захлебнулись наверно! О, хорошо, что я умираю! Я бы тоже, пожалуй, сказал какую-нибудь ужасную ложь, природа бы так подвела!.. Я не развращал никого... Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и для возвещения истины... <...> и что же вот вышло? Ничего! Вышло, что вы меня презираете! Стало быть, дурак, стало быть, не нужен, стало быть, пора! И никакого-то воспоминания не сумел оставить! Ни звука, ни следа, ни одного дела, не распространил ни одного убеждения!.. Не смейтесь над глупцом! Забудьте! Забудьте все... забудьте, пожалуйста, не будьте так жестоки! Знаете ли вы, что если бы не подвернулась эта чахотка, я бы сам убил себя...» Здесь особенно важно упоминание о Христе (причем, какой нюанс: «атеист» Ипполит не называет, не решается назвать Его по имени!) и признание в суицидальном замысле. Ипполит все время как бы идет-движется (к смерти) по узкой досочке между атеизмом и верой. «И какое нам всем дело, что будет потом!..», — восклицает он и тут же, следом, достает из кармана пакет со своим «Необходимым объяснением», которое дает ему хоть какую-то надежду, что — нет, весь он не умрет...

Впрочем, эпиграфом к своей исповеди этот подросток берет самое, может быть, атеистическо-циничное восклицание в истории человечества, приписываемое Людовику XV: «Après moi le déluge!» (фр. «После нас хоть потоп!). Да, по форме и по сути «Мое необходимое объяснение» — исповедь. И исповедь — предсмертная. К тому же, о чем слушатели сразу не догадываются — исповедь самоубийцы, ибо Ипполит решил ускорить искусственно и без того уже близкий свой конец. Отсюда — запредельная откровенность. Отсюда — явный налет цинизма, во многом, как и в случае с , напускного. Ипполита терзают муки, обида нераскрывшегося человека, не понятого, не оцененного по достоинству. В первую очередь потрясает в исповеди Ипполита невероятно жуткий сон про «скорлупчатое животное», описанный-воспроизведенный им на первых страницах своего «Объяснения»: «Я заснул <...> и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше и выше моей, лучше меблирована, светлая, шкаф, комод, диван и моя кровать, большая и широкая и покрытая зеленым шелковым стеганым одеялом. Но в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад, длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы, из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что все животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать, и в чем тут тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и надеялся, что оно не всползет на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моею головой, и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтоб оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и какой-то ее знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то особым намерением, медленно извиваясь, что было еще отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула Норму, нашу собаку, — огромный тернеф, черный и лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но все еще извиваясь и пощелкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на нее броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг, Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожа всеми членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою огромную красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма еще раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала его в себя, все на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на ее зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина еще шевелилась у нее поперек рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на ее язык множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана...»

Жить с таким скорлупчатым насекомым в снах, а еще точнее сказать — в душе, совершенно невыносимо и невозможно. Эту страшную аллегорию можно даже и понять-расшифровать так: скорлупчатое животное не то что поселилось-взросло в душе Ипполита, а вообще вся душа его, под влиянием культивируемого циничного атеизма, превратилась в скорлупчатое насекомое... И далее образ скорлупчатого насекомого трансформируется в конкретный образ тарантула: в одном из очередных бредовых кошмаров «кто-то будто бы повел» Ипполита за руку, «со свечкой в руках», и показал ему «какого-то огромного и отвратительного тарантула», который и есть «то самое темное, глухое и всесильное существо», которое правит миром, разрушает безжалостно жизнь, отрицает бессмертие. А тарантул, в свою очередь, в новом кошмаре Ипполита персонифицируется с... , который в виде привидения явился ему. Именно после этого отвратительного видения Ипполит и решился окончательно на самоубийство. Но особенно важно, что образ тарантула и привидение Рогожина (будущего убийцы — уничтожителя жизни и красоты!) следуют-появляются сразу после воспоминаний Ипполита о картине, которая поразила его в доме Рогожиных. Это полотно Ганса Гольбейна Младшего «Мертвый Христос». На полотне крупным планом изображен только что снятый с креста Иисус Христос, притом в самой натуралистической, гиперреалистической манере — по преданию, художник рисовал с натуры, а «натурщиком» ему послужил настоящий труп утопленника. Ранее там же, у Рогожиных, эту картину лицезрел князь Мышкин и в диалоге по поводу ее с Парфеном услышал от последнего, что тот любит на эту картину смотреть. «Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!», — вскрикивает князь. И Рогожин спокойно признается: «Пропадает и то...» По утверждению , мысль-восклицание Мышкина — дословное воспроизведение непосредственного впечатления самого Достоевского от картины Гольбейна, когда увидел он ее впервые в Базеле.

Мысли о добровольной быстрой смерти и раньше мелькали в раздраженном мозгу Ипполита. К примеру, в сцене, когда они с остановились на мосту и стали смотреть на Неву, Ипполит вдруг опасно нагибается над перилами и спрашивает спутника, мол, знает ли тот, что только что пришло ему, Ипполиту, в голову? Бахмутов тут же догадывается-восклицает: « — Неужто броситься в воду?..» «Может быть, он прочел мою мысль в моем лице», — подтверждает в «Необходимом объяснении» Терентьев. В конце концов, Ипполит окончательно решает уничтожить себя, ибо «не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула». И вот здесь возникает-появляется еще одна капитальная и глобальная идея-проблема, которая сопутствует суицидальной теме неотъемлемо, а именно — поведение человека перед актом самоубийства, когда человеческие и вообще все земные и небесные законы над ним уже не властны. Человеку предоставляется возможность перешагнуть через эту черту безграничной вседозволенности, и шаг этот находится в прямой зависимости от степени озлобленности человека на все и вся, от степени его цинического атеизма, да и от степени умопомрачения рассудка, наконец. Ипполит до этой, крайне опасной для окружающих, мысли доходит-скатывается. Его даже рассмешила идея, что если б вздумалось ему убить сейчас человек десять, то никакой суд уже не был бы над ним властен и никакие наказания ему не страшны, и он, наоборот, последние дни провел бы в комфорте тюремного госпиталя под присмотром врачей. Ипполит, правда, рассуждает на эту острую тему в связи с чахоткой, но, понятно, что чахоточный больной, решившийся на самоубийство, еще более своеволен в преступлении. Между прочим, уже позже, когда самоубийственная сцена произошла-кончилась, Евгений Павлович Радомский в разговоре с князем Мышкиным высказывает весьма ядовитое и парадоксальное убеждение, что-де новую попытку самоубийства Терентьев вряд ли совершит, но вот «десять человек» перед смертью укокошить вполне способен и советует князю стараться не попасть в число этих десяти...

В исповеди Ипполита обосновывается право неизлечимо больного человека на самоубийство: «...кому, во имя какого права, во имя какого побуждения вздумалось бы оспаривать теперь у меня мое право на эти две-три недели моего срока? Какому суду тут дело? Кому именно нужно, чтоб я был не только приговорен, но и благонравно выдержал срок приговора? Неужели в самом деле, кому-нибудь это надо? Для нравственности? Я еще понимаю, что если б я в цвете здоровья и сил посягнул на мою жизнь, которая "могла бы быть полезна моему ближнему", и т.д., то нравственность могла бы еще упрекнуть меня, по старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию без спросу, или там в чем сама знает. Но теперь, теперь, когда мне уже прочитан срок приговора? Какой нравственности нужно еще сверх вашей жизни, и последнее хрипение, с которым вы отдадите последний атом жизни, выслушивая утешения князя, который непременно дойдет в своих христианских доказательствах до счастливой мысли, что в сущности оно даже и лучше, что вы умираете. (Такие как он христиане всегда доходят до этой идеи: это их любимый конек.) <...> Для чего мне ваша природа, ваш Павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо и ваши вседовольные лица, когда весь этот пир, которому нет конца, начал с того, что одного меня счел за лишнего? Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всем этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш, и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять это!..»

Казалось бы, Ипполит доказывает свое право распоряжаться собственной жизнью перед людьми, но на самом деле он пытается заявить свое право, конечно же, перед небесами и упоминание о христианах здесь весьма красноречиво и, в этом плане, однозначно. И далее Ипполит впрямую проговаривается: «Религия! Вечную жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал. Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: "я есмь!", и пусть ему вдруг предписано этою высшею силой уничтожиться, потому что там так для чего-то, — и даже без объяснения для чего, — это надо, пусть, я все это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение мое? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? Неужели там и в самом деле кто-нибудь обидится тем, что я не хочу подождать двух недель? Не верю я этому...» И уж вовсе затаенные мысли на эту особенно жгучую для него тему прорываются в конце «Необходимого объяснения»: «А между тем я никогда, несмотря даже на все желание мое, не мог представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что все это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее. Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?..»

Борьба веры и безверия усилием воли заканчивается у Ипполита победой атеизма, утверждением своеволия, обоснованием бунта против Бога, и он формулирует самый краеугольный постулат суицида: «Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не великая власть, не великий и бунт.
Последнее объяснение: я умираю вовсе не потому, что не в силах перенести эти три недели; о, у меня бы достало силы, и если б я захотел, то довольно уже был бы утешен одним сознанием нанесенной мне обиды; но я не французский поэт и не хочу таких утешений. Наконец, и соблазн: природа до такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями приговора, что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я еще могу успеть начать и окончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу воспользоваться последнею возможностью дела? Протест иногда не малое дело...»

Акт самоубийства, так эффектно задуманный Ипполитом, тщательно им подготовленный и обставленный, — не получился, сорвался: в горячке он забыл заложить в пистолет капсюль. Но курок-то он спустил, но момент-секунду перехода в смерть он испытал вполне. Умер он все же от чахотки. «Ипполит скончался в ужасном волнении и несколько раньше, чем ожидал, недели две спустя после смерти Настасьи Филипповны...»

Ипполит, под конец диссертации Лебедева вдруг заснувший на диване, теперь вдруг проснулся, точно кто его толкнул в бок, вздрогнул, приподнялся, осмотрелся кругом и побледнел; в каком-то даже испуге озирался он кругом; но почти ужас выразился в его лице, когда он всё припомнил и сообразил. — Что, они расходятся? Кончено? Всё кончено? Взошло солнце? — спрашивал он тревожно, хватая за руку князя. — Который час? Ради бога: час? Я проспал. Долго я спал? — прибавил он чуть не с отчаянным видом, точно он проспал что-то такое, от чего по крайней мере зависела вся судьба его. — Вы спали семь или восемь минут, — ответил Евгений Павлович. Ипполит жадно посмотрел на него и несколько мгновений соображал. — А... только! Стало быть, я... И он глубоко и жадно перевел дух, как бы сбросив с себя чрезвычайную тягость. Он догадался наконец, что ничего «не кончено», что еще не рассвело, что гости встали из-за стола только для закуски и что кончилась всего одна только болтовня Лебедева. Он улыбнулся, и чахоточный румянец, в виде двух ярких пятен, заиграл на щеках его. — А вы уж и минуты считали, пока я спал, Евгений Павлыч, — подхватил он насмешливо, — вы целый вечер от меня не отрывались, я видел... А! Рогожин! Я видел его сейчас во сне, — прошептал он князю, нахмурившись и кивая на сидевшего у стола Рогожина, — ах, да, — перескочил он вдруг опять, — где же оратор, где ж Лебедев? Лебедев, стало быть, кончил? О чем он говорил? Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет «красота»? Господа, — закричал он громко всем, — князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир! Мне это Коля пересказал... Вы ревностный христианин? Коля говорит, вы сами себя называете христианином. Князь рассматривал его внимательно и не ответил ему. — Вы не отвечаете мне? Вы, может быть, думаете, что я вас очень люблю? — прибавил вдруг Ипполит, точно сорвал. — Нет, не думаю. Я знаю, что вы меня не любите. — Как! Даже после вчерашнего? Вчера я был искренен с вами? — Я и вчера знал, что вы меня не любите. — То есть, потому что я вам завидую, завидую? Вы всегда это думали и думаете теперь, но... но зачем я говорю вам об этом? Я хочу выпить еще шампанского; налейте мне, Келлер. — Вам нельзя больше пить, Ипполит, я вам не дам... И князь отодвинул от него бокал. — И впрямь... — согласился он тотчас же, как бы задумываясь, — пожалуй, еще скажут... да черт ли мне в том, что они скажут! Не правда ли, не правда ли? Пускай их потом говорят, так ли, князь? И какое нам всем дело, что будет потом!. . Я, впрочем, спросонья. Какой я ужасный сон видел, теперь только припомнил... Я вам не желаю таких снов, князь, хоть я вас действительно, может быть, не люблю. Впрочем, если не любишь человека, зачем ему дурного желать, не правда ли? Что это я всё спрашиваю, всё-то я спрашиваю! Дайте мне вашу руку; я вам крепко пожму ее, вот так... Вы, однако ж, протянули мне руку? Стало быть, знаете, что я вам искренно ее пожимаю?.. Пожалуй, я не буду больше пить. Который час? Впрочем, не надо, я знаю который час. Пришел час! Теперь самое время. Что это, там в углу закуску ставят? Стало быть, этот стол свободен? Прекрасно! Господа, я... однако все эти господа и не слушают... я намерен прочесть одну статью, князь; закуска, конечно, интереснее, но... И вдруг, совершенно неожиданно, вытащил из своего верхнего бокового кармана большой, канцелярского размера, пакет, запечатанный большою красною печатью. Он положил его на стол пред собой. Эта неожиданность произвела эффект в не готовом к тому или, лучше сказать, в готовом , но не к тому обществе. Евгений Павлович даже привскочил на своем стуле; Ганя быстро придвинулся к столу; Рогожин тоже, но с какою-то брюзгливою досадой, как бы понимая, в чем дело. Случившийся вблизи Лебедев подошел с любопытными глазками и смотрел на пакет, стараясь угадать, в чем дело. — Что это у вас? — спросил с беспокойством князь. — С первым краешком солнца я улягусь, князь, я сказал; честное слово: увидите! — вскричал Ипполит. — Но... но... неужели вы думаете, что я не в состоянии распечатать этот пакет? — прибавил он, с каким-то вызовом обводя всех кругом глазами и как будто обращаясь ко всем безразлично. Князь заметил, что он весь дрожал. — Мы никто этого и не думаем, — ответил князь за всех, — и почему вы думаете, что у кого-нибудь есть такая мысль, и что... что у вас за странная идея читать? Что у вас тут такое, Ипполит? — Что тут такое? Что с ним опять приключилось? — спрашивали кругом. Все подходили, иные еще закусывая; пакет с красною печатью всех притягивал, точно магнит. — Это я сам вчера написал, сейчас после того как дал вам слово, что приеду к вам жить, князь. Я писал это вчера весь день, потом ночь и кончил сегодня утром; ночью, под утро, я видел сон... — Не лучше ли завтра? — робко перебил князь. — Завтра «времени больше не будет»! — истерически усмехнулся Ипполит. — Впрочем, не беспокойтесь, я прочту в сорок минут, ну — в час... И видите, как все интересуются; все подошли; все на мою печать смотрят, и ведь не запечатай я статью в пакет, не было бы никакого эффекта! Ха-ха! Вот что она значит, таинственность! Распечатывать или нет, господа? — крикнул он, смеясь своим странным смехом и сверкая глазами. — Тайна! Тайна! А помните, князь, кто провозгласил, что «времени больше не будет»? Это провозглашает огромный и могучий ангел в Апокалипсисе. — Лучше не читать! — воскликнул вдруг Евгений Павлович, но с таким нежданным в нем видом беспокойства, что многим показалось это странным. — Не читайте! — крикнул и князь, положив на пакет руку. — Какое чтение? теперь закуска, — заметил кто-то. — Статья? В журнал, что ли? — осведомился другой. — Может, скучно? — прибавил третий. — Да что тут такое? — осведомлялись остальные. Но пугливый жест князя точно испугал и самого Ипполита. — Так... не читать? — прошептал он ему как-то опасливо, с кривившеюся улыбкой на посиневших губах, — не читать? — пробормотал он, обводя взглядом всю публику, все глаза и лица, и как будто цепляясь опять за всех с прежнею, точно набрасывающеюся на всех экспансивностью, — вы... боитесь? — повернулся он опять к князю. — Чего? — спросил тот, всё более и более изменяясь. — Есть у кого-нибудь двугривенный, двадцать копеек? — вскочил вдруг Ипполит со стула, точно его сдернули, — какая-нибудь монетка? — Вот! — подал тотчас же Лебедев; у него мелькнула мысль, что больной Ипполит пометался. — Вера Лукьяновна! — торопливо пригласил Ипполит, — возьмите, бросьте на стол: орел или решетка? Орел — так читать! Вера испуганно посмотрела на монетку, на Ипполита, потом на отца и как-то неловко, закинув кверху голову, как бы в том убеждении, что уж ей самой не надо смотреть на монетку, бросила ее на стол. Выпал орел. — Читать! — прошептал Ипполит, как будто раздавленный решением судьбы; он не побледнел бы более, если б ему прочли смертный приговор. — А впрочем, — вздрогнул он вдруг, помолчав с полминуты, — что это? Неужели я бросал сейчас жребий? — с тою же напрашивающеюся откровенностью осмотрел он всех кругом. — Но ведь это удивительная психологическая черта! — вскричал он вдруг, обращаясь к князю, в искреннем изумлении. — Это... это непостижимая черта, князь! — подтвердил он, оживляясь и как бы приходя в себя. — Это вы запишите, князь, запомните, вы ведь, кажется, собираете материалы насчет смертной казни... Мне говорили, ха-ха! О боже, какая бестолковая нелепость! — Он сел на диван, облокотился на стол обоими локтями и схватил себя за голову. — Ведь это даже стыдно!.. А черт ли мне в том, что стыдно, — поднял он почти тотчас же голову. — Господа! Господа, я распечатываю пакет, — провозгласил он с какою-то внезапною решимостию, — я... я, впрочем, не принуждаю слушать!.. Дрожащими от волнения руками он распечатал пакет, вынул из него несколько листочков почтовой бумаги, мелко исписанных, положил их пред собой и стал расправлять их. — Да что это? Да что тут такое? Что будут читать? — мрачно бормотали некоторые; другие молчали. Но все уселись и смотрели с любопытством. Может быть, действительно ждали чего-то необыкновенного. Вера уцепилась за стул отца и от испуга чуть не плакала; почти в таком же испуге был и Коля. Уже усевшийся Лебедев вдруг приподнялся, схватился за свечки и приблизил их ближе к Ипполиту, чтобы светлее было читать. — Господа, это... это вы увидите сейчас что такое, — прибавил для чего-то Ипполит и вдруг начал чтение: — «Необходимое объяснение»! Эпиграф «Après moi de deluge»... Фу, черт возьми! — вскрикнул он, точно обжегшись, — неужели я мог серьезно поставить такой глупый эпиграф?.. Послушайте, господа!.. уверяю вас, что всё это в конце концов, может быть, ужаснейшие пустяки! Тут только некоторые мои мысли... Если вы думаете, что тут... что-нибудь таинственное или... запрещенное... одним словом... — Читали бы без предисловий, — перебил Ганя. — Завилял! — прибавил кто-то. — Разговору много, — ввернул молчавший всё время Рогожин. Ипполит вдруг посмотрел на него, и когда глаза их встретились, Рогожин горько и желчно осклабился и медленно произнес странные слова: — Не так этот предмет надо обделывать, парень, не так... Что хотел сказать Рогожин, конечно, никто не понял, но слова его произвели довольно странное впечатление на всех: всякого тронула краешком какая-то одна общая мысль. На Ипполита же слова эти произвели впечатление ужасное: он так задрожал, что князь протянул было руку, чтобы поддержать его, и он наверно бы вскрикнул, если бы видимо не оборвался вдруг его голос. Целую минуту он не мог выговорить слова, и, тяжело дыша, всё смотрел на Рогожина. Наконец, задыхаясь и с чрезвычайным усилием, выговорил: — Так это вы... вы были... вы? — Что был? Что я? — ответил недоумевая Рогожин, но Ипполит, вспыхнув и почти с бешенством, вдруг его охватившим, резко и сильно вскричал: — Вы были у меня на прошлой неделе, ночью, во втором часу, в тот день, когда я к вам приходил утром, вы!! Признавайтесь, вы? — На прошлой неделе, ночью? Да не спятил ли ты и впрямь с ума, парень? «Парень» опять с минуту помолчал, приставив указательный палец ко лбу и как бы соображая; но в бледной, всё так же кривившейся от страха улыбке его мелькнуло вдруг что-то как будто хитрое, даже торжествующее. — Это были вы! — повторил он наконец чуть не шепотом, но с чрезвычайным убеждением. — Вы приходили ко мне и сидели молча у меня на стуле, у окна, целый час; больше; в первом и во втором часу пополуночи; вы потом встали и ушли в третьем часу... Это были вы, вы! Зачем вы пугали меня, зачем вы приходили мучить меня, — не понимаю, но это были вы! И во взгляде его мелькнула вдруг бесконечная ненависть, несмотря на всё еще не унимавшуюся в нем дрожь от испуга. — Вы сейчас, господа, всё это узнаете, я... я... слушайте... Он опять, и ужасно торопясь, схватился за свои листочки; они расползлись и разрознились, он силился их сложить; они дрожали в его дрожавших руках; долго он не мог устроиться. Чтение наконец началось. Вначале, минут с пять, автор неожиданной статьи всё еще задыхался и читал бессвязно и неровно; но потом голос его отвердел и стал вполне выражать смысл прочитанного. Иногда только довольно сильный кашель прерывал его; с половины статьи он сильно охрип; чрезвычайное одушевление, овладевавшее им всё более и более по мере чтения, под конец достигло высшей степени, как и болезненное впечатление на слушателей. Вот вся эта «статья».

«МОЕ НЕОБХОДИМОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ»

«Après moi le déluge!»


«Вчера утром был у меня князь; между прочим, он уговорил меня переехать на свою дачу. Я так и знал, что он непременно будет на этом настаивать, и уверен был, что он так прямо и брякнет мне, что мне на даче будет „легче умирать между людьми и деревьями“, как он выражается. Но сегодня он не сказал умереть , а сказал „будет легче прожить“, что, однако же, почти все равно для меня, в моем положении. Я спросил его, что он подразумевает под своими беспрерывными „деревьями“ и почему он мне так навязывает эти „деревья“, — и с удивлением узнал от него, что я сам будто бы на том вечере выразился, что приезжал в Павловск в последний раз посмотреть на деревья. Когда я заметил ему, что ведь всё равно умирать, что под деревьями, что смотря в окно на мои кирпичи, и что для двух недель нечего так церемониться, то он тотчас же согласился; но зелень и чистый воздух, по его мнению, непременно произведут во мне какую-нибудь физическую перемену, и мое волнение и мои сны переменятся и, может быть, облегчатся. Я опять заметил ему смеясь, что он говорит как материалист. Он ответил мне с своею улыбкой, что он и всегда был материалист. Так как он никогда не лжет, то эти слова что-нибудь да означают. Улыбка его хороша; я разглядел его теперь внимательнее. Я не знаю, люблю или не люблю я его теперь; теперь мне некогда с этим возиться. Моя пятимесячная ненависть к нему, надо заметить, в последний месяц стала совсем утихать. Кто знает, может быть, я приезжал в Павловск, главное, чтоб его увидать. Но... зачем я оставлял тогда мою комнату? Приговоренный к смерти не должен оставлять своего угла; и если бы теперь я не принял окончательного решения, а решился бы, напротив, ждать до последнего часу, то, конечно, не оставил бы моей комнаты ни за что и не принял бы предложения переселиться к нему „умирать“ в Павловск. Мне нужно поспешить и кончить всё это „объяснение“ непременно до завтра. Стало быть, у меня не будет времени перечитать и поправить; перечту завтра, когда буду читать князю и двум-трем свидетелям, которых намерен найти у него. Так как тут не будет ни одного слова лжи, а всё одна правда, последняя и торжественная, то мне заранее любопытно, какое впечатление она произведет на меня самого в тот час и в ту минуту, когда я стану перечитывать? Впрочем, я напрасно написал слова „правда последняя и торжественная“; для двух недель и без того лгать не стоит, потому что я напишу одну правду. (NB. Не забыть мысли: не сумасшедший ли я в эту минуту, то есть минутами? Мне сказали утвердительно, что чахоточные в последней степени иногда сходят с ума на время. Поверить это завтра за чтением по впечатлению на слушателей. Этот вопрос непременно разрешить в полной точности; иначе нельзя ни к чему приступить). Мне кажется, я написал сейчас ужасную глупость; но переправлять мне некогда, я сказал; кроме того, я даю себе слово нарочно не переправлять в этой рукописи ни одной строчки, даже если б я сам заметил, что противоречу себе чрез каждые пять строк. Я хочу именно определить завтра за чтением, правильно ли логическое течение моей мысли; замечаю ли я ошибки мои, и верно ли, стало быть, всё то, что я в этой комнате в эти шесть месяцев передумал, или только один бред. Если б еще два месяца тому назад мне пришлось, как теперь, оставлять совсем мою комнату и проститься с Мейеровою стеной, то, я уверен, мне было бы грустно. Теперь же я ничего не ощущаю, а между тем завтра оставляю и комнату и стену, навеки! Стало быть, убеждение мое, что для двух недель не стоит уже сожалеть или предаваться каким-нибудь ощущениям, одолело моею природой и может уже теперь приказывать всем моим чувствам. Но правда ли это? Правда ли, что моя природа побеждена теперь совершенно? Если бы меня стали теперь пытать, то я бы стал, наверно, кричать и не сказал бы, что не стоит кричать и чувствовать боль, потому что две недели только осталось жить. Но правда ли то, что мне только две недели жить остается, а не больше? Тогда в Павловске я солгал: Б-н мне ничего не говорил и никогда не видал меня; но с неделю назад ко мне приводили студента Кислородова; по убеждениям своим он материалист, атеист и нигилист, вот почему я именно его и позвал: мне надо было человека, чтобы сказал мне наконец голую правду, не нежничая и без церемонии. Так он и сделал, и не только с готовностию и без церемонии, но даже с видимым удовольствием (что, по-моему, уж и лишнее). Он брякнул мне прямо, что мне осталось около месяца; может быть, несколько больше, если будут хорошие обстоятельства; но, может быть, даже и гораздо раньше умру. По его мнению, я могу умереть и внезапно, даже, например, завтра: такие факты бывали, и не далее как третьего дня одна молодая дама, в чахотке и в положении, сходном с моим, в Коломне, собиралась идти на рынок покупать провизию, но вдруг почувствовала себя дурно, легла на диван, вздохнула и умерла. Всё это Кислородов сообщил мне даже с некоторою щеголеватостию бесчувствия и неосторожности и как будто делая мне тем честь, то есть показывая тем, что принимает и меня за такое же всеотрицающее высшее существо, как и сам он, которому умереть, разумеется, ничего не стоит. В конце концов все-таки факт облиневанный: месяц и никак не более! Что он не ошибся в том, я совершенно уверен. Удивило меня очень, почему князь так угадал давеча, что я вижу „дурные сны“; он сказал буквально, что в Павловске „мое волнение и сны “ переменятся. И почему же сны? Он или медик, или в самом деле необыкновенного ума и может очень многое угадывать. (Но что он в конце концов «идиот», в этом нет никакого сомнения). Как нарочно, пред самым его приходом я видел один хорошенький сон (впрочем, из тех, которые мне теперь снятся сотнями). Я заснул, — я думаю, за час до его прихода, — и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше и выше моей, лучше меблирована, светлая; шкаф, комод, диван и моя кровать, большая и широкая и покрытая зеленым шелковым стеганым одеялом. Но в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать и в чем тут тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и надеялся, что оно не всползет на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моею головой и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтобы оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и какой-то ее знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то особым намерением, медленно извиваясь, что было еще отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула Норму, нашу собаку, — огромный тернёф, черный и лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но всё еще извиваясь и пощелкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на нее броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг, Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожала всеми членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою огромную красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма еще раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на ее зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина еще шевелилась у нее поперек рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на ее язык множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана... Тут я проснулся, и вошел князь». — Господа, — сказал Ипполит, вдруг отрываясь от чтения и даже почти застыдившись, — я не перечитывал, но, кажется, я действительно много лишнего написал. Этот сон... — Есть-таки, — поспешил ввернуть Ганя. — Тут слишком много личного, соглашаюсь, то есть собственно обо мне... Говоря это, Ипполит имел усталый и расслабленный вид и обтирал пот с своего лба платком. — Да-с, слишком уж собой интересуетесь, — прошипел Лебедев. — Я, господа, никого не принуждаю, опять-таки; кто не хочет, тот может и удалиться. — Прогоняет... из чужого дома, — чуть слышно проворчал Рогожин. — А как мы все вдруг встанем и удалимся? — проговорил внезапно Фердыщенко, до сих пор, впрочем, не осмеливавшийся вслух говорить. Ипполит вдруг опустил глаза и схватился за рукопись; но в ту же секунду поднял опять голову и, сверкая глазами, с двумя красными пятнами на щеках, проговорил, в упор смотря на Фердыщенка: — Вы меня совсем не любите! Раздался смех; впрочем, большинство не смеялось. Ипполит покраснел ужасно. — Ипполит, — сказал князь, — закройте вашу рукопись и отдайте ее мне, а сами ложитесь спать здесь, в моей комнате. Мы поговорим пред сном и завтра; но с тем, чтоб уж никогда не развертывать эти листы. Хотите? — Разве это возможно? — посмотрел на него Ипполит в решительном удивлении. — Господа! — крикнул он опять, лихорадочно оживляясь, — глупый эпизод, в котором я не умел вести себя. Более прерывать чтение не буду. Кто хочет слушать — слушай... Он поскорей глотнул из стакана воды, поскорей облокотился на стол, чтобы закрыться от взглядов, и с упорством стал продолжать чтение. Стыд скоро, впрочем, прошел... «Идея о том (продолжал он читать), что не стоит жить несколько недель, стала одолевать меня настоящим образом, я думаю, с месяц назад, когда мне оставалось жить еще четыре недели, но совершенно овладела мною только три дня назад, когда я возвратился с того вечера в Павловске. Первый момент полного, непосредственного проникновения этою мыслью произошел на террасе у князя, именно в то самое мгновение, когда я вздумал сделать последнюю пробу жизни, хотел видеть людей и деревья (пусть это я сам говорил), горячился, настаивал на праве Бурдовского, „моего ближнего“, и мечтал, что все они вдруг растопырят руки, и примут меня в свои объятия, и попросят у меня в чем-то прощения, а я у них; одним словом, я кончил как бездарный дурак. И вот в эти-то часы и вспыхнуло во мне „последнее убеждение“. Удивляюсь теперь, каким образом я мог жить целые шесть месяцев без этого „убеждения“! Я положительно знал, что у меня чахотка, и неизлечимая; я не обманывал себя и понимал дело ясно. Но чем яснее я его понимал, тем судорожнее мне хотелось жить; я цеплялся за жизнь и хотел жить во что бы то ни стало. Согласен, что я мог тогда злиться на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить меня как муху и, конечно, не зная зачем; но зачем же я не кончил одною злостью? Зачем я действительно начинал жить, зная, что мне уже нельзя начинать; пробовал, зная, что мне уже нечего пробовать? А между тем я даже книги не мог прочесть и перестал читать: к чему читать, к чему узнавать на шесть месяцев? Эта мысль заставляла меня не раз бросать книгу. Да, эта Мейерова стена может много пересказать! Много я на ней записал. Не было пятна на этой грязной стене, которого бы я не заучил. Проклятая стена! А все-таки она мне дороже всех павловских деревьев, то есть должна бы быть всех дороже, если бы мне не было теперь всё равно. Припоминаю теперь, с каким жадным интересом я стал следить тогда за ихнею жизнью; такого интереса прежде не бывало. Я с нетерпением и с бранью ждал иногда Колю, когда сам становился так болен, что не мог выходить из комнаты. Я до того вникал во все мелочи, интересовался всякими слухами, что, кажется, сделался сплетником. Я не понимал, например, как эти люди, имея столько жизни, не умеют сделаться богачами (впрочем, не понимаю и теперь). Я знал одного бедняка, про которого мне потом рассказывали, что он умер с голоду, и, помню, это вывело меня из себя: если бы можно было этого бедняка оживить, я бы, кажется, казнил его. Мне иногда становилось легче на целые недели, и я мог выходить на улицу; но улица стала наконец производить во мне такое озлобление, что я по целым дням нарочно сидел взаперти, хотя и мог выходить, как и все. Я не мог выносить этого шныряющего, суетящегося, вечно озабоченного, угрюмого и встревоженного народа, который сновал около меня по тротуарам. К чему их вечная печаль, вечная их тревога и суета; вечная угрюмая злость их (потому что они злы, злы, злы)? Кто виноват, что они несчастны и не умеют жить, имея впереди по шестидесяти лет жизни? Зачем Зарницын допустил себя умереть с голоду, имея у себя шестьдесят лет впереди? И каждый-то показывает свое рубище, свои рабочие руки, злится и кричит: „Мы работаем как волы, мы трудимся, мы голодны как собаки и бедны! Другие не работают и не трудятся, а они богаты!“ (Вечный припев!). Рядом с ними бегает и суетится с утра до ночи какой-нибудь несчастный сморчок „из благородных“, Иван Фомич Суриков, — в нашем доме, над нами живет, — вечно с продранными локтями, с обсыпавшимися пуговицами, у разных людей на посылках, по чьим-нибудь поручениям, да еще с утра до ночи. Разговоритесь с ним: „Беден, нищ и убог, умерла жена, лекарства купить было не на что, а зимой заморозили ребенка; старшая дочь на содержанье пошла...“ — вечно хнычет, вечно плачется! О, никакой, никакой во мне не было жалости к этим дуракам, ни теперь, ни прежде, — я с гордостью это говорю! Зачем же он сам не Ротшильд? Кто виноват, что у него нет миллионов, как у Ротшильда, что у него нет горы золотых империалов и наполеондоров, такой горы, такой точно высокой горы, как на масленице под балаганами! Коли он живет, стало быть, всё в его власти! Кто виноват, что он этого не понимает? О, теперь мне уже всё равно, теперь уже мне некогда злиться, но тогда, тогда, повторяю, я буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое одеяло от бешенства. О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого, едва прикрытого, выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без работы, без куска хлеба, без родственников, без единого знакомого человека в огромнейшем городе, голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и тут-то бы я показал... Что показал? О, неужели вы полагаете, что я не знаю, как унизил себя и без того уже моим „Объяснением“! Ну, кто же не сочтет меня за сморчка, не знающего жизни, забыв, что мне уже не восемнадцать лет; забыв, что так жить, как я жил в эти шесть месяцев, значит уже дожить до седых волос! Но пусть смеются и говорят, что всё это сказки. Я и вправду рассказывал себе сказки. Я наполнял ими целые ночи мои напролет; я их все припоминаю теперь. Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, — теперь, когда уж и для меня миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими тогда, когда ясно видел, что мне даже и грамматику греческую запрещено изучать, как раз было мне и вздумалось: „Еще до синтаксиса не дойду, как помру“, — подумал я с первой страницы и бросил книгу под стол. Она и теперь там валяется; я запретил Матрене ее подымать. Пусть тот, кому попадется в руки мое „Объяснение“ и у кого станет терпения прочесть его, сочтет меня за помешанного или даже за гимназиста, а вернее всего, за приговоренного к смерти, которому, естественно, стало казаться, что все люди, кроме него, слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого недостойны ее! И что же? Я объявляю, что читатель мой ошибется и что убеждение мое совершенно независимо от моего смертного приговора. Спросите, спросите их только, как они все, сплошь до единого, понимают, в чем счастье? О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что самый высокий момент его счастья был, может быть, ровно за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий экипаж в отчаянии чуть не поворотил корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело, хотя бы он провалился. Колумб помер, почти не видав его и, в сущности, не зная, что он открыл. Дело в жизни, в одной жизни, — в открывании ее, беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии! Но что говорить! Я подозреваю, что всё, что я говорю теперь, так похоже на самые общие фразы, что меня, наверно, сочтут за ученика низшего класса, представляющего свое сочинение на „восход солнца“, или скажут, что я, может быть, и хотел что-то высказать, но при всем моем желании не сумел... „развиться“. Но, однако ж, прибавлю, что во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи. Но если и я теперь тоже не сумел передать всего того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут, что, достигнув моего теперешнего „последнего убеждения“, я слишком, может быть, дорого заплатил за него; вот это-то я и считал необходимым, для известных мне целей, выставить на вид в моем „Объяснении“. Но, однако ж, я продолжаю».

Ипполит – молодой юноша, которому скоро предстоит оставить этот свет, он страдает от чахотки и полностью отгородился от мира. Молодой человек всего 17 лет размышляет как умудренный философ. Он много смотрел на грязную стену противоположного дома и в этом смотрении размышлял над разными существенными деталями бытия.

Конечно, для Ипполита, равно как для Достоевского основным вопросом является вопрос смысла существования и неизбежности человеческой гибели. Молодой человек не обладает религиозным сознанием, он ставит религию под сомнение, но при этом не впадает в уныние. Странным образом он не просто не теряет веру подобно Рогожину, который смотрит на картину Гольдбейна, но и даже утверждается в своей собственной вере.

Молодой Терентьев не верит в Воскресение, он верит во всемирный разум, в философского Господа целью которого является общая гармония и созидание мира. Поэтому Ипполит и не утрачивает веру, ведь его личная судьба, печальная и трагичная, по сути, не имеет значения для всемирной гармонии. Даже, возможно, его личные страдания и нужны для поддержания этой гармонии, для возможность мировому разуму продолжать осмыслять самого себя.

Ипполит и Рогожин – две крайности, которые невероятно близки. Рогожин уничтожает другого человека, Ипполит – себя. Тем не менее, юноша мог бы погубить и много других людей, более того, он довольно вызывающе называет свою итоговую исповедь «Aprs moi le deluge» и довольно ясно намекает на довольно глубокое понимание собственного положения.

Итак, Рогожин предстает в этой связке противоположностей примером максимальной витальности и активности. Ипполит в свою очередь – своеобразная безжизненность, он как бы вне этого мира, смотрящий на Мейерову стену. При этом характеры довольно похожие и пребывающие практически в идентичном положении.

На самом деле ничего особенного в стремительной гибели Ипполита от чахотки не существует. Ведь через этого героя автор выражает простую мысль – если Воскресение не свершилось, то каждый является приговоренным вне зависимости от наличия или отсутствия болезни, а если каждый приговорен подобным образом, то только безжалостный творец правит всем миром и никуда не уйти человеку от довлеющей над ним природы.

Несколько интересных сочинений

    Когда мама училась в школе, у них в классе было 17 человек. 8 мальчиков и 9 девочек. Мама училась в сельской школе. Классов было не много. Школа была одноэтажной, старой постройки.

  • Персонажи пьесы Недоросль (комедия Фонвизина)

    Произведение Д. И. Фонвизина «Недоросль» показала положительные черты характера, которыми необходимо обладать каждому сознательному гражданину государства.

  • Шенграбенское сражение в романе Война и мир Толстого

    Одним из ярких эпизодов в романе Льва Николаевича Толстого "Война и мир" стало изображение боевого столкновения вражеских войск при Шенграбене.

  • Анализ повести Знак беды Быкова

    В центре событий мы видим пожилую пару, которые живут недалеко от села, куда приходят немецкие оккупанты и занимают их дом. Поначалу Петрок слушается их и делает все, что они прикажут

  • Анализ рассказа Червоточина Шолохова

    Шолохов написал очень много разных рассказов. И его достижением является описание открытой души простого казака. Именно здесь и раскрывается истинная человечность, красота, а также традиция классической литературы

Ипполит Терентьев - один из персонажей романа Ф. М. Достоевского «Идиот». Это семнадцати- или восемнадцатилетний юноша, который смертельно болен чахоткой.

Все во внешности Ипполита говорит о его болезни и скорой кончине. Он ужасно изможден и худ, словно скелет, имеет бледно-желтый цвет лица, на котором то и дело появляется выражение раздражения.

Ипполит очень слаб и ему то и дело требуется отдых. Говорит он «визгливым, надтреснутым» голосом, при этом беспрерывно кашляя в свой платок, чем сильно пугает окружающих.

У своих знакомых Терентьев вызывает лишь жалось и раздражение. Многие из них не могут дождаться, когда же юноша, наконец, умрет. Впрочем, и сам молодой человек желает себе именно этого.

Однажды, на вечере в честь дня рождения князя Льва Николаевича Мышкина , Ипполит выступает с собственным литературным сочинением «Моё необходимое объяснение». После прочтения этого произведения герой пытается застрелиться, но оказывается, что пистолет не заряжен.

Искренне сочувствует Ипполиту его приятель Коля Иволгин. Он поддерживает юношу и даже хочет вместе с ним снять отдельную квартиру, но средств для этого нет. По-доброму относится к Терентьеву и князь Мышкин, несмотря на то, что Ипполит часто язвительно общается с ним.

В конце романа, примерно через две недели после убийства




Top