Фолкнер когда я умирала читать онлайн. Уильям фолкнер - когда я умирала

Фолкнер Уильям

Когда я умирала

Уильям Фолкнер

Когда я умирала

Перевод В.Голышева

Текст, выделенный в книжном издании курсивом, заключен в фигурные {} скобки.

Мы с Джулом идем тропинкой через поле, друг за другом. Я впереди на пять шагов, но, если посмотреть от хлопкового сарая, видно будет, что растрепанная и мятая соломенная шляпа Джула -- на голову выше моей.

Тропа пролегла прямо, как по шнуру, ногами выглаженная, июлем обожженная, словно кирпич, между зелеными рядами хлопка, к хлопковому сараю, огибает его, сломавшись четырьмя скругленными прямыми углами, и дальше теряется в поле, утоптанная и узкая.

Хлопковый сарай сложен из нетесаных бревен, замазка из швов давно выпала. Квадратный, с просевшей односкатной крышей, пустой, сквозной и ветхий, он клонится под солнцем, и оба широких окна его смотрят из супротивных стен на тропинку. Я сворачиваю перед сараем и огибаю его по тропинке. Джул сзади в пяти шагах, глядя прямо перед собой, вошел в окно. Он глядит прямо вперед, светлые глаза будто из дерева на деревянном лице, и, в четыре шага пройдя сарай насквозь, негнущийся и важный, как деревянный индеец на табачном киоске, неживой выше пояса, выходит через другое окно на тропинку, как раз когда я выхожу из-за угла. Друг за другом в двух шагах, -только теперь он первым, -- мы идем по тропинке к подножию обрыва.

Повозка Талла -- у родника, привязана к перилам, вожжи захлестнуты за сиденье. В повозке два стула. Джул останавливается у родника, снимает с ивовой ветки тыкву и пьет. Я миную его и, поднимаясь по тропинке, слышу, как пилит Кеш.

Когда я выхожу наверх, он уже перестал пилить. Стоит в стружках и примеряет одну к другой две доски. Между тенями они желтые, как золото, мягкое золото, на них плавные ложбины от тесла: хороший плотник Кеш. Он опер обе доски на козлы, приставив к начатому гробу. Стал на колени и, прищуря один глаз, смотрит вдоль ребра, потом снимает доски и берет тесло. Хороший плотник. Лучшего гроба и пожелать бы себе не могла Адди Бандрен. Ей там будет спокойно и удобно. Я иду к дому, а вслед мне: тюк, -- тесло Кеша. -Тюк. Тюк.

Ну вот, подкопила яиц я и вчера испекла. Пироги удались на славу. Куры нам -- большое подспорье. Они хорошо несутся -- те, которых оставили нам опоссумы и прочие. Змеи еще, летом. Змея разорит курятник быстрей кого угодно. А раз обошлись они нам гораздо дороже, чем думал мистер Талл, и я обещала разницу покрыть за счет того, что они несутся лучше, мне приходилось яйца экономить, -- ведь я же настояла на покупке. Мы могли бы взять кур подешевле, но мисс Лоуингтон советовала завести хорошую породу -- я и пообещала, тем паче, мистер Талл сам говорит, что коровы и свиньи хорошей породы в конце концов окупаются. А когда мы столько кур потеряли, самим пришлось от яиц отказаться, -- не слушать же мне от мистера Талла попреки, что это я настояла на покупке. Тут мне мисс Лоуингтон сказала о пирогах, и я подумала, что могу испечь и зараз получить чистой выручки столько, сколько стоили бы еще две куры вдобавок к нашим. Если откладывать по яичку, то и яйца ничего не будут стоить. А в ту неделю они особенно неслись, и, кроме продажных, я и на пироги скопила, и сверх того столько, что и мука, и сахар, и дрова для плиты нам как бы даром достались.

Вот вчера я испекла -- а уж так старалась, как ни разу в жизни, на славу пироги удались. Нынче утром привозим их в город, а мисс Лоуингтон говорит, что та дама передумала и гостей звать не будет.

Все равно должна была взять, -- говорит Кэт.

Ну, -- говорю, -- на что они ей теперь?

Должна была взять, -- Кэт говорит. -- Конечно, богатая городская дама, ей что? -- захотела и передумала. Это бедным нельзя.

Богатство -- ничто перед лицом Господа, потому что Он видит сердце.

Может, в субботу на базаре продам, -- говорю. -- Пироги удались на славу.

Можешь получить за них по два доллара, -- говорит Кэт.

Да они мне, можно сказать, ничего не стоили. Яйца я накопила и обменяла дюжину на муку и сахар. Так что пироги, можно сказать, ничего не стоили, и мистер Талл сам понимает: отложила я сверх того, что на продажу, -можно считать, нашли их или в подарок получили.

Должна была взять пироги, -- говорит Кэт, -- ведь она все равно что слово тебе дала.

Господь видит сердце. Если так Он захотел, что у одних людей одно понятие о честности, а у других другое, то не мне Его волю оспаривать.

Да на что они ей? -- говорю. -- А пироги удались на славу.

Одеялом накрыта до подбородка, наружу только голова и руки. Она лежит на высокой подушке, чтобы смотреть в окно, и каждый раз, когда он берется за пилу или топор, мы его слышим. Да и оглохни, кажется, а взглянуть только на ее лицо -- все равно услышишь его и почти что увидишь. Лицо у нее осунулось, кожа обтянула белые валики костей. Глаза истаивают, как два огарка в чашечках железных подсвечников. Но вечной благодати нет на ней.

Пироги удались на славу, -- я говорю. -- Но Адди пекла лучше.

А как девчонка стирает и гладит, -- если это и вправду глаженое, -- видно по ее наволочке. Может, хоть тут поймет свою слепоту -- когда слегла и жива только заботами и милостями четверых мужчин и сорванца -- девчонки.

У нас тут никто не умеет печь, как Адди Бандрен, -- говорю. -Оглянуться не успеем, как она встанет на ноги, примется печь, и тогда нашу стряпню никому не сбудешь.

Бугорок от нее под одеялом не больше, чем от доски, и, если бы не шелест шелухи в матрасе, нипочем не догадаться, что дышит. Даже волосы у щеки и те не колыхнутся, хотя девчонка стоит прямо над ней и обмахивает веером. У нас на глазах, не переставая махать, поменяла руку.

Уснула? -- спрашивает Кэт.

На Кеша смотреть не может, -- говорит девчонка.

Слышим, как вгрызается в доску пила. С храпом. Юла повернулась на сундуке и смотрит в окно. Красивые на ней бусы и к красной шляпе идут. Не скажешь, что стоили всего двадцать шесть центов.

Должна была взять пироги, -- говорит Кэт. Деньги эти я бы с толком употребила. А пироги мне, кроме работы, можно считать, ничего не стоили. Скажу ему: промашка у каждого может случиться, но не каждый, скажу, выйдет после нее без убытка. Не все, скажу, могут съесть свои ошибки.

Кто-то идет по передней. Это Дарл. Прошел мимо двери, не заглянув, и скрывается в задней части дома. Юла смотрит на него, когда он проходит. Рука у нее поднялась, трогает бусы, потом волосы. Заметила, что я за ней наблюдаю, и сделала пустые глаза.

Папа и Вернон сидят на задней веранде. Оттянув двумя пальцами нижнюю губу, папа ссыпает за нее молотый табак с крышки табакерки. Они обернулись и смотрят на меня, а я перехожу веранду, опускаю тыкву в кадку с водой, пью.

Где Джул? -- спрашивает папа.

Еще мальчишкой я понял, насколько вкуснее вода, когда постоит в кедровой кадке. Прохладно-теплая, и отдает жарким июльским ветром в кедровой роще. Она должна постоять хотя бы часов шесть, и пить надо из тыквы. Из металла никогда не надо пить.

А ночью она еще вкусней. Я лежал на тюфяке в прихожей, ждал, и, когда они все засыпали, вставал и шел к кадушке. Кадушка черная, полка черная, гладь воды -- круглый проем в ничем, и, пока не зарябилось от ковша, видишь звезду-другую в кадке и в ковше звезду-другую, пока не выпил. Потом я подрос, повзрослел. Ждал, чтобы уснули, и лежал, задрав подол рубашки, слышал, что спят, осязал себя, хотя не трогал себя, чувствовал, как веет прохладная тишь на мои члены, и думал: не занят ли этим же в темноте Кеш, не занялся ли этим года за два до того, как я захотел заняться.

У папы ноги растоптанные, пальцы кривые, корявые, гнутые, а мизинцы совсем без ногтей, -- оттого что мальчишкой подолгу работал в сырых самодельных туфлях. Его башмаки стоят возле стула. Как будто вырублены из чугуна тупым топором. Вернон был в городе. Чтобы он поехал в город в комбинезоне, я ни разу не видел. Говорят: это все жена. Тоже была когда-то учительницей.

Я выплеснул опивки из ковша на землю и утерся рукавом. К утру дождь пойдет. А то еще и до ночи.

В хлеву, -- отвечаю. -- Запрягает мулов.

С конем своим он возится. Пройдет через хлев на выгон. Коня не видно: он в сосновых посадках, в холодке. Джул свистит, пронзительно, один раз. Конь всхрапывает, и Джул видит его: мелькнул, весело лоснясь, среди синих теней. Джул опять свистит: конь ссыпается по склону, упираясь передними ногами; острыми ушами прядет, разноцветными глазами водит -- и остановился боком к Джулу, шагах в десяти, глядит на него через плечо, в игривой и настороженной позе.

Давай-ка сюда, почтенный, -- говорит Джул. И срывается с места. Стремительно: полы отлетели назад, треплются языками, как пламя. Развевая гриву и хвост, вскидываясь и кося глазом, конь отбегает недалеко и снова останавливается, собрав ноги; смотрит на Джула. Джул медленно идет к нему, не шевеля руками. Если бы не двигались ноги Джула, эти две фигуры на солнце -- как живая картина.

William Faulkner

© William Faulkner, 1930

© Перевод. В. Голышев, 2015

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

ДАРЛ

Мы с Джулом идем тропинкой через поле, друг за другом. Я впереди на пять шагов, но, если посмотреть от хлопкового сарая, видно будет, что растрепанная и мятая соломенная шляпа Джула – на голову выше моей.

Тропа пролегла прямо, как по шнуру, ногами выглаженная, июлем обожженная, словно кирпич, между зелеными рядами хлопка, к хлопковому сараю, огибает его, сломавшись четырьмя скругленными прямыми углами, и дальше теряется в поле, утоптанная и узкая.

Хлопковый сарай сложен из нетесаных бревен, замазка из швов давно выпала. Квадратный, с просевшей односкатной крышей, пустой, сквозной и ветхий, он клонится под солнцем, и оба широких окна его смотрят из супротивных стен на тропинку. Я сворачиваю перед сараем и огибаю его по тропинке. Джул сзади в пяти шагах, глядя прямо перед собой, вошел в окно. Он глядит прямо вперед, светлые глаза будто из дерева на деревянном лице, и, в четыре шага пройдя сарай насквозь, негнущийся и важный, как деревянный индеец на табачном киоске, неживой выше пояса, выходит через другое окно на тропинку, как раз когда я выхожу из-за угла. Друг за другом в двух шагах, – только теперь он первым, – мы идем по тропинке к подножию обрыва.

Повозка Талла – у родника, привязана к перилам, вожжи захлестнуты за сиденье. В повозке два стула. Джул останавливается у родника, снимает с ивовой ветки тыкву и пьет. Я миную его и, поднимаясь по тропинке, слышу, как пилит Кеш.

Когда я выхожу наверх, он уже перестал пилить. Стоит в стружках и примеряет одну к другой две доски. Между тенями они желтые, как золото, мягкое золото, на них плавные ложбины от тесла: хороший плотник Кеш. Он опер обе доски на козлы, приставив к начатому гробу. Стал на колени и, прищуря один глаз, смотрит вдоль ребра, потом снимает доски и берет тесло. Хороший плотник. Лучшего гроба и пожелать бы себе не могла Адди Бандрен. Ей там будет спокойно и удобно. Я иду к дому, а вслед мне: тюк, – тесло Кеша. – Тюк. Тюк.

КОРА

Ну вот, подкопила яиц я и вчера испекла. Пироги удались на славу. Куры нам – большое подспорье. Они хорошо несутся – те, которых оставили нам опоссумы и прочие. Змеи еще, летом. Змея разорит курятник быстрей кого угодно. А раз обошлись они нам гораздо дороже, чем думал мистер Талл, и я обещала разницу покрыть за счет того, что они несутся лучше, мне приходилось яйца экономить, – ведь я же настояла на покупке. Мы могли бы взять кур подешевле, но мисс Лоуингтон советовала завести хорошую породу – я и пообещала, тем паче мистер Талл сам говорит, что коровы и свиньи хорошей породы в конце концов окупаются. А когда мы столько кур потеряли, самим пришлось от яиц отказаться, – не слушать же мне от мистера Талла попреки, что это я настояла на покупке. Тут мне мисс Лоуингтон сказала о пирогах, и я подумала, что могу испечь и зараз получить чистой выручки столько, сколько стоили бы еще две куры вдобавок к нашим. Если откладывать по яичку, то и яйца ничего не будут стоить. А в ту неделю они особенно неслись, и, кроме продажных, я и на пироги скопила, и сверх того столько, что и мука, и сахар, и дрова для плиты нам как бы даром достались.

Вот вчера я испекла – и уж так старалась, как ни разу в жизни, на славу пироги удались. Нынче утром привозим их в город, а мисс Лоуингтон говорит, что та дама передумала и гостей звать не будет.

– Все равно должна была взять, – говорит Кэт.

– Ну, – говорю, – на что они ей теперь?

– Должна была взять. – Кэт говорит. – Конечно, богатая городская дама, ей что? – захотела и передумала. Это бедным нельзя.

Богатство – ничто перед лицом Господа, потому что Он видит сердце.

– Может, в субботу на базаре продам, – говорю. – Пироги удались на славу.

– Можешь получить за них по два доллара, – говорит Кэт.

– Да они мне, можно сказать, ничего не стоили. Яйца я накопила и обменяла дюжину на муку и сахар. Так что пироги, можно сказать, ничего не стоили, и мистер Талл сам понимает: отложила я сверх того, что на продажу, – можно считать, нашли их или в подарок получили.

– Должна была взять пироги, – говорит Кэт, – ведь она все равно что слово тебе дала.

Господь видит сердце. Если так Он захотел, что у одних людей одно понятие о честности, а у других другое, то не мне Его волю оспаривать.

– Да на что они ей? – говорю. А пироги удались на славу.

Одеялом накрыта до подбородка, наружу только голова и руки. Она лежит на высокой подушке, чтобы смотреть в окно, и каждый раз, когда он берется за пилу или топор, мы его слышим. Да и оглохни, кажется, а взглянуть только на ее лицо – все равно услышишь его и почти что увидишь. Лицо у нее осунулось, кожа обтянула белые валики костей. Глаза истаивают, как два огарка в чашечках железных подсвечников. Но вечной благодати нет на ней.

– Пироги удались на славу. – Я говорю. – Но Адди пекла лучше.

А как девчонка стирает и гладит, – если это и вправду глаженое, – видно по ее наволочке. Может, хоть тут поймет свою слепоту – когда слегла и жива только заботами и милостями четверых мужчин и сорванца-девчонки.

– У нас тут никто не умеет печь, как Адди Бандрен, – говорю. – Оглянуться не успеем, как она встанет на ноги, примется печь, и тогда нашу стряпню никому не сбудешь.

Бугорок от нее под одеялом не больше, чем от доски, и, если бы не шелест шелухи в матрасе, нипочем не догадаться, что дышит. Даже волосы у щеки и те не колыхнутся, хотя девчонка стоит прямо над ней и обмахивает веером. У нас на глазах, не переставая махать, поменяла руку.

– Уснула? – спрашивает Кэт.

– На Кеша смотреть не может, – говорит девчонка.

Слышим, как вгрызается в доску пила. С храпом. Юла повернулась на сундуке и смотрит в окно. Красивые на ней бусы и к красной шляпе идут. Не скажешь, что стоили всего двадцать пять центов.

– Должна была взять пироги, – говорит Кэт.

Деньги эти я бы с толком употребила. А пироги мне, кроме работы, можно считать, ничего не стоили. Скажу ему: промашка у каждого может случиться, но не каждый, скажу, выйдет после нее без убытка. Не все, скажу, могут съесть свои ошибки.

Кто-то идет по передней. Это Дарл. Прошел мимо двери, не заглянув, и скрывается в задней части дома. Юла смотрит на него, когда он проходит. Рука у нее поднялась, трогает бусы, потом волосы. Заметила, что я за ней наблюдаю, и сделала пустые глаза.

ДАРЛ

Папа и Вернон сидят на задней веранде. Оттянув двумя пальцами нижнюю губу, папа ссыпает за нее молотый табак с крышки табакерки. Они обернулись и смотрят на меня, а я перехожу веранду, опускаю тыкву в кадку с водой, пью.

– Где Джул? – спрашивает папа.

Еще мальчишкой я понял, насколько вкуснее вода, когда постоит в кедровой кадке. Прохладно-теплая и отдает жарким июльским ветром в кедровой роще.

Она должна постоять хотя бы часов шесть, и пить надо из тыквы. Из металла никогда не надо пить.

А ночью она еще вкусней. Я лежал на тюфяке в прихожей, ждал, и, когда они все засыпали, вставал и шел к кадушке. Кадушка черная, полка черная, гладь воды – круглый проем в ничем, и, пока не зарябилась от ковша, видишь звезду-другую в кадке и в ковше звезду-другую, пока не выпил. Потом я подрос, повзрослел. Ждал, чтобы уснули, и лежал, задрав подол рубашки, слышал, что спят, осязал себя, хотя не трогал себя, чувствовал, как веет прохладная тишь на мои члены, и думал: не занят ли этим же в темноте Кеш, не занялся ли этим года за два до того, как я захотел заняться.

У папы ноги растоптанные, пальцы кривые, корявые, гнутые, а мизинцы совсем без ногтей, – оттого что мальчишкой подолгу работал в сырых самодельных туфлях. Его башмаки стоят возле стула. Как будто вырублены из чугуна тупым топором. Вернон был в городе. Чтобы он поехал в город в комбинезоне, я ни разу не видел. Говорят: это все жена. Тоже была когда-то учительницей.

Я выплеснул опивки из ковша на землю и утерся рукавом. К утру дождь пойдет. А то еще и до ночи.

– В хлеву, – отвечаю. – Запрягает мулов.

С конем своим он возится. Пройдет через хлев на выгон. Коня не видно: он в сосновых посадках, в холодке. Джул свистит, пронзительно, один раз. Конь всхрапывает, и Джул видит его: мелькнул, весело лоснясь, среди синих теней. Джул опять свистит; конь ссыпается по склону, упираясь передними ногами; острыми ушами прядет, разноцветными глазами водит – и остановился боком к Джулу, шагах в десяти, глядит на него через плечо, в игривой и настороженной позе.

– Давай-ка сюда, почтенный, – говорит Джул. И срывается с места. Стремительно: полы отлетели назад, треплются языками, как пламя. Развевая гриву и хвост, вскидываясь и кося глазом, конь отбегает недалеко и снова останавливается, собрав ноги; смотрит на Джула. Джул медленно идет к нему, не шевеля руками. Если бы не двигались ноги Джула, эти две фигуры на солнце – как живая картина.

Когда Джул подходит к коню почти вплотную, конь взвивается на дыбы и норовит ударить его копытами. Джул заключен в поблескивающий копытный лабиринт, словно обнят призрачными крыльями; между ними, под закинутой грудью, он движется со взрывчатой гибкостью змеи. За миг до того, как рывок отдастся в его руках, он видит со стороны свое тело, вытянувшееся над землей в змеином всхлесте; поймал ноздри коня и снова стоит на земле. Застыли в неимоверном напряжении: конь будто пятится, и бедра его вздрагивают от натуги; Джул, вросший ногами в землю, душит коня, одной рукой захватив ноздри, а другой часто и ласково гладит его, осыпая грязной, яростной бранью.

Длится миг неимоверного напряжения; конь дрожит и стонет. Но вот Джул у него на спине. Сгорбясь, взвился в воздух, словно бич, и еще в полете приладил тело к коню. Мгновение конь стоит, расставив ноги, с опущенной головой, потом бросается вскачь. Джул высоко, как пиявка на холке, а конь тяжелыми прыжками несется вниз по склону и, засеменив, останавливается перед изгородью.

– Ну, – говорит Джул, – хватит, если наигрался.

В хлеву Джул соскакивает на ходу. Конь входит в стойло, Джул за ним. Не оглянувшись, конь пробует лягнуть его, и копыто с пистолетным грохотом ударяет в стену. Джул пинает его в брюхо; конь, оскалясь, поворачивает голову; Джул бьет его по морде кулаком, потом, проскользнув вперед, вскакивает на корыто. Держась за ясли, он опускает голову и смотрит поверх перегородок в дверь. На тропинке никого, отсюда не слышно даже пилы Кеша. Он тянется вверх, торопливо стаскивает охапками сено и наталкивает в ясли.

– Жри. Ну-ка живее подметай, гад толстопузый, пока не отняли. Сучёнок мой хороший, – говорит он.

ДЖУЛ

Все потому, что он торчит под самым окном, пилит, колотит по чертову ящику. У нее на глазах. И каждый вздох ее полон этого стука и ширканья, и все у нее на глазах, а он долбит ей: Видишь? Видишь, какой хороший тебе строю? Я ему сказал, чтобы перешел на другое место. Ты что, ей-богу, вколотить ее туда хочешь? – говорю. Вот так же раз, когда он был мальчишкой, она сказала: было бы удобрение, я цветы бы посадила, – а он взял хлебный противень и принес из хлева полный навозу.

И эти теперь расселись, как стервятники. Ждут, обмахиваются. Я сказал: ну что ты стучишь и пилишь, человеку уснуть невозможно, – а у нее руки на одеяле – будто выкопал кто два корешка, помыть хотел, да не отмываются. Вижу веер и руку Дюи Дэлл. Дай ей покой, говорю. Стучат, и пилят, и воздух над лицом гоняют, так что усталому человеку вдохнуть некогда, и тесло это чертово знай себе: Щепку долой. Щепку долой. Щепку долой, – чтобы каждый прохожий на дороге остановился, посмотрел и сказал: какой хороший плотник. Моя бы воля, когда Кеш упал с церкви или когда на отца воз дров свалился и он лежал хворал – моя бы воля, не было бы такого, чтобы каждая сволочь в округе приходила поглазеть на нее, потому что если есть Бог, то на кой тогда Он нужен. Были бы я и она, двое, на горе, и я бы камни катил им в морду, подбирал и бросал с горы, в морду, в зубы, куда попало, ей-богу, пока она не успокоилась бы и не стучало бы чертово тесло: Щепку долой. Щепку долой, и мы успокоимся.

ДАРЛ

Смотрим, как он огибает угол и поднимается по ступенькам. На нас не глядит.

– Готов? – спрашивает.

– Если ты запряг, – отвечаю. Говорю: – Погоди.

Стал, смотрит на папу. Вернон сплевывает, не шевелясь. Сплевывает с чинной неторопливостью, прицельно, в рябую пыль под верандой. Папа потирает колени. Глядит куда-то за обрыв, на равнину. Джул посмотрел на него еще немного, потом идет к ведру и снова пьет.

– Пуще всех не люблю нерешенного дела, – говорит папа.

– Это же три доллара, – говорю я.

Рубашка на горбу у папы выгорела сильнее, чем в других местах. Пота у него на рубашке нет. Ни разу не видел потного пятна у него на рубашке. Ему было двадцать два года, и он заболел оттого, что работал на солнце, а теперь объясняет всем, что если еще раз вспотеет – умрет. По-моему, сам в это верит.

– Но если она отойдет, до того как вернетесь, – говорит папа, – ей будет обидно.

Вернон сплевывает в пыль. А дождь к утру пойдет.

– Она рассчитывала на это, – говорит папа. – Она захочет ехать сразу. Я ее знаю. Я ей обещал, что упряжка будет на месте, и она на это рассчитывает.

– Три доллара нам тогда сильно пригодятся. – Я говорю.

Он глядит на равнину и потирает колени. С тех пор как у папы выпали зубы, он будто медленно жует губами, когда опускает голову. Из-за щетины он напоминает лицом старую собаку. Я говорю:

– Ты поскорей решай, чтобы мы до темноты туда поспели и погрузились.

– Мама не такая плохая. – Джул говорит. – Не болтай, Дарл.

– В самом деле, – говорит Вернон. – Сегодня она больше на себя похожа – за всю неделю такой не была. Когда вы с Джулом вернетесь, она уж сидеть будет.

– Тебе лучше знать, – говорит Джул. – То и дело ходите, смотрите. То ты, то родня твоя.

Вернон смотрит на него. У Джула на румяном лице глаза будто из светлого дерева. Он на голову выше нас всех, всегда был выше. Я им говорю, что поэтому мама его и лупила больше и баловала. Потому что слонялся по дому больше всех. Потому, говорю, и Джулом назвала.

– Не болтай, Джул, – говорит папа, словно и не особенно прислушивался. Он глядит на равнину и потирает колени.

– Ты можешь одолжить упряжку у Вернона, а мы тебя догоним. – Я говорю. – Если она нас не дождется.

– Хватит ерунду-то болтать, – говорит Джул.

– Она захочет ехать на своей, – говорит папа. Он трет колени. – Пуще всех не люблю.

– Все потому, что лежит и смотрит, как Кеш стругает чертов… – говорит Джул. Говорит грубо, со злостью, но самого слова не произносит. Так мальчишка буянит в темноте, распаляет в себе храбрость, и вдруг затих, своего же шума испугался.

– Она сама этого хотела – и на повозке тоже на своей хочет, – говорит папа. – Ей покойней будет знать, что он хороший и притом свой. Она всегда была щепетильной женщиной. Сам знаешь.

– Свой так свой, – говорит Джул. – Только кто тебе сказал, что он… – Джул смотрит папе в затылок, и глаза у него будто из светлого дерева.

– Да нет, – вступает Вернон, – она продержится, пока Кеш не кончит. Продержится, пока всё не приготовят, пока срок ей не придет. А дороги сейчас такие, что вы ее одним духом домчите.

– Дождь собирается, – говорит папа. – Я невезучий человек. Всю жизнь невезучий. – Он потирает колени. – Доктор того и гляди заявится, будь он неладен. Не мог я его раньше известить. Приехал бы назавтра, сказал, что срок подходит, – она бы ждать не стала. Я ее знаю. Есть повозка, нет повозки – ждать не стала бы. Тогда бы она огорчилась, а я ее огорчать не хочу ни за что на свете. Родные ее похоронены в Джефферсоне и ждут ее там, – понятно, ей будет невтерпеж. Я ей слово дал, что мы с ребятами доставим ее туда без проволочек, лишь бы мулы не подвели, – пускай не беспокоится. – Он потирает колени. – Не люблю нерешенного дела.

– Да что вам неймется? – грубо, со злостью говорит Джул. – И Кеш круглый день у ней под окном пилит и стучит по…

– Она сама так хотела, – говорит папа. – Ни любви, ни жалости к ней у тебя нету. И не было никогда. Мы с ней ни у кого одалживаться не станем. Не одалживались сроду, и ей спокойней спать, когда знает это, знает, что ее родная кровь напилит доски и забьет гвозди. Она всегда за собой убирала.

– Три доллара ведь, – я говорю. – Ну, ехать нам или не ехать? – Папа потирает колени. – Завтра к вечеру вернемся.

– Ну… – говорит папа. Волосы торчат вбок, он смотрит на равнину и медленно переталкивает табак из-за щеки за щеку.

– Пошли, – говорит Джул. Спускается с веранды. Вернон аккуратно сплевывает в пыль.

– Только чтобы к вечеру, – говорит папа. – Я не хочу, чтобы она ждала.

Джул оглянулся и сворачивает за дом. Я иду в прихожую и до самой ее двери слышу голоса. Дом наш немного наклонился под гору, и сквозняк в прихожей дует всегда с подъемом. Бросишь перо у входа, его подхватит, вынесет к потолку, отгонит к черной двери, и там оно попадет в нисходящий ток; то же самое – с голосами. Войдешь в прихожую, и они будто над головой у тебя, в воздухе говорят.

Jewel – драгоценность, сокровище (англ.).

Очередная книга Уильяма Фолкнера «Когда я умирала» относит нас в уже знакомые места юга Америки. Для тех, кто уже знаком с творчеством писателя, становятся узнаваемы местность, описываемая в произведении; люди, населяющие здешние земли; их внутренний мир и мотивы, которые ими движут. Фолкнер создал свой некий мир, городок, в отличие от фантастических описаний, настолько реалистичный и до боли знакомый. Он заселил его обычными людьми, и самое примечательное в этом то, что он не идеализирует человека. У него нет позитивных персонажей или негативных, у него встречаются лишь естественные индивидуальности. Невозможно найти идеального человека!

В голове каждого из нас в большей или меньшей степени появляются тщедушные мысли, направленные на удовлетворение потребностей, иногда даже самых низких. Насколько бы ни был светлым человек, даже в его душе найдется «затененный уголок». Фолкнер прекрасно это понимает, возможно, он только так и рассматривает человеческое существо, именно поэтому читатель не вдохновляется персонажами его книг, потому что в каждом из них может найти частицу себя. Причем, частицу не самую выдающуюся. Поэтому его книги столь противоречивы, иногда противны, омерзительны, но в то же время - столь глубоки.

Уильям Фолкнер - это бесспорно мастер психологической прозы. Трудно вспомнить другого писателя, которому с таким же завидным успехом удавалось создавать и передавать внутренний мир человека. Как и в « », Фолкнер прибегает к несколько нестандартной манере повествования и в произведение «Когда я умирала». Истинную суть человека можно постичь лишь сквозь призму его поступков и слов, возможно, поэтому писатель полностью самоустраняется из текста, оставив лишь монологи своих действующих лиц. Этот прием, несомненно, самым ярким образом дает четкое понимание того, какие личности действуют в произведении. А как было уже сказано выше, эти личности не из самых приятных. Хотя семейство Бандренов трудно отнести к заядлым мерзавцам, но вся их жизнь, а вернее, образ мысли каждого из членов семьи вызывает определенное отвращение.

Обобщая, можно даже сказать, что Бандрены - сумасшедшая семейка. Каждым из членов семьи движет личностно-эгоистичный мотив. На фоне страшного события - смерти матери Адди - порой поражают мысли и действия всех основных персонажей. Процесс перевозки тела в другой город и похорон занимает около десяти дней, в течение этого времени раскрывается вся подноготная каждого из родственников. Создается впечатление, что похороны матери - этого всего лишь прикрытие для каждого из детей и отца. Каждый преследует свои цели, именно это крайне сильно тяготит при чтении.

Кеш - опытный и умелый плотник, к тому же старший сын в семье, преданный своему делу и работе, тем не менее, настоящим фарсом выглядит его труд по строительству гроба под окном больной, но еще живой матери. Трудно объяснить такое действие одной лишь преданностью работе или желанием доказать сыновью любовь. Еще труднее подбодрить родного человека, напрямую указывая на его скорую кончину. Дьюи Дэлл - единственная дочь четы Бандренов - пользуется поездкой для решения собственной проблемы: беременности. В попытках скрыть этот факт она всячески пытается найти незаконное лекарство в аптеках города, куда привезли хоронить тело матери. В конце концов, отец семейства - Анс Бандрен - также ведом мелочной целью: вставить зубы. Абсурдность ситуации к тому же подчеркивается редкими сожалениями о потере родного человека.

В определенный момент создается впечатление, что для Адди Бандрен было самым лучшим вариантом поскорее распрощаться с этой семьей и домом, в котором нет места для любви, взаимному уважению и согласию. Каждый из членов семьи носит особую маску, скрывая свою настоящую сущность и лицо. Даже после смерти ситуация не изменяется: труп Адди везут десять дней под палящим солнцем, малоприятный запах разлагающегося тела пугает встречных прохожих, и только лишь сын Дарл понимает, что необходимо как можно скорее похоронить мать. В восприятии семьи Дарл выглядит настоящим сумасшедшим, однако на фоне семьи - он единственный, кто способен адекватно воспринимать ситуацию и предпринимает разные попытки, чтобы скорее почтить почившую мать. Однако в рамках безумной семьи он выглядит прокаженным, его трезвая оценка действительности натыкается на серьезное сопротивление отцовского абсурда - главаря всего этого цирка. Анс Бандрен, наверное, как никто другой в произведении, часто ссылается на желание жены быть похороненной в Джефферсоне (город, куда они направляются), и в итоге завершает это чудовищное паломничество поистине удручающим поступком.

Дело в том, что Анс после потери жены нуждается в ее замене, которую он, собственно, уже и подготовил в Джефферсоне. После похорон он представляет детям новую женщину, в которой, я в этом уверен, большинство найдет новую жертву, которую будут терзать своим безумством, а возможно, подготовят к упокою!

После прочтения книги «Когда я умирала» очень трудно сделать выводы и понять, о чем она написана. Наверное, о людях, о том, какие они есть на самом деле. О том, что человек двуличен по своей натуре, особенно стоит опасаться волка в овечьей шкуре, однако роман вряд ли был написан в качестве предупреждения, скорее - в плане исповеди, а возможно сожалении о том, что мы часто тратим свое время и драгоценную жизнь на тех людей, которые этого не стоят. И пусть никто не совершенен в своих мыслях и идеях, есть те, кто этого достоин больше!

William Faulkner

© William Faulkner, 1930

© Перевод. В. Голышев, 2015

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

ДАРЛ

Мы с Джулом идем тропинкой через поле, друг за другом. Я впереди на пять шагов, но, если посмотреть от хлопкового сарая, видно будет, что растрепанная и мятая соломенная шляпа Джула – на голову выше моей.

Тропа пролегла прямо, как по шнуру, ногами выглаженная, июлем обожженная, словно кирпич, между зелеными рядами хлопка, к хлопковому сараю, огибает его, сломавшись четырьмя скругленными прямыми углами, и дальше теряется в поле, утоптанная и узкая.

Хлопковый сарай сложен из нетесаных бревен, замазка из швов давно выпала. Квадратный, с просевшей односкатной крышей, пустой, сквозной и ветхий, он клонится под солнцем, и оба широких окна его смотрят из супротивных стен на тропинку. Я сворачиваю перед сараем и огибаю его по тропинке. Джул сзади в пяти шагах, глядя прямо перед собой, вошел в окно. Он глядит прямо вперед, светлые глаза будто из дерева на деревянном лице, и, в четыре шага пройдя сарай насквозь, негнущийся и важный, как деревянный индеец на табачном киоске, неживой выше пояса, выходит через другое окно на тропинку, как раз когда я выхожу из-за угла. Друг за другом в двух шагах, – только теперь он первым, – мы идем по тропинке к подножию обрыва.

Повозка Талла – у родника, привязана к перилам, вожжи захлестнуты за сиденье. В повозке два стула. Джул останавливается у родника, снимает с ивовой ветки тыкву и пьет. Я миную его и, поднимаясь по тропинке, слышу, как пилит Кеш.

Когда я выхожу наверх, он уже перестал пилить. Стоит в стружках и примеряет одну к другой две доски. Между тенями они желтые, как золото, мягкое золото, на них плавные ложбины от тесла: хороший плотник Кеш. Он опер обе доски на козлы, приставив к начатому гробу. Стал на колени и, прищуря один глаз, смотрит вдоль ребра, потом снимает доски и берет тесло. Хороший плотник. Лучшего гроба и пожелать бы себе не могла Адди Бандрен. Ей там будет спокойно и удобно. Я иду к дому, а вслед мне: тюк, – тесло Кеша. – Тюк. Тюк.

КОРА

Ну вот, подкопила яиц я и вчера испекла. Пироги удались на славу. Куры нам – большое подспорье. Они хорошо несутся – те, которых оставили нам опоссумы и прочие. Змеи еще, летом. Змея разорит курятник быстрей кого угодно. А раз обошлись они нам гораздо дороже, чем думал мистер Талл, и я обещала разницу покрыть за счет того, что они несутся лучше, мне приходилось яйца экономить, – ведь я же настояла на покупке. Мы могли бы взять кур подешевле, но мисс Лоуингтон советовала завести хорошую породу – я и пообещала, тем паче мистер Талл сам говорит, что коровы и свиньи хорошей породы в конце концов окупаются. А когда мы столько кур потеряли, самим пришлось от яиц отказаться, – не слушать же мне от мистера Талла попреки, что это я настояла на покупке. Тут мне мисс Лоуингтон сказала о пирогах, и я подумала, что могу испечь и зараз получить чистой выручки столько, сколько стоили бы еще две куры вдобавок к нашим.

Если откладывать по яичку, то и яйца ничего не будут стоить. А в ту неделю они особенно неслись, и, кроме продажных, я и на пироги скопила, и сверх того столько, что и мука, и сахар, и дрова для плиты нам как бы даром достались.

Вот вчера я испекла – и уж так старалась, как ни разу в жизни, на славу пироги удались. Нынче утром привозим их в город, а мисс Лоуингтон говорит, что та дама передумала и гостей звать не будет.

– Все равно должна была взять, – говорит Кэт.

– Ну, – говорю, – на что они ей теперь?

– Должна была взять. – Кэт говорит. – Конечно, богатая городская дама, ей что? – захотела и передумала. Это бедным нельзя.

Богатство – ничто перед лицом Господа, потому что Он видит сердце.

– Может, в субботу на базаре продам, – говорю. – Пироги удались на славу.

– Можешь получить за них по два доллара, – говорит Кэт.

– Да они мне, можно сказать, ничего не стоили. Яйца я накопила и обменяла дюжину на муку и сахар. Так что пироги, можно сказать, ничего не стоили, и мистер Талл сам понимает: отложила я сверх того, что на продажу, – можно считать, нашли их или в подарок получили.

– Должна была взять пироги, – говорит Кэт, – ведь она все равно что слово тебе дала.

Господь видит сердце. Если так Он захотел, что у одних людей одно понятие о честности, а у других другое, то не мне Его волю оспаривать.

– Да на что они ей? – говорю. А пироги удались на славу.

Одеялом накрыта до подбородка, наружу только голова и руки. Она лежит на высокой подушке, чтобы смотреть в окно, и каждый раз, когда он берется за пилу или топор, мы его слышим. Да и оглохни, кажется, а взглянуть только на ее лицо – все равно услышишь его и почти что увидишь. Лицо у нее осунулось, кожа обтянула белые валики костей. Глаза истаивают, как два огарка в чашечках железных подсвечников. Но вечной благодати нет на ней.

– Пироги удались на славу. – Я говорю. – Но Адди пекла лучше.

А как девчонка стирает и гладит, – если это и вправду глаженое, – видно по ее наволочке. Может, хоть тут поймет свою слепоту – когда слегла и жива только заботами и милостями четверых мужчин и сорванца-девчонки.

– У нас тут никто не умеет печь, как Адди Бандрен, – говорю. – Оглянуться не успеем, как она встанет на ноги, примется печь, и тогда нашу стряпню никому не сбудешь.

Бугорок от нее под одеялом не больше, чем от доски, и, если бы не шелест шелухи в матрасе, нипочем не догадаться, что дышит. Даже волосы у щеки и те не колыхнутся, хотя девчонка стоит прямо над ней и обмахивает веером. У нас на глазах, не переставая махать, поменяла руку.

– Уснула? – спрашивает Кэт.

– На Кеша смотреть не может, – говорит девчонка.

Слышим, как вгрызается в доску пила. С храпом. Юла повернулась на сундуке и смотрит в окно. Красивые на ней бусы и к красной шляпе идут. Не скажешь, что стоили всего двадцать пять центов.

– Должна была взять пироги, – говорит Кэт.

Деньги эти я бы с толком употребила. А пироги мне, кроме работы, можно считать, ничего не стоили. Скажу ему: промашка у каждого может случиться, но не каждый, скажу, выйдет после нее без убытка. Не все, скажу, могут съесть свои ошибки.

Кто-то идет по передней. Это Дарл. Прошел мимо двери, не заглянув, и скрывается в задней части дома. Юла смотрит на него, когда он проходит. Рука у нее поднялась, трогает бусы, потом волосы. Заметила, что я за ней наблюдаю, и сделала пустые глаза.

ДАРЛ

Папа и Вернон сидят на задней веранде. Оттянув двумя пальцами нижнюю губу, папа ссыпает за нее молотый табак с крышки табакерки. Они обернулись и смотрят на меня, а я перехожу веранду, опускаю тыкву в кадку с водой, пью.

– Где Джул? – спрашивает папа.

Еще мальчишкой я понял, насколько вкуснее вода, когда постоит в кедровой кадке. Прохладно-теплая и отдает жарким июльским ветром в кедровой роще.

Она должна постоять хотя бы часов шесть, и пить надо из тыквы. Из металла никогда не надо пить.

А ночью она еще вкусней. Я лежал на тюфяке в прихожей, ждал, и, когда они все засыпали, вставал и шел к кадушке. Кадушка черная, полка черная, гладь воды – круглый проем в ничем, и, пока не зарябилась от ковша, видишь звезду-другую в кадке и в ковше звезду-другую, пока не выпил. Потом я подрос, повзрослел. Ждал, чтобы уснули, и лежал, задрав подол рубашки, слышал, что спят, осязал себя, хотя не трогал себя, чувствовал, как веет прохладная тишь на мои члены, и думал: не занят ли этим же в темноте Кеш, не занялся ли этим года за два до того, как я захотел заняться.

У папы ноги растоптанные, пальцы кривые, корявые, гнутые, а мизинцы совсем без ногтей, – оттого что мальчишкой подолгу работал в сырых самодельных туфлях. Его башмаки стоят возле стула. Как будто вырублены из чугуна тупым топором. Вернон был в городе. Чтобы он поехал в город в комбинезоне, я ни разу не видел. Говорят: это все жена. Тоже была когда-то учительницей.

Я выплеснул опивки из ковша на землю и утерся рукавом. К утру дождь пойдет. А то еще и до ночи.

– В хлеву, – отвечаю. – Запрягает мулов.

С конем своим он возится. Пройдет через хлев на выгон. Коня не видно: он в сосновых посадках, в холодке. Джул свистит, пронзительно, один раз. Конь всхрапывает, и Джул видит его: мелькнул, весело лоснясь, среди синих теней. Джул опять свистит; конь ссыпается по склону, упираясь передними ногами; острыми ушами прядет, разноцветными глазами водит – и остановился боком к Джулу, шагах в десяти, глядит на него через плечо, в игривой и настороженной позе.

– Давай-ка сюда, почтенный, – говорит Джул. И срывается с места. Стремительно: полы отлетели назад, треплются языками, как пламя. Развевая гриву и хвост, вскидываясь и кося глазом, конь отбегает недалеко и снова останавливается, собрав ноги; смотрит на Джула. Джул медленно идет к нему, не шевеля руками. Если бы не двигались ноги Джула, эти две фигуры на солнце – как живая картина.

Когда Джул подходит к коню почти вплотную, конь взвивается на дыбы и норовит ударить его копытами. Джул заключен в поблескивающий копытный лабиринт, словно обнят призрачными крыльями; между ними, под закинутой грудью, он движется со взрывчатой гибкостью змеи. За миг до того, как рывок отдастся в его руках, он видит со стороны свое тело, вытянувшееся над землей в змеином всхлесте; поймал ноздри коня и снова стоит на земле. Застыли в неимоверном напряжении: конь будто пятится, и бедра его вздрагивают от натуги; Джул, вросший ногами в землю, душит коня, одной рукой захватив ноздри, а другой часто и ласково гладит его, осыпая грязной, яростной бранью.

Длится миг неимоверного напряжения; конь дрожит и стонет. Но вот Джул у него на спине. Сгорбясь, взвился в воздух, словно бич, и еще в полете приладил тело к коню. Мгновение конь стоит, расставив ноги, с опущенной головой, потом бросается вскачь. Джул высоко, как пиявка на холке, а конь тяжелыми прыжками несется вниз по склону и, засеменив, останавливается перед изгородью.

– Ну, – говорит Джул, – хватит, если наигрался.

В хлеву Джул соскакивает на ходу. Конь входит в стойло, Джул за ним. Не оглянувшись, конь пробует лягнуть его, и копыто с пистолетным грохотом ударяет в стену. Джул пинает его в брюхо; конь, оскалясь, поворачивает голову; Джул бьет его по морде кулаком, потом, проскользнув вперед, вскакивает на корыто. Держась за ясли, он опускает голову и смотрит поверх перегородок в дверь. На тропинке никого, отсюда не слышно даже пилы Кеша. Он тянется вверх, торопливо стаскивает охапками сено и наталкивает в ясли.

– Жри. Ну-ка живее подметай, гад толстопузый, пока не отняли. Сучёнок мой хороший, – говорит он.

ДЖУЛ

Все потому, что он торчит под самым окном, пилит, колотит по чертову ящику. У нее на глазах. И каждый вздох ее полон этого стука и ширканья, и все у нее на глазах, а он долбит ей: Видишь? Видишь, какой хороший тебе строю? Я ему сказал, чтобы перешел на другое место. Ты что, ей-богу, вколотить ее туда хочешь? – говорю. Вот так же раз, когда он был мальчишкой, она сказала: было бы удобрение, я цветы бы посадила, – а он взял хлебный противень и принес из хлева полный навозу.

И эти теперь расселись, как стервятники. Ждут, обмахиваются. Я сказал: ну что ты стучишь и пилишь, человеку уснуть невозможно, – а у нее руки на одеяле – будто выкопал кто два корешка, помыть хотел, да не отмываются. Вижу веер и руку Дюи Дэлл. Дай ей покой, говорю. Стучат, и пилят, и воздух над лицом гоняют, так что усталому человеку вдохнуть некогда, и тесло это чертово знай себе: Щепку долой. Щепку долой. Щепку долой, – чтобы каждый прохожий на дороге остановился, посмотрел и сказал: какой хороший плотник. Моя бы воля, когда Кеш упал с церкви или когда на отца воз дров свалился и он лежал хворал – моя бы воля, не было бы такого, чтобы каждая сволочь в округе приходила поглазеть на нее, потому что если есть Бог, то на кой тогда Он нужен. Были бы я и она, двое, на горе, и я бы камни катил им в морду, подбирал и бросал с горы, в морду, в зубы, куда попало, ей-богу, пока она не успокоилась бы и не стучало бы чертово тесло: Щепку долой. Щепку долой, и мы успокоимся.

ДАРЛ

Смотрим, как он огибает угол и поднимается по ступенькам. На нас не глядит.

– Готов? – спрашивает.

– Если ты запряг, – отвечаю. Говорю: – Погоди.

Стал, смотрит на папу. Вернон сплевывает, не шевелясь. Сплевывает с чинной неторопливостью, прицельно, в рябую пыль под верандой. Папа потирает колени. Глядит куда-то за обрыв, на равнину. Джул посмотрел на него еще немного, потом идет к ведру и снова пьет.

– Пуще всех не люблю нерешенного дела, – говорит папа.

– Это же три доллара, – говорю я.

Рубашка на горбу у папы выгорела сильнее, чем в других местах. Пота у него на рубашке нет. Ни разу не видел потного пятна у него на рубашке. Ему было двадцать два года, и он заболел оттого, что работал на солнце, а теперь объясняет всем, что если еще раз вспотеет – умрет. По-моему, сам в это верит.

– Но если она отойдет, до того как вернетесь, – говорит папа, – ей будет обидно.

Вернон сплевывает в пыль. А дождь к утру пойдет.

– Она рассчитывала на это, – говорит папа. – Она захочет ехать сразу. Я ее знаю. Я ей обещал, что упряжка будет на месте, и она на это рассчитывает.

– Три доллара нам тогда сильно пригодятся. – Я говорю.

Он глядит на равнину и потирает колени. С тех пор как у папы выпали зубы, он будто медленно жует губами, когда опускает голову. Из-за щетины он напоминает лицом старую собаку. Я говорю:

– Ты поскорей решай, чтобы мы до темноты туда поспели и погрузились.

– Мама не такая плохая. – Джул говорит. – Не болтай, Дарл.

– В самом деле, – говорит Вернон. – Сегодня она больше на себя похожа – за всю неделю такой не была. Когда вы с Джулом вернетесь, она уж сидеть будет.

– Тебе лучше знать, – говорит Джул. – То и дело ходите, смотрите. То ты, то родня твоя.

Вернон смотрит на него. У Джула на румяном лице глаза будто из светлого дерева. Он на голову выше нас всех, всегда был выше. Я им говорю, что поэтому мама его и лупила больше и баловала. Потому что слонялся по дому больше всех. Потому, говорю, и Джулом Jewel – драгоценность, сокровище (англ.).

Назвала.

– Не болтай, Джул, – говорит папа, словно и не особенно прислушивался. Он глядит на равнину и потирает колени.

– Ты можешь одолжить упряжку у Вернона, а мы тебя догоним. – Я говорю. – Если она нас не дождется.

– Хватит ерунду-то болтать, – говорит Джул.

– Она захочет ехать на своей, – говорит папа. Он трет колени. – Пуще всех не люблю.

– Все потому, что лежит и смотрит, как Кеш стругает чертов… – говорит Джул. Говорит грубо, со злостью, но самого слова не произносит. Так мальчишка буянит в темноте, распаляет в себе храбрость, и вдруг затих, своего же шума испугался.

– Она сама этого хотела – и на повозке тоже на своей хочет, – говорит папа. – Ей покойней будет знать, что он хороший и притом свой. Она всегда была щепетильной женщиной. Сам знаешь.

– Свой так свой, – говорит Джул. – Только кто тебе сказал, что он… – Джул смотрит папе в затылок, и глаза у него будто из светлого дерева.

– Да нет, – вступает Вернон, – она продержится, пока Кеш не кончит. Продержится, пока всё не приготовят, пока срок ей не придет. А дороги сейчас такие, что вы ее одним духом домчите.

– Дождь собирается, – говорит папа. – Я невезучий человек. Всю жизнь невезучий. – Он потирает колени. – Доктор того и гляди заявится, будь он неладен. Не мог я его раньше известить. Приехал бы назавтра, сказал, что срок подходит, – она бы ждать не стала. Я ее знаю. Есть повозка, нет повозки – ждать не стала бы. Тогда бы она огорчилась, а я ее огорчать не хочу ни за что на свете. Родные ее похоронены в Джефферсоне и ждут ее там, – понятно, ей будет невтерпеж. Я ей слово дал, что мы с ребятами доставим ее туда без проволочек, лишь бы мулы не подвели, – пускай не беспокоится. – Он потирает колени. – Не люблю нерешенного дела.

– Да что вам неймется? – грубо, со злостью говорит Джул. – И Кеш круглый день у ней под окном пилит и стучит по…

– Она сама так хотела, – говорит папа. – Ни любви, ни жалости к ней у тебя нету. И не было никогда. Мы с ней ни у кого одалживаться не станем. Не одалживались сроду, и ей спокойней спать, когда знает это, знает, что ее родная кровь напилит доски и забьет гвозди. Она всегда за собой убирала.

– Три доллара ведь, – я говорю. – Ну, ехать нам или не ехать? – Папа потирает колени. – Завтра к вечеру вернемся.

– Ну… – говорит папа. Волосы торчат вбок, он смотрит на равнину и медленно переталкивает табак из-за щеки за щеку.

– Пошли, – говорит Джул. Спускается с веранды. Вернон аккуратно сплевывает в пыль.

– Только чтобы к вечеру, – говорит папа. – Я не хочу, чтобы она ждала.

Джул оглянулся и сворачивает за дом. Я иду в прихожую и до самой ее двери слышу голоса. Дом наш немного наклонился под гору, и сквозняк в прихожей дует всегда с подъемом. Бросишь перо у входа, его подхватит, вынесет к потолку, отгонит к черной двери, и там оно попадет в нисходящий ток; то же самое – с голосами. Войдешь в прихожую, и они будто над головой у тебя, в воздухе говорят.

КОРА

Никогда не видела такой душевности. Он словно чувствовал, что больше ее не увидит, что Анс Бандрен прогонит его от материнского смертного одра и на этом свете им больше не свидеться. Я всегда говорила, что Дарл не такой, как они. Что он один у них пошел в мать, один знает, что такое привязанность. Не чета Джулу, – а уж кого еще, кажется, она так трудно носила, так нежила и баловала и столько терпела от его скандального угрюмого характера, кто еще так изводил ее своим озорством – на ее бы месте я порола его почем зря. И не пришел к ней попрощаться. Не упустить бы лишние три доллара – а что мать не поцеловала напоследок, так Бог с ней. Бандрен до мозга костей, никого не любит, ни до кого дела нет – только смотрит, где бы чего урвать, да поменьше утруждаясь. Мистер Талл говорит, что Дарл просил их подождать. Чуть не на коленях, говорит, умолял не отсылать его, когда она в таком состоянии. Куда там – ведь Ансу с Джулом надо выручить три доллара. Кто знает Анса, ничего другого и ждать не мог, но подумать, что отступится Джул, любимый сын, ради которого она себя забывала столько лет… Меня не обманешь: мистер Талл говорит, что она любила Джула меньше всех, но я-то знаю. Знаю, любила больше всех – за то же самое, за что терпела Анса Бандрена, хотя его отравить бы стоило, как говорит мистер Талл, – и нате, из-за трех долларов не поцеловался с матерью напоследок.

А я последние три недели приходила при всякой возможности, да и когда не было ее, приходила, в ущерб своей семье и обязанностям, чтобы хоть кто-нибудь при ней побыл в последние минуты, хоть чье-нибудь знакомое лицо поддержало в ней дух перед лицом Великого Неведомого. Я не жду похвалы за это: я надеюсь, что и ко мне отнесутся так же. Но, слава Богу, это будут лица моих родных и любимых, моя плоть и кровь, потому что посчастливилось мне с мужем и детьми, как мало кому, хоть и тяжело с ними порой приходилось.

Одинокая женщина, одиноко жила, гордо, не показывала виду, скрывала, что ее только терпят, – ведь еще тело ее в гробу не остыло, а они уже повезли ее за сорок миль хоронить, презрев волю Божью. Не положили рядом со своими Бандренами.

– Она сама велела отвезти, – говорит мистер Талл. – Хотела лежать со своими родственниками.

– Так почему живая туда не поехала? – спрашиваю. – Никто бы ее не удерживал – вон и младший у них подрастает, скоро станет бессердечным эгоистом, как остальные.

– Она сама хотела. Анс при мне говорил.

– А ты и рад поверить. Похоже на тебя. Да брось.

– Поверю – тому, о чем промолчавши, он никакой выгоды от меня не получит.

– Да брось. – Я сказала. – Живая она или мертвая, место женщине – при муже и детях. Придет мой час, захочу я, по-твоему, уехать обратно в Алабаму, брошу тебя с дочерьми – если я уехала оттуда по своей воле, чтобы делить с тобой радость и горе до самой смерти и после?

– Ну, люди разные.

– Да уж, надо думать. Я старалась жить праведно перед Богом и людьми, к чести и утешению моего мужа-христианина и чтобы заслужить любовь и почтение моих детей-христиан. В смертный час я буду знать, что исполнила долг, и меня ждет награда, и окружать меня будут любящие лица, их последний поцелуй я унесу с собой. Не буду умирать одна, как Адди Бандрен, пряча свою гордость и разбитое сердце. Радоваться смерти. Лежать на подушках и смотреть, как Кеш строит гроб, следить, чтобы не сляпал наспех, чего доброго – ведь они только об одном волнуются: успеть бы еще три доллара выручить, пока дождь не зарядил, река не поднялась, пока можно на тот берег переправиться. Если бы не задумали везти последнюю подводу, так, чего доброго, перенесли бы ее на одеяле в повозку, переправили через реку и там бы стали ее смерти ждать, христиане.

А Дарл – нет. Никогда не видела такой душевности. Бывает, что я перестаю верить в людей, меня одолевают сомнения. Но всякий раз Господь оживляет во мне веру, показывает свою великую любовь к своей твари. Не Джул, хотя она с ним нянчилась. Нет, Дарл – тот, про кого говорят, что он чудной, что лентяй и слоняется без дела, как Анс, а вот, мол, Кеш у них хороший плотник – всегда за столько дел берется, что кончить ничего не может, а у Джула один интерес: как бы заработать да чтобы люди о нем говорили; а полуголая девчонка эта все стояла над Адди с веером и, если кто хотел с ней заговорить, подбодрить ее, сразу вместо нее отвечала, как будто не хотела людей к ней подпускать.

4 февраля - всемирный день борьбы с раком. Мама Дмитрия Симонова заболела раком, когда ему было 11 лет. Больше года назад она умерла. Дмитрий вспомнил все, что происходило с мамой во время болезни, и написал рассказ. Скорее, даже дневник от имени мамы.

Часть первая. «Религия не спасет, если тебе в лицо говорят: «Это онкология»

Здесь не было ничего страшного – просто плановый осмотр у маммолога. У меня к тому моменту была мастопатия, но врачи сказали, это распространенная проблема у женщин после поздних родов. Вот я и не беспокоилась, ведь каждые полгода ездила на диагностику и принимала препараты. Плановые визиты в больницу продолжались на протяжении трех лет, пока в один «прекрасный день», ничего не объясняя, меня направили на биопсию. Обычно такую процедуру назначают при подозрении на онкологию. Я это знала, но все равно думала: с чего бы это про меня? Возможно, врачи просто перестраховываются.

Через неделю мне позвонили и велели ехать в клинику снова. Конечно, в такие моменты начинается легкая паника. Тем более, что в регистратуре карточку не выдали, а попросили сразу подойти к кабинету. Сидя под дверью, в голове прокручивала мысли: рак или не рак? А если рак, то какая стадия? Но стоп! Какой рак, если я была на постоянном контроле у врачей! Тем более, мне лечат мастопатию – это другой диагноз. Могу сказать, что ничего мучительнее ожидания у кабинета врача до этого в моей жизни не было.

Спустя минут десять меня пригласили в кабинет. В такие моменты начинаешь верить во все: в бога, приметы, в то, что надела счастливую одежду. Начинаешь всматриваться в лицо врача с надеждой увидеть улыбку и успокоиться. К сожалению, ни улыбки, ни приметы, ни религия не спасут, если тебе в лицо говорят: «Это онкология».

Знаете, каково это – на скорости 300 км/ч въехать в стену? Только при столкновении рассыпается в пыль не стена, а ваша жизнь. Невозможно понять, где выход из здания больницы: твоя голова на 200% занята одним – мыслью о том, что будет дальше. Ты не помнишь ничего, что говорил врач после диагноза. Просто смотришь в плакат на стене и не можешь произнести ни слова. Не хочется разговаривать с людьми и объяснять, что случилось. Хочется зашить рот, закрыть двери с окнами и дойти до дна.

Часть вторая. «Человеку с раком куда важнее найти ответ на вопрос «почему я», чем собраться с силами и начать бой»

Истерика закончилась, как только я приехала на операцию в онкодиспансер. Знаете, есть такое выражение – «белая ворона». На улице, в окружении людей тебе кажется, что ты со своим диагнозом – не такая, как все. Своей беспомощностью, неспособностью приготовить ужин ты испортила детство своим детям. Ты ущербный человек, «белая ворона» в обществе здоровых и крепких. Так вот, это ощущение исчезает, как только переступаешь порог палаты.

Здесь своя иерархия, есть счастливицы с первой-второй стадией (как позже оказалось, я была в их числе), есть третья, а есть четвертая с метастазами. Сложно было поверить, но в палатах не говорят о болезнях. Вообще. Обсуждают огороды, детей, разгадывают кроссворды, но о раке – ни слова. Не потому, что нечего сказать (совсем наоборот). Просто здесь этот диагноз становится частью тебя. Вы же не сообщаете всем, что у вас есть ноги, что на них по пять пальцев. Так и здесь никто не говорит, что у него опухоль. Это понятно, раз положили в больницу – понятно какая, если ты в маммологическом отделении. Причем, правило принимаешь и понимаешь без предупреждения, без просьб. Его даже правилом назвать язык не поворачивается. Это, скорее, что-то само собой разумеющееся. Ты попадаешь в мир, где все с такими же проблемами. Признаться, это помогает. Помогает понять, что это случается и с другими.

В палате легче пережить вопрос без ответа: «почему это случилось со мной»? Кто-то находит причину болезни в привычке мыть головы по воскресеньям и в несоблюдении поста. В таких случаях больные после лечения оказываются на коленях в церкви и в паломничествах по святым местам. Вместо того, чтобы менять образ жизни, вовремя ходить на обследования, правильно питаться, человек начинает молиться. Не могу ничего сказать: вера во время болезни помогает. Но она вас не прооперирует, не назначит химиотерапию, вовремя не отведет на обследование. Плохо, когда болезнь начинает восприниматься как наказание за что-то. Отвечая на вопрос «почему», ты перебираешь все странички жизни, вспоминая о плохих поступках. Согласитесь, каждый человек найдет в своей жизни хоть один такой проступок. Но только смертельно больной может сделать его причиной своей болезни. Получается, человеку с раком часто куда важнее найти ответ на вопрос «почему я», чем собраться с силами, сказать себе: «значит так надо» и начать бой.

Здесь же, в больнице, я поняла, что до этого мне ставили неверный диагноз: из карточки пропали все документы о мастопатии, задним числом были переписаны все заключения врачей, назначенные лекарства и дозировки. Осознавать это было тяжело: будто ты поменял билет на поезд, который попал в аварию. В этой катастрофе ты остаешься жив, тебя в тяжелом состоянии доставляют на больничную койку. И уже лежа на ней, постоянно думаешь: этого не случилось бы, если не менять билета. Обидно? Не то слово! Но это очередная ловушка, очередные поиски виноватых, очередной поиск ответа на вопрос «почему» вместо того, чтобы собраться.

Отдельно хочу рассказать про «собраться». Ни психологов, ни реабилитологов в диспансерах не было. В регистратуре, на уличных лавочках можно запросто увидеть рыдающего человека с листками в руках. Его никто не успокаивает, наверное, стараются даже не замечать: все и так знают причину слез. Знают, что такое рак, но совершенно не знают, что сказать человеку в такой ситуации. Сказать честно, с психологами у нас большая проблема – человек выходит из кабинета и остается один на один со своими проблемами. А дальше у больного или получается взять себя в руки, или помогают родные. А если никого нет… Думаю, суициды по этой причине – не редкость.

Часть третья. «Я заберу тебя домой, и мы сделаем из тебя великомученицу»

Операция прошла успешно. Через три недели меня отпустили домой. В этот момент я думала, что самое страшное закончилось. Как же я ошибалась! «Химия» – вот что предстояло пережить. Наверное, что-то похожее чувствуешь, если по венам пускают серную кислоту, которая прожигает все внутри. Успокаивает лишь одна мысль: если мне настолько плохо, значит, и остатки рака уходят, растворяются, а ради этого нужно терпеть.

Химиотерапия прошла успешно, наступила пятилетняя ремиссия. Это было лучше, чем выиграть все деньги мира в лотерею. Это значило, что рак ушел: я увижу внуков, побуду на выпускном у детей, выйду на работу. Да что там работа – жизнь продолжается! Это были мои счастливые годы: дети действительно поступили в институты, дочь вышла замуж, родила. Но вот только я… простыла.

Весной 2012 года у меня сел голос. Пошла в поликлинику к терапевту, к лору – месяц лечили ангину, кололи препараты, но ничего не помогало. Дошло до того, что одним днем я просто не смогла встать, не могла разговаривать и глотать. Я подозревала неладное, но успокаивала себя мыслью: врачи ведь поставили ангину (ничему жизнь не учит).

Осознав, что тяжелой пациентке не место в районной поликлинике, меня отправили в областную больницу. Нужно было слышать, как врач говорил с родными за дверью: «Они что, не видели, что голосовые связки не иннервируются! Здесь же часть глотки просто обвисла. Как это может быть ангиной?» И снова этот приступ гнева и обиды на врачей, непонимание и мысли, что все без толку – рак груди с метастазами не лечится.

Часто врачи в поликлиниках вовремя не назначают нужных обследований, а пациенты платятся жизнью. Конечно, всегда можно самому пойти в платную клинику и обследоваться. Но если ты живешь в маленьком райцентре, где из медучреждений – одна поликлиника, ты не можешь даже получить консультацию другого специалиста: его попросту нет. На весь район только один врач-онколог. Он же и гастроэнтеролог, он же и узист-рентгенолог. Естественно, можно поехать в город покрупнее, но ты еще попробуй получить направление, дождись очереди. Да, есть платные медцентры, но не у многих найдутся силы ехать за 100 километров, чтобы убедиться, что у тебя растет рак – все драгоценное оставшееся время ты будешь согласен на ангину.

Детям я позвонила только тогда, когда меня экстренно перевозили в Минск. Это был май, у них 27-го – день рождения. Я и так испортила им детство своей беспомощностью и болезнями. Понимала, что звонок неизбежен, но делать это хотелось в самый-самый последний момент… Когда они приехали, помогли мне выйти на улицу и хоть немного подышать свежим, не больничным воздухом. Потом помню, как меня погрузили в машину скорой помощи и пять часов везли до Минска: в Гомеле и области нет центров, где проводили бы такие операции. Родственников не пустили в машину побыть эту дорогу со мной: «Не положено, только врач. Родственников мы за свой счет в Минск возить не будем».

В РНПЦ нейрохирургии в Минске я узнала, что кроме головного мозга метастазы пошли в легкое и щитовидку. И снова от меня никто ничего не скрывал. И снова рядом не было человека, который подскажет, как быть. Поэтому я взяла в руки молитвенник. Знаете, я вспомнила свою панику в тот день, когда у меня нашли первую опухоль – пятнышко размером с горошину. Сейчас раком было усыпано несколько органов. Если раньше я была счастлива от понимания, что у меня нет никаких пятен, точек, затемнений, то сейчас просто просила Господа, чтобы они не росли.

Через неделю пришли результаты биопсии, и врач сказал, что опухоль операбельна. К тому моменту я не знала, радоваться этому или нет: христианские каноны не очень то одобряют вмешательство в головной мозг. А раз не одобряют, может ли все закончиться хорошо? Моя сестра убеждала в том же: «Если батюшка разрешения на операцию не даст, я заберу тебя домой и мы сделаем из тебя великомученицу».

Боялась ли я в операции? Безумно! Казалось, что хуже, чем сейчас, может быть только могила. С другой стороны, если хуже не будет, то что я теряю? Я все же отдала свою судьбу в руки нейрохирургов.

Часть четвертая. «Больные покрепче помогают тем, кто послабее. До операции помогали ходить тебе, а после операции – ты»

И снова по-старому: палата, в которой изнывает от жары восемь человек, узкие коридоры поликлиники, заполненные измученными больными, которые часами сидят в ожидании приема. Раз в час по этому узенькому коридорчику проносятся врачи с больным на каталке после операции. В этот момент нужно успеть увернуться, иначе рискуешь быть сбитым с ног. Очень интересное выражение в этот момент приобретают лица больных в очереди – каждый смотрит на пациента под наркозом и цепенеет. Думает ли в это время больной о нем? Скорее нет: в такие моменты каждый думает о себе.

Очень запомнился запах в коридорах: тошнотворный, невыносимый, удушливый запах больных людей, которые часами томятся в ожидании приема. Здесь нет сочувствия: тебя никто не пустит без очереди, даже если невыносимо плохо ждать. В очереди к онкологу в людях просыпается инстинкт выживания: здесь всем очень нужно, здесь всем очень плохо, поэтому или терпи, или… На деле вариантов не много.

В палатах ситуация не лучше. Больные покрепче помогают тем, кто послабее. До операции помогали ходить тебе, а после операции – ты. Те, кто оправился, кормят лежачих больных, водят в туалет. Персонала катастрофически не хватает, ровно как и коек, которыми заполнен просто каждый метр.

Возможно, кто-то думает, что онкологические корпуса заполнены родственниками больных? Это не совсем так. Со мной в палате лежала бабушка, ей было глубоко под 80. Так вот, сын дважды забывал забрать ее после выписки. Я думаю, она не одна такая. От многих женщин после операции уходили мужья. Стоит ли их за это осуждать? Я не была в мужских палатах и не слышала тех историй. Но, думаю, прав тот, кто сказал, что слабый пол – это мужчины.

Часть пятая. «В хосписе пахнет смертью»

Хуже больницы было только в хосписе, в который я попала спустя четыре года, когда опухоль разрослась настолько, что ни есть, ни пить, ни стоять сама я не могла. Да и не хоспис это даже. В 30-ти километрах от райцентра, где я жила, в крохотной деревне первый этаж больницы переделали в «паллиативное отделение», входя в которое понимаешь: здесь пахнет смертью.

Мне выдали инвалидное кресло, в руки дали бумажки и сказали ехать на второй этаж оформляться. Не знаю, что может быть хуже понимания, что сын катит в инвалидном кресле мать, которая еще вчера ходила сама. Потом предстояло час прождать в коридоре, пока медсестра откачивала местного алкоголика от передозировки. Признаюсь, в этот час я не выдержала, и впервые в присутствии детей просто зарыдала. Это были первые слезы за все время моей болезни. Именно сейчас я ничего не могла с собой сделать: я сидела в коридоре, смотрела на эти пластиковые двери с табличкой и прекрасно понимала, что больше с этой стороны их никогда не увижу. Да, тогда я думала о смерти.

Ко мне подошел сын, взял за руку и спросил: «Мама, тебе страшно?» Я ответила: «Да». Потом меня закатили в палату с тремя койками. Раньше при входе в палату с тобой здоровались, знакомились, но здесь не так: кругом обездвиженные люди, совершенно не реагирующие на происходящее, подключены к капельницам. Очень трудно сказать, какого возраста были мои соседки: здесь люди с такими болезнями, что о возрасте судить тяжело.

На восемь палат лежачих больных работает только две женщины из медперсонала. Они переворачивают больных, моют, кормят… Хирург здесь один, посменно. Он принимает новеньких, назначает лечение, проводит все медицинские манипуляции. Мне не повезло: в день, когда меня привезли, его не было, поэтому катетер установили только спустя три дня. Чтобы через шприц, по трубке, доставлять еду сразу в пищевод. До этого я пыталась есть сама, но пищевод уже не работал, и все мои попытки вырывались с диким кашлем наружу. Если бы не капельницы, то за эти три дня я бы истощилась настолько, что наверное, умерла бы, так и не дождавшись хирурга.

В хоспис я попала летом, 13 августа. В палатах не было кондиционеров, поэтому родные просили временами открыть окна. Если честно, я не знаю, что хуже: изнывать от жары или испытывать омерзительное ощущение от того, что по твоему лицу ползают мухи. Они не дают спать, мешают есть… Принято считать, что предвестники смерти – это вороны, черные коты. Здесь для меня этим символом были мухи.

То, что происходит с мозгами здесь, сложно понять. Когда старик из соседней палаты ежечасно ползает к посту, почти рыдая от боли, и просит вколоть ему еще трамадола, твоя голова отказывается думать, что боль может быть настолько невыносимой, что даже сильный анальгетик не помогает. Вместо этого ты пытаешься себя убедить в том, что старик просто подсел на наркотический препарат. Наверное, так легче.

Часть шестая. «Это были последние девять часов вечера в моей жизни»

И снова здесь нет никаких психологов, волонтеров. Единственный психолог – это священник из местной церквушки, которого временами зовут родственники. Кстати о родных. Больные в большинстве своем одиноки, их никто не навещает. Есть те, к которым приезжают по выходным, но это единицы.

3 сентября ко мне, как обычно, приехал муж. Он мог день просидеть у меня: наверное, понимал, что скоро конец. В этот день он снова привез еды, салфеток, бутылочку с водой. Сел у кровати. Шесть, семь, восемь часов… Я просыпаюсь, а он еще здесь. В девять часов я посмотрела на него и кивком головы попросила уехать домой. Это были последние девять часов вечера в моей жизни.

Постскриптум

Прошло больше года как Людмила Симонова, моя мама, умерла от рака. Борьба с этим диагнозом заняла десять лет жизни, причем, жизни не одного человека, а целой семьи. С 11 лет ты знаешь, чем лучевая терапия отличается от «химии», что такое метастазы и почему это очень плохо. Конечно, то, что довелось пережить мне, ни в какое сравнение не идет с теми муками, которые переживают онкобольные каждый день, но все же многое из ее жизни отпечаталось в моей: диагноз, лечение, реабилитация – все это было у меня на глазах. В какие-то моменты даже казалось, что все происходит со мной.

Как она умирала, я не знаю. После похорон постоянно хотелось приехать в ту деревню, в тот хоспис и спросить у медсестер, как это было. Но я не стал. Наверное, побоялся. Я тысячу раз пожалел, что оставил ее умирать в хосписе, когда началось обострение. Меня, здорового молодого человека, хватало на три часа в день, а потом я просто пулей вылетал оттуда. А ведь я-то могу бежать…

За все это время я понял одно. Когда ты умираешь от рака – это может быть не просто страшно или больно, но еще и унизительно. Что чувствует обездвиженный человек, когда вокруг него роем летают мухи? Это происходило и, уверен, происходит. В Гомельской области – в самом пострадавшем регионе от взрыва на ЧАЭС. В той же Гомельской области в районных поликлиниках сидят врачи, которые до упора могут лечить ангину, вместо того, чтобы собрать анамнез и отправить пациента на дообследование. Кстати, о нем. Для того, чтобы приехать на консультацию в НИИ онкологии и радиологии в Минск, нужно было собрать кучу бумажек у местных врачей, съездить в Гомельский онкодиспансер, чтобы переписать на диск результаты МРТ и КТ. При всем этом направления мне никто не дал: пришлось устно просить врачей.

Конечно, дообследование не гарантирует правильного диагноза и лечения: моей маме долгие годы лечили совершенно другую болезнь. Это затянуло время и, возможно, предрешило исход. На химиотерапии, на лучевые терапии каждый раз приходилось ездить за 150 километров в Гомель: в районных больницах таких процедур не проводят, потому что нет специалистов и оборудования. Думаю, не нужно представлять, что для такого тяжелобольного человека эти 150 километров. И хорошо, если на машине.

По прогнозам белорусских онкологов, в 2020-2030 годы число пациентов с впервые установленным диагнозом злокачественного образования увеличится на 92%. Это значит, если в 2010 году фиксировали 8,5 тысяч случаев, то в 2030 их будет 15,5 тысяч. Скажем прямо, у нас и с восемью тысячами врачи едва справляются. Совершенно не хочется думать о том, какой будет ситуация через десять лет.




Top