Гофман кавалер глюк краткое содержание.

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Кавалер Глюк

Поздней осенью в Берлине обычно выпадают отдельные ясные дни. Солнце ласково проглядывает из облаков, и сырость мигом испаряется с теплым ветерком, овевающим улицы. И вот уже по Унтер-ден- Линден, разодетые по-праздничному, пестрой вереницей тянутся вперемежку к Тиргартену щеголи, бюргеры всем семейством, с женами и детками, духовные особы, еврейки, референдарии, гулящие девицы, ученые, модистки, танцоры, военные и так далее. Столики у Клауса и Вебера нарасхват; дымится морковный кофе, щеголи закуривают сигары, завсегдатаи беседуют, спорят о войне и мире, о том, какие в последний раз были на мадам Бетман башмачки - серые или зеленые, о «замкнутом торговом государстве» , о том, как туго с деньгами, и так далее, пока все это не потонет в арии из «Фаншон» , которой принимаются терзать себя и слушателей расстроенная арфа, две ненастроенные скрипки, чахоточная флейта и астматический фагот.

У балюстрады, отделяющей веберовские владения от проезжей дороги, расставлены круглые столики и садовые стулья; здесь можно дышать свежим воздухом, видеть, кто входит и выходит, и здесь не слышно неблагозвучного шума, производимого окаянным оркестром; тут я и расположился и предался легкой игре воображения, которое сзывает ко мне дружественные тени, и я беседую с ними о науке, об искусстве - словом, обо всем, что должно быть особенно дорого человеку. Все пестрее и пестрее поток гуляющих, который катится мимо меня, но ничто не в силах мне помешать, не в силах спугнуть моих воображаемых собеседников. Но вот проклятое трио пошленького вальса вырвало меня из мира грез. Теперь уж я слышу только визгливые верхние голоса скрипок и флейты да хриплый основной бас фагота; они повышаются и понижаются, неуклонно держась раздирающих слух параллельных октав, и у меня невольно вырывается точно вопль жгучей боли:

Вот уж дикая музыка! Несносные октавы!

Злосчастная моя судьба! Повсюду гонители октав! - слышу я рядом негромкий голос.

Я поднимаю голову и только тут вижу, что за моим столиком сидит незнакомый человек и пристально смотрит на меня; и я, раз взглянув, уже не могу отвести от него глаза.

Никогда в жизни ничье лицо и весь облик не производили на меня с первой минуты столь глубокого впечатления. Чуть изогнутая линия носа плавно переходит в широкий открытый лоб с приметными выпуклостями над кустистыми седеющими бровями, из-под которых глаза сверкают каким-то буйным юношеским огнем (на вид ему было за пятьдесят). Мягкие очертания подбородка удивительным образом противоречили плотно сжатым губам, а ехидная усмешка следствие странной игры мускулов на впалых щеках, - казалось, бросала вызов глубокой, скорбной задумчивости, запечатленной на его челе. Редкие седые пряди вились за большими оттопыренными ушами. Очень широкий, по моде скроенный редингот прикрывал высокую сухощавую фигуру. Как только я встретился взглядом с незнакомцем, он потупил глаза и возобновил то занятие, от которого его, очевидно, оторвал мой возглас. Он с явным удовольствием высыпал табак из мелких бумажных фунтиков в большую табакерку, стоящую перед ним, и смачивал все это красным вином из небольшой бутылки. Когда музыка смолкла, я почувствовал, что мне следует заговорить с ним.

Хорошо, что кончили играть, - сказал я, - это было нестерпимо.

Старик окинул меня беглым взглядом и высыпал последний фунтик.

Лучше бы и не начинали, - снова заговорил я. - Думаю, вы такого же мнения?

У меня нет никакого мнения, - отрезал он. - Вы, верно, музыкант и, стало быть, знаток…

Ошибаетесь, я не музыкант и не знаток. Когда-то я учился игре на фортепьяно и генерал-басу как предмету, который входит в порядочное воспитание; среди прочего мне внушили, что хуже нет, когда бас и верхний голос идут в октаву. Тогда я принял это утверждение на веру и с тех пор не раз убеждался в его правоте…

Неужели? - перебил он меня, поднялся и в раздумье, не спеша направился к музыкантам, то и дело вскидывая взгляд кверху и хлопая себя ладонью по лбу, будто силясь что-то припомнить.

Я увидел, как он повелительно, с исполненным достоинства видом что-то сказал музыкантам. Затем вернулся на прежнее место, и не успел он сесть, как оркестр заиграл увертюру к «Ифигении в Авлиде».

Полузакрыв глаза и положив скрещенные руки на стол, слушал он анданте и чуть заметным движением левой ноги отмечал вступление инструментов; но вот он поднял голову, огляделся по сторонам, левую руку с растопыренными пальцами опустил на стол, словно на клавиатуру фортепьяно, правую поднял вверх - передо мной был капельмейстер, который указывает оркестру переход в другой темп, - правая рука падает, и начинается аллегро! Жгучий румянец вспыхивает на его бледных щеках, лоб нахмурился, брови сдвинулись, внутреннее неистовство зажигает буйный взор огнем, мало-помалу стирающим улыбку, которая еще мелькала на полуоткрытых губах. Минута - и он откидывается назад; лоб разгладился, игра мускулов на щеках возобновилась, глаза снова сияют; глубоко затаенная скорбь разрешается ликованием, от которого судорожно трепещет каждая жилка; грудь вздымается глубокими вздохами, на лбу проступили капли пота; он указывает вступление тутти и другие важнейшие места; его правая рука не переставая отбивает такт, левой он достает носовой платок и утирает лоб. Так облекался плотью и приобретал краски тот остов увертюры, какой только и могли дать две убогие скрипки. Я же слышал, как поднялась трогательно-нежная жалоба флейты, когда отшумела буря скрипок и басов и стихнул звон литавр; я слышал, как зазвучали тихие голоса виолончелей и фагота, вселяя в сердце неизъяснимую грусть; а вот и снова тутти, точно исполин, величаво и мощно идет унисон, своей сокрушительной поступью заглушая невнятную жалобу.

Увертюра окончилась; незнакомец уронил обе руки и сидел закрыв глаза, видимо обессиленный чрезмерным напряжением. Бутылка его была пуста. Я наполнил его стакан бургундским, которое тем временем велел подать. Он глубоко вздохнул, словно очнувшись от сна. Я предложил ему подкрепиться; он без долгих церемоний залпом осушил полный стакан и воскликнул:

Исполнение хоть куда! Оркестр держался молодцом!

Тем не менее это было лишь слабое подобие гениального творения, написанного живыми красками, - ввернул я.

Я верно угадал? Вы не берлинец?

Совершенно верно; я бываю здесь только наездами.

Бургундское превосходное… Однако становится свежо.

Так пойдемте в залу и там допьем бутылку.

Разумное предложение. Я вас не знаю, но и вы меня не знаете. Незачем допытываться, как чье имя; имена порой обременительны. Я пью даровое бургундское, мы друг другу по душе - и отлично.

Все это он говорил с благодушной искренностью. Мы вошли в залу; садясь, он распахнул редингот, и я был удивлен, увидев, что на нем шитый длиннополый камзол, черные бархатные панталоны, а на боку миниатюрная серебряная шпага. Он тщательно вновь застегнул редингот.

Почему вы спросили, берлинец ли я?

Потому что в этом случае мне пришлось бы расстаться с вами.

Вы говорите загадками.

Нимало. Попросту я… ну, словом, я композитор.

Это мне ничего не разъясняет.

Ну так простите мне давешний возглас: я вижу, вы не имеете ни малейшего понятия о Берлине и берлинцах.

Он встал и раз-другой быстрым шагом прошелся по зале, потом остановился у окна и ело слышно стал напевать хор жриц из «Ифигении в Тавриде», постукивая по стеклу всякий раз, как вступают тутти. Я был озадачен, заметив, что он вносит в мелодические ходы изменения, поразительные по силе и новизне. Но не стал его прерывать. Кончив, он воротился на прежнее место. Я молчал, ошеломленный странными повадками незнакомца и причудливыми проявлениями его редкого музыкального дарования.

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Поздней осенью в Берлине обычно выпадают отдельные ясные дни. Солнце ласково проглядывает из облаков, и сырость мигом испаряется с теплым ветерком, овевающим улицы. И вот уже по Унтер-ден-Линден, разодетые по-праздничному, пестрой вереницей тянутся вперемежку к Тиргартену щеголи, бюргеры всем семейством, с женами и детками, духовные особы, еврейки, референдарии, гулящие девицы, ученые, модистки, танцоры, военные и так далее. Столики у Клауса и Вебера нарасхват; дымится морковный кофе, щеголи закуривают сигары, завсегдатаи беседуют, спорят о войне и мире, о том, какие в последний раз были на мадам Бетман башмачки - серые или зеленые, о "замкнутом торговом государстве"{1}, о том, как туго с деньгами, и так далее, пока все это не потонет в арии из "Фаншон"{2}, которой принимаются терзать себя и слушателей расстроенная арфа, две ненастроенные скрипки, чахоточная флейта и астматический фагот.

У балюстрады, отделяющей веберовские владения от проезжей дороги, расставлены круглые столики и садовые стулья; здесь можно дышать свежим воздухом, видеть, кто входит и выходит, и здесь не слышно неблагозвучного шума, производимого окаянным оркестром; тут я и расположился и предался легкой игре воображения, которое сзывает ко мне дружественные тени, и я беседую с ними о науке, об искусстве - словом, обо всем, что должно быть особенно дорого человеку. Все пестрее и пестрее поток гуляющих, который катится мимо меня, но ничто не в силах мне помешать, не в силах спугнуть моих воображаемых собеседников. Но вот проклятое трио пошленького вальса вырвало меня из мира грез. Теперь уж я слышу только визгливые верхние голоса скрипок и флейты да хриплый основной бас фагота; они повышаются и понижаются, неуклонно держась раздирающих слух параллельных октав, и у меня невольно вырывается точно вопль жгучей боли:

Вот уж дикая музыка! Несносные октавы!

Злосчастная моя судьба! Повсюду гонители октав! - слышу я рядом негромкий голос.

Я поднимаю голову и только тут вижу, что за моим столиком сидит незнакомый человек и пристально смотрит на меня; и я, раз взглянув, уже не могу отвести от него глаза.

Никогда в жизни ничье лицо и весь облик не производили на меня с первой минуты столь глубокого впечатления. Чуть изогнутая линия носа плавно переходит в широкий открытый лоб с приметными выпуклостями над кустистыми седеющими бровями, из-под которых глаза сверкают каким-то буйным юношеским огнем (на вид ему было за пятьдесят). Мягкие очертания подбородка удивительным образом противоречили плотно сжатым губам, а ехидная усмешка следствие странной игры мускулов на впалых щеках, - казалось, бросала вызов глубокой, скорбной задумчивости, запечатленной на его челе. Редкие седые пряди вились за большими оттопыренными ушами. Очень широкий, по моде скроенный редингот прикрывал высокую сухощавую фигуру. Как только я встретился взглядом с незнакомцем, он потупил глаза и возобновил то занятие, от которого его, очевидно, оторвал мой возглас. Он с явным удовольствием высыпал табак из мелких бумажных фунтиков в большую табакерку, стоящую перед ним, и смачивал все это красным вином из небольшой бутылки. Когда музыка смолкла, я почувствовал, что мне следует заговорить с ним.

Хорошо, что кончили играть, - сказал я, - это было нестерпимо.

Старик окинул меня беглым взглядом и высыпал последний фунтик.

Лучше бы и не начинали, - снова заговорил я. - Думаю, вы такого же мнения?

У меня нет никакого мнения, - отрезал он. - Вы, верно, музыкант и, стало быть, знаток...

Ошибаетесь, я не музыкант и не знаток. Когда-то я учился игре на фортепьяно и генерал-басу* как предмету, который входит в порядочное воспитание; среди прочего мне внушили, что хуже нет, когда бас и верхний голос идут в октаву. Тогда я принял это утверждение на веру и с тех пор не раз убеждался в его правоте...

* Генерал-бас - учение о гармонии.

Неужели? - перебил он меня, поднялся и в раздумье, не спеша направился к музыкантам, то и дело вскидывая взгляд кверху и хлопая себя ладонью по лбу, будто силясь что-то припомнить.

Я увидел, как он повелительно, с исполненным достоинства видом что-то сказал музыкантам. Затем вернулся на прежнее место, и не успел он сесть, как оркестр заиграл увертюру к "Ифигении{3} в Авлиде".

Полузакрыв глаза и положив скрещенные руки на стол, слушал он анданте и чуть заметным движением левой ноги отмечал вступление инструментов; но вот он поднял голову, огляделся по сторонам, левую руку с растопыренными пальцами опустил на стол, словно на клавиатуру фортепьяно, правую поднял вверх - передо мной был капельмейстер, который указывает оркестру переход в другой темп, - правая рука падает, и начинается аллегро! Жгучий румянец вспыхивает на его бледных щеках, лоб нахмурился, брови сдвинулись, внутреннее неистовство зажигает буйный взор огнем, мало-помалу стирающим улыбку, которая еще мелькала на полуоткрытых губах. Минута - и он откидывается назад; лоб разгладился, игра мускулов на щеках возобновилась, глаза снова сияют; глубоко затаенная скорбь разрешается ликованием, от которого судорожно трепещет каждая жилка; грудь вздымается глубокими вздохами, на лбу проступили капли пота; он указывает вступление тутти{4} и другие важнейшие места; его правая рука не переставая отбивает такт, левой он достает носовой платок и утирает лоб. Так облекался плотью и приобретал краски тот остов увертюры, какой только и могли дать две убогие скрипки. Я же слышал, как поднялась трогательно-нежная жалоба флейты, когда отшумела буря скрипок и басов и стихнул звон литавр; я слышал, как зазвучали тихие голоса виолончелей и фагота, вселяя в сердце неизъяснимую грусть; а вот и снова тутти, точно исполин, величаво и мощно идет унисон, своей сокрушительной поступью заглушая невнятную жалобу.

Увертюра окончилась; незнакомец уронил обе руки и сидел закрыв глаза, видимо обессиленный чрезмерным напряжением. Бутылка его была пуста. Я наполнил его стакан бургундским, которое тем временем велел подать. Он глубоко вздохнул, словно очнувшись от сна. Я предложил ему подкрепиться; он без долгих церемоний залпом осушил полный стакан и воскликнул:

Исполнение хоть куда! Оркестр держался молодцом!

Тем не менее это было лишь слабое подобие гениального творения, написанного живыми красками, - ввернул я.

Я верно угадал? Вы не берлинец?

Совершенно верно; я бываю здесь только наездами.

Бургундское превосходное... Однако становится свежо.

Так пойдемте в залу и там допьем бутылку.

Разумное предложение. Я вас не знаю, но и вы меня не знаете. Незачем допытываться, как чье имя; имена порой обременительны. Я пью даровое бургундское, мы друг другу по душе - и отлично.

Все это он говорил с благодушной искренностью. Мы вошли в залу; садясь, он распахнул редингот, и я был удивлен, увидев, что на нем шитый длиннополый камзол, черные бархатные панталоны, а на боку миниатюрная серебряная шпага. Он тщательно вновь застегнул редингот.

Почему вы спросили, берлинец ли я?

Потому что в этом случае мне пришлось бы расстаться с вами.

Вы говорите загадками.

Нимало. Попросту я... ну, словом, я композитор.

Это мне ничего не разъясняет.

Ну так простите мне давешний возглас: я вижу, вы не имеете ни малейшего понятия о Берлине и берлинцах.

Он встал и раз-другой быстрым шагом прошелся по зале, потом остановился у окна и ело слышно стал напевать хор жриц из "Ифигении в Тавриде", постукивая по стеклу всякий раз, как вступают тутти. Я был озадачен, заметив, что он вносит в мелодические ходы изменения, поразительные по силе и новизне. Но не стал его прерывать. Кончив, он воротился на прежнее место. Я молчал, ошеломленный странными повадками незнакомца и причудливыми проявлениями его редкого музыкального дарования.

» от 15 февраля 1809 г. Открывает авторский сборник «Фантазии в манере Калло » (1814).

Сюжет

Пути рассказчика и любителя музыки пересекаются ещё несколько раз, в том числе у Бранденбургских ворот . Новый знакомый сетует, что в Берлине не ценят Глюка, что однажды на представлении «Ифигении в Тавриде » он услышал увертюру из «Ифигении в Авлиде», хотя эти оперы принадлежат к разным периодам творчества композитора. Он делится сокровенными мыслями о предназначении художника:

Разве можно даже перечислить те пути, какими приходишь к сочинению музыки? Это широкая проезжая дорога, и все, кому не лень, суетятся на ней и торжествующе вопят: „Мы посвящённые!“ <…> в царство грёз проникают через врата из слоновой кости ; мало кому дано узреть эти врата, ещё меньше - вступить в них! <…> Странные видения мелькают здесь и там <…>, трудно вырваться из этого царства <…> путь преграждают чудовища <…>. Но лишь немногие, пробудясь от своей грёзы, поднимаются вверх и, пройдя сквозь царство грёз, достигают истины. Это и есть вершина.

Через несколько месяцев на представлении оперы Глюка «Армида » герои вновь встречаются друг с другом. Возмущённый небрежностью постановки, загадочный меломан предлагает рассказчику послушать подлинную «Армиду» у него дома. Его жилище близ Фридрихштрассе хранит ноты всех произведений Глюка, но рассказчик замечает, что музыкальные инструменты подёрнуты пылью, а нотная бумага пуста…

Исполнение хозяином квартиры увертюры и заключительной сцены «Армиды» потрясает рассказчика своим совершенством. Он понимает, что перед ним гений и пытается выяснить его имя. Хозяин внезапно исчезает из комнаты. Наскучив ожиданием, рассказчик уже собирается покинуть пустынное жилище, когда собеседник возвращается в комнату в парадном камзоле со шпагой и торжественно провозглашает: «Я - кавалер Глюк!»

Источники вдохновения

В своём первом литературном опыте капельмейстер Гофман выразил обуревавшее его возмущение по поводу небрежного исполнения в Берлине сочинений Моцарта и Глюка, в котором он винил своего соперника Б. А. Вебера , а также разочарование отсутствием отклика берлинской публики на его собственные музыкальные сочинения .

Считается, что при разработке сюжета Гофман отталкивался от недавно опубликованной повести Дидро о племяннике композитора Рамо и от известного анекдота о том, как Моцарт посетил в 1789 г. берлинскую постановку собственной оперы, где был зашикан не признавшей его публикой .

Из письма Гофмана к издателю «Всеобщей музыкальной газеты» Рохлицу известен и другой источник сюжета - рассказ Рохлица, опубликованный этим изданием в 1804 году, о том, «как во время посещения сумасшедшего дома он услышал игру на фортепьяно душевнобольного, от которой у него пошел мороз по коже», с изложением удивительной теории музыки, которую развивал безумец .

Интерпретации

Поскольку австрийский композитор Глюк умер в 1787 году, а действие рассказа происходит осенью 1809 года (то есть через несколько месяцев после его публикации ), читателю предоставляется самому решить, кем же был знакомый рассказчика - «гениально одаренным безумцем, настолько вжившимся в музыку Глюка, что в конце концов вообразил себя самим композитором» или же призраком покойного Глюка, посетившим Берлин в начале XIX века.

Гофман доводит сопереживание и внутреннее единение рассказчика (а следовательно, и читателя) с чудаком из Тиргартена до такой степени, которая исключает «клиническую дистанцию» и подводит его к фантастическому допущению о «возвращении в реальный мир давно умершего композитора» .

Значение

Напишите отзыв о статье "Кавалер Глюк"

Примечания

Отрывок, характеризующий Кавалер Глюк

– Ваше благородие, к генералу. Здесь в избе стоят, – сказал фейерверкер, подходя к Тушину.
– Сейчас, голубчик.
Тушин встал и, застегивая шинель и оправляясь, отошел от костра…
Недалеко от костра артиллеристов, в приготовленной для него избе, сидел князь Багратион за обедом, разговаривая с некоторыми начальниками частей, собравшимися у него. Тут был старичок с полузакрытыми глазами, жадно обгладывавший баранью кость, и двадцатидвухлетний безупречный генерал, раскрасневшийся от рюмки водки и обеда, и штаб офицер с именным перстнем, и Жерков, беспокойно оглядывавший всех, и князь Андрей, бледный, с поджатыми губами и лихорадочно блестящими глазами.
В избе стояло прислоненное в углу взятое французское знамя, и аудитор с наивным лицом щупал ткань знамени и, недоумевая, покачивал головой, может быть оттого, что его и в самом деле интересовал вид знамени, а может быть, и оттого, что ему тяжело было голодному смотреть на обед, за которым ему не достало прибора. В соседней избе находился взятый в плен драгунами французский полковник. Около него толпились, рассматривая его, наши офицеры. Князь Багратион благодарил отдельных начальников и расспрашивал о подробностях дела и о потерях. Полковой командир, представлявшийся под Браунау, докладывал князю, что, как только началось дело, он отступил из леса, собрал дроворубов и, пропустив их мимо себя, с двумя баталионами ударил в штыки и опрокинул французов.
– Как я увидал, ваше сиятельство, что первый батальон расстроен, я стал на дороге и думаю: «пропущу этих и встречу батальным огнем»; так и сделал.
Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что всё это точно было. Даже, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?
– Причем должен заметить, ваше сиятельство, – продолжал он, вспоминая о разговоре Долохова с Кутузовым и о последнем свидании своем с разжалованным, – что рядовой, разжалованный Долохов, на моих глазах взял в плен французского офицера и особенно отличился.
– Здесь то я видел, ваше сиятельство, атаку павлоградцев, – беспокойно оглядываясь, вмешался Жерков, который вовсе не видал в этот день гусар, а только слышал о них от пехотного офицера. – Смяли два каре, ваше сиятельство.
На слова Жеркова некоторые улыбнулись, как и всегда ожидая от него шутки; но, заметив, что то, что он говорил, клонилось тоже к славе нашего оружия и нынешнего дня, приняли серьезное выражение, хотя многие очень хорошо знали, что то, что говорил Жерков, была ложь, ни на чем не основанная. Князь Багратион обратился к старичку полковнику.
– Благодарю всех, господа, все части действовали геройски: пехота, кавалерия и артиллерия. Каким образом в центре оставлены два орудия? – спросил он, ища кого то глазами. (Князь Багратион не спрашивал про орудия левого фланга; он знал уже, что там в самом начале дела были брошены все пушки.) – Я вас, кажется, просил, – обратился он к дежурному штаб офицеру.
– Одно было подбито, – отвечал дежурный штаб офицер, – а другое, я не могу понять; я сам там всё время был и распоряжался и только что отъехал… Жарко было, правда, – прибавил он скромно.
Кто то сказал, что капитан Тушин стоит здесь у самой деревни, и что за ним уже послано.
– Да вот вы были, – сказал князь Багратион, обращаясь к князю Андрею.
– Как же, мы вместе немного не съехались, – сказал дежурный штаб офицер, приятно улыбаясь Болконскому.
– Я не имел удовольствия вас видеть, – холодно и отрывисто сказал князь Андрей.
Все молчали. На пороге показался Тушин, робко пробиравшийся из за спин генералов. Обходя генералов в тесной избе, сконфуженный, как и всегда, при виде начальства, Тушин не рассмотрел древка знамени и спотыкнулся на него. Несколько голосов засмеялось.
– Каким образом орудие оставлено? – спросил Багратион, нахмурившись не столько на капитана, сколько на смеявшихся, в числе которых громче всех слышался голос Жеркова.
Тушину теперь только, при виде грозного начальства, во всем ужасе представилась его вина и позор в том, что он, оставшись жив, потерял два орудия. Он так был взволнован, что до сей минуты не успел подумать об этом. Смех офицеров еще больше сбил его с толку. Он стоял перед Багратионом с дрожащею нижнею челюстью и едва проговорил:
– Не знаю… ваше сиятельство… людей не было, ваше сиятельство.
– Вы бы могли из прикрытия взять!
Что прикрытия не было, этого не сказал Тушин, хотя это была сущая правда. Он боялся подвести этим другого начальника и молча, остановившимися глазами, смотрел прямо в лицо Багратиону, как смотрит сбившийся ученик в глаза экзаменатору.
Молчание было довольно продолжительно. Князь Багратион, видимо, не желая быть строгим, не находился, что сказать; остальные не смели вмешаться в разговор. Князь Андрей исподлобья смотрел на Тушина, и пальцы его рук нервически двигались.
– Ваше сиятельство, – прервал князь Андрей молчание своим резким голосом, – вы меня изволили послать к батарее капитана Тушина. Я был там и нашел две трети людей и лошадей перебитыми, два орудия исковерканными, и прикрытия никакого.
Князь Багратион и Тушин одинаково упорно смотрели теперь на сдержанно и взволнованно говорившего Болконского.
– И ежели, ваше сиятельство, позволите мне высказать свое мнение, – продолжал он, – то успехом дня мы обязаны более всего действию этой батареи и геройской стойкости капитана Тушина с его ротой, – сказал князь Андрей и, не ожидая ответа, тотчас же встал и отошел от стола.

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Кавалер Глюк

Поздней осенью в Берлине обычно выпадают отдельные ясные дни. Солнце ласково проглядывает из облаков, и сырость мигом испаряется с теплым ветерком, овевающим улицы. И вот уже по Унтер-ден-Линден, разодетые по-праздничному, пестрой вереницей тянутся вперемежку к Тиргартену щеголи, бюргеры всем семейством, с женами и детками, духовные особы, еврейки, референдарии, гулящие девицы, ученые, модистки, танцоры, военные и так далее. Столики у Клауса и Вебера нарасхват; дымится морковный кофе, щеголи закуривают сигары, завсегдатаи беседуют, спорят о войне и мире, о том, какие в последний раз были на мадам Бетман башмачки - серые или зеленые, о «замкнутом торговом государстве», о том, как туго с деньгами, и так далее, пока все это не потонет в арии из «Фаншон», которой принимаются терзать себя и слушателей расстроенная арфа, две ненастроенные скрипки, чахоточная флейта и астматический фагот.

У балюстрады, отделяющей веберовские владения от проезжей дороги, расставлены круглые столики и садовые стулья; здесь можно дышать свежим воздухом, видеть, кто входит и выходит, и здесь не слышно неблагозвучного шума, производимого окаянным оркестром; тут я и расположился и предался легкой игре воображения, которое сзывает ко мне дружественные тени, и я беседую с ними о науке, об искусстве - словом, обо всем, что должно быть особенно дорого человеку. Все пестрее и пестрее поток гуляющих, который катится мимо меня, но ничто не в силах мне помешать, не в силах спугнуть моих воображаемых собеседников. Но вот проклятое трио пошленького вальса вырвало меня из мира грез. Теперь уж я слышу только визгливые верхние голоса скрипок и флейты да хриплый основной бас фагота; они повышаются и понижаются, неуклонно держась раздирающих слух параллельных октав, и у меня невольно вырывается точно вопль жгучей боли:

Вот уж дикая музыка! Несносные октавы!

Злосчастная моя судьба! Повсюду гонители октав! - слышу я рядом негромкий голос.

Я поднимаю голову и только тут вижу, что за моим столиком сидит незнакомый человек и пристально смотрит на меня; и я, раз взглянув, уже не могу отвести от него глаза.

Никогда в жизни ничье лицо и весь облик не производили на меня с первой минуты столь глубокого впечатления. Чуть изогнутая линия носа плавно переходит в широкий открытый лоб с приметными выпуклостями над кустистыми седеющими бровями, из-под которых глаза сверкают каким-то буйным юношеским огнем (на вид ему было за пятьдесят). Мягкие очертания подбородка удивительным образом противоречили плотно сжатым губам, а ехидная усмешка следствие странной игры мускулов на впалых щеках, - казалось, бросала вызов глубокой, скорбной задумчивости, запечатленной на его челе. Редкие седые пряди вились за большими оттопыренными ушами. Очень широкий, по моде скроенный редингот прикрывал высокую сухощавую фигуру. Как только я встретился взглядом с незнакомцем, он потупил глаза и возобновил то занятие, от которого его, очевидно, оторвал мой возглас. Он с явным удовольствием высыпал табак из мелких бумажных фунтиков в большую табакерку, стоящую перед ним, и смачивал все это красным вином из небольшой бутылки. Когда музыка смолкла, я почувствовал, что мне следует заговорить с ним.

Хорошо, что кончили играть, - сказал я, - это было нестерпимо.

Старик окинул меня беглым взглядом и высыпал последний фунтик.

Лучше бы и не начинали, - снова заговорил я. - Думаю, вы такого же мнения?

У меня нет никакого мнения, - отрезал он. - Вы, верно, музыкант и, стало быть, знаток…

Ошибаетесь, я не музыкант и не знаток. Когда-то я учился игре на фортепьяно и генерал-басу как предмету, который входит в порядочное воспитание; среди прочего мне внушили, что хуже нет, когда бас и верхний голос идут в октаву. Тогда я принял это утверждение на веру и с тех пор не раз убеждался в его правоте…

Неужели? - перебил он меня, поднялся и в раздумье, не спеша направился к музыкантам, то и дело вскидывая взгляд кверху и хлопая себя ладонью по лбу, будто силясь что-то припомнить.

Я увидел, как он повелительно, с исполненным достоинства видом что-то сказал музыкантам. Затем вернулся на прежнее место, и не успел он сесть, как оркестр заиграл увертюру к «Ифигении в Авлиде».

Полузакрыв глаза и положив скрещенные руки на стол, слушал он анданте и чуть заметным движением левой ноги отмечал вступление инструментов; но вот он поднял голову, огляделся по сторонам, левую руку с растопыренными пальцами опустил на стол, словно на клавиатуру фортепьяно, правую поднял вверх - передо мной был капельмейстер, который указывает оркестру переход в другой темп, - правая рука падает, и начинается аллегро! Жгучий румянец вспыхивает на его бледных щеках, лоб нахмурился, брови сдвинулись, внутреннее неистовство зажигает буйный взор огнем, мало-помалу стирающим улыбку, которая еще мелькала на полуоткрытых губах. Минута - и он откидывается назад; лоб разгладился, игра мускулов на щеках возобновилась, глаза снова сияют; глубоко затаенная скорбь разрешается ликованием, от которого судорожно трепещет каждая жилка; грудь вздымается глубокими вздохами, на лбу проступили капли пота; он указывает вступление тутти и другие важнейшие места; его правая рука не переставая отбивает такт, левой он достает носовой платок и утирает лоб. Так облекался плотью и приобретал краски тот остов увертюры, какой только и могли дать две убогие скрипки. Я же слышал, как поднялась трогательно-нежная жалоба флейты, когда отшумела буря скрипок и басов и стихнул звон литавр; я слышал, как зазвучали тихие голоса виолончелей и фагота, вселяя в сердце неизъяснимую грусть; а вот и снова тутти, точно исполин, величаво и мощно идет унисон, своей сокрушительной поступью заглушая невнятную жалобу.

Увертюра окончилась; незнакомец уронил обе руки и сидел закрыв глаза, видимо обессиленный чрезмерным напряжением. Бутылка его была пуста. Я наполнил его стакан бургундским, которое тем временем велел подать. Он глубоко вздохнул, словно очнувшись от сна. Я предложил ему подкрепиться; он без долгих церемоний залпом осушил полный стакан и воскликнул:

Исполнение хоть куда! Оркестр держался молодцом!

Тем не менее это было лишь слабое подобие гениального творения, написанного живыми красками, - ввернул я.

Я верно угадал? Вы не берлинец?

Совершенно верно; я бываю здесь только наездами.

Бургундское превосходное… Однако становится свежо.

Главный герой, сидя в кафе и слушая, по его мнению, безобразную музыку местного оркестра, знакомится с загадочным человеком. Тот соглашается выпить с ним, предварительно узнав, не берлинец ли он и не сочиняет ли музыку. Главный герой отрицательно отвечает на первый вопрос, на второй же замечает, что имеет поверхностное музыкальное образование и сам писал когда-то, но считает все свои попытки неудачными.

Неизвестный идёт к музыкантам. Через какое-то время оркестр заиграл увертюру «Ифигении в Авлиде». Знакомый в этот момент преображается: «передо мной был капельмейстер». После исполнения он признает, что «Оркестр держался молодцом!». Главный герой предлагает новому знакомому перейти в залу и допить бутылку. В зале тот вновь ведёт себя странно, подходит к окну и начинает напевать партию хора жриц из «Ифигении в Тавриде», привнося новые «изменения, поразительные по силе и новизне».

Закончив, он делится с главным героем своим пониманием предназначения музыканта: «Разве можно даже перечислить те пути, какими приходишь к сочинению музыки? Это широкая проезжая дорога, и все, кому не лень, суетятся на ней и торжествующе вопят: „Мы посвящённые!“ в царство грёз проникают через врата из слоновой кости; мало кому дано узреть эти врата, ещё меньше - вступить в них! Странные видения мелькают здесь и там, трудно вырваться из этого царства путь преграждают чудовища. Но лишь немногие, пробудясь от своей грёзы, поднимаются вверх и, пройдя сквозь царство грёз, достигают истины. Это и есть вершина...».

Он рассказывает про собственный путь, как попал в царство грёз, как его терзали скорби и страхи; но он увидел луч свет в этом царстве, очнулся и увидел «огромное светлое око». Лились божественные мелодии; око помогло ему справиться с мелодиями и обещало помогать ему: «снова узришь меня, и мои мелодии станут твоими».

С этими словами он вскочил и убежал. Тщетно главный герой ждал его возвращения и решил уйти. Но вблизи Бранденбургских ворот вновь увидел его фигуру.

На этот раз речь заходит об искусстве и отношении к нему. Знакомый заявляет, что он обречён «блуждать здесь в пустоте»; главный герой удивлён, что в Берлине, полном талантов, с публикой, приветствующей эти таланты, его знакомый композитор одинок.

Ответ знакомого таков: «Ну их (художников, композиторов)! Они только и знают, что крохоборствуют. Вдаются в излишние тонкости, все переворачивают вверх дном, лишь бы откопать хоть одну жалкую мыслишку. За болтовнёй об искусстве, о любви к искусству и ещё невесть о чем не успевают добраться до самого искусства, а если невзначай разрешатся двумя-тремя мыслями, то от их стряпни повеет леденящим холодом, показывающим, сколь далеки они от солнца...»

Главный герой утверждает, что к творениям Глюка в Берлине относятся с должным почтением. Знакомый утверждает обратное: однажды ему захотелось послушать постановку «Ифигении в Тавриде»; он пришёл в театр и услышал увертюру из «Ифигении в Авлиде». Он подумал, что сегодня ставят другую «Ифигению». К его изумлению, далее следовала «Ифигения в Тавриде»!

«Между тем сочинения эти разделяет целых двадцать лет. Весь эффект, вся строго продуманная экспозиция трагедии окончательно пропадают».

Он опять убегает от главного героя.

Несколько месяцев спустя, проходя мимо театра, где давали «Армиду» Глюка, у самых окон, главный герой замечает своего знакомого. Тот клянёт постановку, актёров, опаздывающих, вступающих раньше времени и спрашивает, хочет ли герой послушать настоящую «Армиду»? После утвердительного ответа загадочный человек ведёт его к себе домой.

Ничем неприметный домик, темнота в нем, ощупью продвигаются; незнакомец приносит свечу. Посередине комнаты небольшое фортепьяно, пожелтевшая нотная бумага, чернильница, покрытая паутиной (ими давно не пользовались).

В углу комнаты шкаф, незнакомец подходит и вынимает оттуда нотную партитуру «Армиды», при этом главный герой замечает в шкафу все произведения Глюка.

Незнакомец говорит, что сыграет увертюру, но просит героя переворачивать листы (нотная бумага пуста!). Незнакомец играет великолепно, привнося гениальные новшества и изменения. Когда увертюра закончилась, незнакомец «без сил, закрыв глаза, откинулся на спинку кресла, но почти сразу же выпрямился опять и, лихорадочно перелистав несколько пустых страниц, сказал глухим голосом: «Все это, сударь мой, я написал, когда вырвался из царства грёз. Но я открыл священное непосвящённым, и в моё пылающее сердце впилась ледяная рука! Оно не разбилось, я же был обречён скитаться среди непосвящённых, как дух, отторгнутый от тела, лишённый образа, дабы никто не узнавал меня, пока подсолнечник не вознесёт меня вновь к предвечному!»

Вслед за этим он великолепно исполняет заключительную сцену «Армиды».

«Что это? Кто же вы?» - спрашивает главный герой.

Знакомый покидает его на добрые четверть часа. Главный герой уже перестаёт надеяться на его возвращение и ощупью начинает пробираться к выходу, как вдруг дверь распахивается и загадочный знакомый появляется в парадном расшитом кафтане, богатом камзоле и при шпаге, ласково берет героя за руку и торжественно произносит: «Я - кавалер Глюк!»




Top