Григорий БаклановНавеки – девятнадцатилетние. Навеки – девятнадцатилетние Бакланов навеки девятнадцатилетние

Повесть о лейтенантах «Навеки девятнадцатилетние»

Сороковые, роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

Д. Самойлов

На написание повести «Навеки девятнадцатилетние» автора подтолкнул случай, который произошел на съемках кинофильма «Пядь земли». Съемочная группа в одном из окопов нашла пряжку со звездой. «Что-то звякнуло под лезвием лопаты. И вынули на свет запекшуюся в песке, зеленую от окиси пряжку со звездой. Ее осторожно передавали из рук в руки, по ней определили: наш. И, должно быть, офицер».

Произведение было написано в 1979 году. Оно было отмечено Государственной премией СССР в 1982 году.

«Режиссеру Хуциеву больше всего нравится название «Южнее главного удара». Я согласна, хорошее название. Но все же «Навеки девятнадцатилетние» - лучше этого не придумаешь. Оно навеяно строкой из поэмы Павла Антокольского «Сын», посвященной погибшему на войне его сыну: «На веки веков восемнадцатилетний». Эти слова стали символом и памятью о всех молодых участниках Отечественной войны.

Повесть «Навеки девятнадцатилетние» Гриша написал почти через двадцать лет после «Пяди земли». Он уже - не такой молодой человек. Он почти как отец жалеет погибшие молодые жизни. И нам жалко Насруллаева, Паравяна, пехотного ротного, которого «на один бой не хватило». Жалко слепого Ройзмана, мальчика Гошу, ставшего инвалидом… Те, кто остался жив в этой страшной войне, всегда будут их помнить», - пишет жена Григория Бакланова Эльга.

Сам Григорий писал так: «Я думаю, что сейчас время как раз и надо использовать на то, чтобы рассказать правду о войне. Это иллюзия, что у нас ее знают. Только художественная литература, лучшие книги о войне рассказали, какой она была» .

В повести «Навеки девятнадцатилетние» рассказывается о молодых лейтенантах, которые, не смотря на свой юный возраст, несли полную ответственность за свои действия, за действия других солдат. И именно эти молодые командиры взводов шли в атаку, держали оборону, вдохновляя остальных. Молодые герои Бакланова обостренно чувствуют ценность каждого прожитого дня, каждого мгновения. «Все они вместе и по отдельности каждый отвечали и за страну, и за войну, и за все, что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к сроку, отвечал он один» . Этим «одним» является герой повести Володя Третьяков - молодой офицер, в котором Бакланов воплотил лучшие черты - чувство долга, патриотизм, ответственность, милосердие. Герой повести становится обобщенным образом всего поколения. Вот почему в заголовке стоит множественное число - девятнадцатилетние.

До войны мальчик жил как и все обычные люди. Но незадолго до начала событий Великой Отечественной войны отца его, ни в чем не виновного, арестовали. У ребенка появился отчим, которого мальчик не принял и осуждал мать за измену отцу.

Отчим уходит на войну, следом за ним и сам Третьяков. На войне мальчик начинает взрослеть и понимать цену жизни. Уже в госпитале он начинает ругать себя за мальчишескую дерзость и глупость. Он начинает понимать, что не имел права осуждать мать за ее решение и приносить ей этим самым боль. Автор повести показывает своим читателям, как подростки взрослели в таких суровых условиях.

Автор близок к своему герою. «Здесь, в госпитале, одна и та же мысль не давала покоя: неужели когда-нибудь окажется, что этой войны могло не быть? Что в силах людей было предотвратить это? И миллионы остались бы живы?..» И не совсем понятно кто рассуждает, автор или герой повести.

Основной мыслью повести является изображение обобщенности и правды. Автор считал, что он обязан рассказать все, пока жив. Писателю удалось ярко изобразить быт фронтовиков, психологию того времени, позволяя читателю окунуться в те события, в то время и, как бы, оказаться рядом с самими солдатами.

Очень часто в своей повести автор показывает размышления солдат: «Вот они, последние эти необратимые минуты. В темноте завтрак разносили пехоте, и каждый хоть и не говорил об этом, а думал, доскребая котелок: может в последний раз… С этой мыслью и ложку вытертую прятал за обмотку: может, больше и не пригодится» .

Философскими размышлениями автор высказывает свое видение происходившего на фронте, свои мысли. «Неужели только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят сейчас в этом лесу, - до них здесь так же сидели на траве, - неужели от них ничего не останется? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит самолет, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и боль - все исчезает бесследно? Или все же отзовется в чьей-то душе?»

В госпитале Третьяков встречает свою первую любовь. Его чувство нежное, сильное, чистое. И читая повесть, начинаешь переживать за их счастье. Но война разрушит все.

Третьякову предлагают остаться в городке, где находился госпиталь, но чувство долга снова отправляют юношу на фронт. За день до своего дня рождения юноша получает поздравительное письмо от мамы и сестры, и в этот день солдата ранили. По дороге в госпиталь юноша погибает, прикрывая спины остальных и давая им возможность спастись. Он так и остался навсегда «девятнадцатилетним» героем. «Когда санинструктор, оставив коней, оглянулась, на том месте, где их обстреляли и он упал, ничего не было. Только подымалось отлетевшее от земли облако взрыва. И строй за строем пыли в небесной выси ослепительно белые облака, окрыленные ветром» .

Равным образом захватывают читателя и описания боев, и нередкое обращение автора к природе, существование которой становится альтернативой содеянному людьми кошмару войны. Природа в произведениях Бакланова одно из действующих лиц, она страдает от войны, мучается: корова, оказавшись вблизи передовой, перестает давать молоко.

Герои Бакланова ведут свой отсчет времени, они оценивают его теми мгновениями радости, которые успели пережить в довоенном прошлом, вспоминают когда-то изучаемые в школе столетия и тысячелетия древней истории и потому все ярче воспринимают каждый прожитый, каждый выжитый на фронте день.

Третьяков запоминает все мгновения жизни - случайный поцелуй девушки, зимний свет за окном, ветку дерева под снегом. Война изменяет само ощущение жизни, где рядом и смерть, и счастье бытия, и красота. Гибель героя усиливает неповторимость и трагичность жизни.

Жизнь, подаренная дважды Бакланов Григорий

Навеки - девятнадцатилетние

Навеки - девятнадцатилетние

Как возникают книги? Ну, конечно, это происходит по-разному, я могу говорить только о своем опыте. Ехал я однажды в электричке и услышал историю о шофере, который задавил человека, вроде бы не был виноват, но судили его по всей строгости: проходила как раз очередная борьба с пьянством. В общем, как в лесу: бежит заяц, себя не помня. Что случилось, куда бежишь? Комиссия в лес прибыла, у кого пять ног, одну сразу отрезают! Так у тебя - четыре. Да-а, они сначала отрезают, потом считают.

Рассказ про шофера доносился издалека, под стук вагонных колес, сквозь голоса о чем-то спорящих, и я не все слышал, а что услышал, забыл. Но оказалось, не забыл. И как нарочно, стали попадаться похожие истории. У нас ведь так: если проводится какая-то кампания, допустим, борются с тем же пьянством, трезв ты или пьян, сиди лучше дома и не попадайся на глаза, пока все не стихнет. Вот и шофер этот (тот ли, про которого рассказывали, или тот, про которого думалось) попал под горячую руку, когда требовался свежий пример. И тут уж виновен, не виновен, значения не имеет: государственное мероприятие, на примере одного надо научить остальных.

Знал я и по фронту похожие истории, механизм действовал один и тот же, только там они - кровавы. Вот едет эшелон, везут маршевую роту. На каком-то полустанке, а то и вовсе в чистом поле - построение. Выводят одного, двух или трех бедолаг. Они уже без ремней. Зачитывают над их стрижеными головами приговор трибунала: дезертиры, пытались бежать из эшелона. Тут же расстреляли, закопали, движется эшелон дальше. А они никакие не дезертиры, ничего они не злоумышляли, выдернули их, чтоб других припугнуть, чтоб никто бежать не вздумал.

Теперь люди научились чуть что в суды обращаться, ищут там свою поруганную честь, оценивая ее во столько-то миллионов: честь отныне имеет таксу. А прежде много получал я писем, и каждое второе - крик о помощи. Кому-то удавалось помочь. Но вот не идет у меня из головы этот шофер, которого я знать не знал, видеть не видел. И весь этот страшный механизм, с которым мы сжились и не замечаем, пока самих по затылку не стукнет. Понять и объяснить, как мы живем - это задача литературы, а не выдумывать нечто чрезвычайное. Беды наши просты, можно сказать - все они на виду, да только видеть мы разучились, усвоили главный принцип: тебя не выдернули, сиди и молчи.

Словом, история обычная, но тем-то и интересная, многое в ней сошлось. Как-то за городом вкапывали мы столб для калитки, глянул я на руки плотника, вот такие руки у того самого шофера, его руки. И лицо его встречать стал среди многих лиц, взгляд много натерпевшегося человека, вроде бы покорного судьбе, но нет, не утерявшего себя. А голос его временами так явственно слышал. Он для меня уже живой. Да и фамилия пришла, будто вспомнилось: Карпухин. И городок, где это происходит, и люди, которые судьбой его распорядились. Их огородные заботы, тихие летние вечера, когда можно посидеть на лавочке у калитки, покурить, глядя, как солнце садится. В общем-то все они неплохие в обыденной жизни люди, но самые позорные, самые страшные дела чаще всего совершаются при участии неплохих людей.

Начал я без определенной цели ходить по судам, смотрел, что и как там происходит. Запахи, лица. Особый запах у этих стен, у этих залов-клетушек, этих коридоров. Случалось, ночью проснешься вдруг от предощущения беды. Ничего вроде бы ни с кем из близких людей не случилось. И все равно, пока не выкуришь в котел отопления сигарету, не заснешь: я тогда еще курил. Казалось бы, уже все ощутимо, зримо, все есть, садись и пиши. А чего-то главного не хватало. Другой раз садишься к письменному столу, ничего еще толком не представляя, а оно само перед тобой начинает раскрываться, о чем и не подозревал даже. И в то же время есть у меня маленький рассказ, который я десять лет не мог написать, а потом написал мгновенно.

Но в этот раз еще вот что мешало: роман «Июль 41 года», который я начинал писать. У каждой книги, как я это называю, есть внутриутробный период, когда ты ничего еще про нее не знаешь, не чувствуешь ее, а она уже зреет. Было время, когда я совершенно не мог читать художественную литературу, читал документы, мемуары, разговаривал с людьми, которые знали, что происходило в приграничных районах перед войной, в первые часы войны, сами испытали это. Это были и рядовые люди, и военачальники, мужчины, женщины, очень интересна и точна детская память. Меня интересовали мельчайшие подробности. А за всем за этим стояла и судьба моего брата Юры, про него я ничего тогда не знал, да и сейчас знаю мало: он сам пошел в это страшное пекло 41-го года и погиб. Я не думал об этом писать, я хотел понять, как это было, когда и как начиналось, как следствия сами становились причиной и события обретали гибельный ход. И вот однажды читаю книгу, название которой вам ничего не скажет, и на одной фразе остановился. И, бросив читать, ходил из угла в угол, страшно взволнованный. Все вдруг само стало организовываться. Возник сюжет? Нет, это не сюжет, это нечто более значительное. Назовем это воронкой. Она втягивала в себя и события и людей, часто против их воли, потому что логика событий значительней логики людей. И стала открываться последовательность, неминуемость того, что как будто и не замышлялось. И возникло ощущение, образ романа, к которому в дальнейшем стремишься, но достичь его не удается никогда.

Короче говоря, я начал писать роман «Июль 41 года», быстро написалась первая глава, а дальше не пошло. Почему - не знаю. Чехов говорил, что к столу надо садиться совершенно холодным. Возможно - так. Я пробовал взять упорством, писал, переписывал по многу раз, но силой тут не возьмешь. Тогда я отложил роман и начал повесть «Карпухин». И тоже первая глава написалась легко, что называется, себе в удовольствие. А дальше - стоп. И вот две вещи начаты, и ни одна не идет. Тогда я начал вырезать палку, в детстве я это умел. Сижу на террасе и вырезаю и ни о чем стараюсь не думать. А вот когда не думаешь, оно само думается. И постепенно, постепенно вернулось главное. Сначала был написан роман «Июль 41 года», следом за ним - повесть «Карпухин».

Но повесть эту преследовал какой-то рок. Попросили у меня главу, напечатать в газете. Прочли, понюхали - нельзя: идет очередная кампания по борьбе с пьянством. И когда экранизировали повесть, вот-вот должны принимать фильм - снова началась кампания по борьбе с пьянством.

«Июль 41 года» пытались экранизировать не раз. Я даже как-то заключил договор с киностудией им. Горького, написал сценарий, но из разговоров с режиссером понял, что к моему роману фильм будет иметь весьма отдаленное отношение. И я вернул аванс. Тем дело и закончилось.

После повести «Пядь земли», повести «Мертвые сраму не имут», романа «Июль 41 года», после рассказа «Почем фунт лиха», по которому в дальнейшем мы вместе с Марленом Хуциевым написали сценарий и он поставил телефильм «Был месяц май», я думал, что больше ничего о минувшей войне писать не буду. Да и брежневское мертвое безвременье не вдохновляло. Я занялся кино. Первый, самый неудачный фильм произвел на меня впечатление чуда: люди, которые некогда возникли в моем воображении, - вот они, на экране, как живые. Да такие похожие! Но изумление быстро прошло.

Хорошо было работать с Иосифом Ефимовичем Хейфицем. Мы познакомились с ним вскоре после того, когда на Каннском фестивале его «Дама с собачкой» и «Баллада о солдате» Г. Чухрая поделили первый приз. Хейфиц вернулся в Ленинград и заинтересовался одной моей работой. Мы мельком встретились на студии, а вечером - дома у Михаила Дудина и Ирины Тарсановой.

В Ленинграде была пора белых ночей. Мы ехали с Алексеем Баталовым на Кирочную улицу, и в странном свете не утра и не вечера я видел его в бороде, в которой он играл Гурова, разговаривал с ним и одновременно видел кадр, вернее - сцену, где Гуров и Анна Сергеевна сидят в Ореанде над морем на скамье.

Удивительна эта сцена. Поставлена и снята она не совсем так, как написал ее Чехов. Но передано главное: ощущение вечности. Дремлют в упряжке лошади, гривы их влажны от росы, это чувствуется. Коленями на каменистой земле молится извозчик, повернув лицо на восход. И в шуме моря, в освещенных зарей древних горах, осыпавшиеся камни которых перетирают волны внизу, во всем - вечность.

Для меня, человека не театрального, а в ту пору еще далекого от кинематографа, было странно ехать с живым Гуровым белой ночью по пустым каменным улицам. И в каменном подъезде, где раздался шум отъезжавшего такси, в поздний час был тот же сумеречный свет раннего утра.

Мы вошли. Хейфиц, смуглый от загара, седеющий, в белом, ослепительно белом при электричестве воротничке, выглядел весьма импозантно. Загар, белый воротничок - все это, как подумалось мне, фестивальное, с берега Средиземного моря. Таким было первое впечатление.

Хейфиц временами надевал очки, в их выпуклых стеклах полосами отражалось электричество, он становился еще представительней. Позже я видел не раз, как, выбирая актера на роль, он вот так заслонялся очками, из-за блестящих притемненных стекол наблюдал человека.

А «Дама с собачкой» совершала свое как бы отдельное от режиссера шествие по экранам мира. Английская кинокритика признала этот фильм лучшим из иностранных фильмов, показанных в Англии в 1962 году. Журнал «Филм энд филминг» обратился к известным деятелям мирового кино с вопросом: какие десять фильмов взял бы каждый из них с собой на необитаемый остров? Десять фильмов были названы, и среди них - «Дама с собачкой». Международная конфедерация киноискусства отобрала за всю историю кино 31 фильм, оценив их как фильмы высшего качества, В их число вошли «Иван Грозный» С. Эйзенштейна и «Дама с собачкой» И. Хейфица. ««Дама с собачкой» является для меня благословением, как стакан оздоровительной родниковой воды после принудительного принятия перно в течение длительного времени», - писал Ингмар Бергман.

Вам, писателям, хорошо, - говорил не раз Иосиф Хейфиц, когда мы уже подружились и работали вместе, - хотите - садитесь за стол, не хотите - не сядете. А я не могу не идти на съемочную площадку: группа ждет, счетчик включен. А я не знаю, что завтра буду снимать, нет цельного ощущения.

Но шел утром, и работа начиналась, и дубль за дублем, и еще новый дубль. Пододев под пальто меховую безрукавку, поверх пальто - брезентовый плащ с капюшоном, натянув теплые сапоги, в восьмом часу утра Хейфиц уже на съемочной площадке. И так до позднего вечера на ветру, на морозе с красным задубевшим лицом. Вот так создается то, что в дальнейшем будет названо «благословением, как стакан оздоровительной родниковой воды». Вот так возникает этот загар, который при белом воротничке и галстуке выглядит курортным, средиземноморским.

Мы были связаны с Иосифом Ефимовичем Хейфицем почти двадцатилетней дружбой, подружились семьями. Вот одно из его писем: «Не писал вам целую вечность. Переписка с друзьями - роскошь для меня, идущего к финишу. Я в том состоянии, когда сон после обеда, чтение газет и соображения «что к чему» кажутся уделом счастливых нормальных индивидуумов. Картину заканчиваю, рассчитывая лишь на инстинкт и некоторый опыт. Через месяц-полтора, то есть к Новому году, покажу, что из этого вышло. Выбираю дорогу, как старый журавль, ведущий стаю по слепому пути предков. Более молодые машут крыльями позади меня». И еще письмо, когда он уже ставил фильм по Чехову, которого бесконечно любил: «А я скучаю по этим годам, по комаровским, пахринским вечерам, - писал он со съемочной площадки. - Но уже донашиваются в памяти образы той картины, которая прошла и начинает отдаляться».

Я благодарен судьбе, что встретились с Иосифом Ефимовичем Хейфицем, подружились, работали вместе. Но даже в самые лучшие минуты меня не оставляло чувство, что занят я не главным делом своей жизни, а как бы отхожим промыслом.

Фильм по моей повести «Пядь земли» ставили режиссеры Андрей Смирнов и Борис Яшин, они только что кончили ВГИК, это была их первая после диплома картина. Они порывались и сценарий написать, но хорошо хоть этого я им не дал, сценарий написал сам. Много лет спустя Андрей Смирнов скажет мне: «А фильм мы ваш, Григорий Яковлевич, пропили». Действительно, выпито за время съемок было много, я на неделю приезжал и смог в этом убедиться. Они оба были молоды, не все еще чувствовали и не все умели, но актеров подобрали хороших, Мотовилова играл Збруев, это была едва ли не первая его роль в кино. И дорого мне было то, что они старались показать войну такой, какой она была. Потому местом съемок выбрали плацдарм, с которого немцы пытались сбросить нас в Днестр и откуда мы в дальнейшем пошли в наступление, когда началась Ясско-Кишиневская операция. И окопы для съемок рыли на месте старых, засыпанных и заплывших окопов времен войны. В одном из них отрыли скелет. Он сидел, с давних пор сидел он, засыпанный землей, забытый. И был он, возможно, мой ровесник, зубы все молодые, крепкие. И может быть, видел я его в бою, знал, но вот мне уже - сорок, у меня двое детей, я прожил вторую, подаренную мне жизнь, а он остался здесь, навеки - девятнадцатилетний. Слова эти не сами пришли ко мне, есть поэма-плач Павла Антокольского: о его погибшем на фронте сыне. И там - «во веки веков - девятнадцатилетний».

Когда я писал повесть «Пядь земли», я был еще относительно молод, и все так живо было перед глазами, словно происходило вчера. А минуло уже двенадцать лет с тех пор, как война закончилась. Возможно, цифра эта, срок этот не случаен: книги о Первой мировой войне, которые остались в литературе, тоже написаны на таком отдалении. И можно было бы объяснить, почему это так, но теория есть теория, я привожу здесь факты. И вот еще что любопытно: книги эти написаны от первого лица, написаны словно бы из самой войны. И оттого, что молоды герои, авторы, перенесясь, перевоплотясь в них - кажутся моложе своих лет. Многое они видят и чувствуют, как видели и чувствовали тогда, и эта абсолютная достоверность дала книгам долгую жизнь.

Но повесть «Навеки - девятнадцатилетние» я писал, когда мне было пятьдесят. Вячеслав Кондратьев в одной из статей назвал ее реквиемом. Возможно, это так. Я писал ее с отцовским чувством: моему сыну было столько же, сколько этим мальчикам, сколько мне в ту военную пору. И когда я писал повесть, я уже знал, я убежден был, что Второй мировой войны могло не быть. Но она была, она случилась, и с горечью, и с гордостью, и с болью я думал об этих мальчиках, об их молодых жизнях, которые они так бесстрашно отдали. И насколько же мир, который они собою заслонили, насколько без них мир стал бедней.

Во многих письмах, особенно письмах матерей, читал я, что вот такой и у них был сын, как Володя Третьяков, себя ради других не пожалевший. Горькие это письма: «Вечер. Заканчиваем посевную, я и дочь моя, инвалид. Радуемся июню, теплу. На Победу я услышала зозуленку, а вчера - соловейка. Вот тогда я особенно остро чувствую, что сына нет, и нет навсегда».

Я посвятил эту повесть «Тем, кто не вернулся с войны. И среди них - Диме Мансурову, Володе Худякову - девятнадцати лет», я взял к повести как благословение слова Тютчева: «Блажен, кто посетил сей мир / В его минуты роковые!», и - взгляд современника и моего товарища Сергея Орлова: «А мы прошли по этой жизни просто, / В подкованных пудовых сапогах».

Повесть «Навеки - девятнадцатилетние» тоже была экранизирована, но мне никогда не хотелось посмотреть этот фильм второй раз, как, бывает, хочется заново перечитать любимую книгу.

…Примерно в то же время, когда вышла повесть «Навеки - девятнадцатилетние», в Театре на Таганке должна была идти наша с Юрием Петровичем Любимовым пьеса «Пристегните ремни!». Предшествовала ей моя поездка на стройку. Тогда начинали строить в Татарии Камский автозавод, будущий КамАЗ, я поехал посмотреть, написал очерк в «Литературную газету», я и до этого ездил на многие стройки: интересно было знать, что и как происходит в стране.

Очерк этот прочла заведующая литературной частью Театра на Таганке Элла Петровна Левина, дала прочесть Юрию Петровичу Любимову, и они стали уговаривать меня написать пьесу: театру требовалось и от него требовали что-то современное. Написать пьесу, честно говоря, мне уже давно хотелось. В дальнейшем одна моя пьеса шла в театре Вахтангова, инсценировка повести «Навеки - девятнадцатилетние» шла в театре «Современник», шли пьесы в нескольких областных театрах, но я не драматург, это особый жанр, мне это не дано. Например, мне хочется написать хорошую комедию, но что поделаешь…

Так вот, уговаривали меня, уговаривали, и я предложил Юрию Петровичу: поедемте вместе на КамАЗ, походим, поездим, посмотрим, а потом подумаем. И мы поехали. Было интересно, и выпито было немало с хорошими, интересными людьми под свежую уху. Однако, вернувшись и подумав, поняли, что если можем написать что-то, то не о самой стройке, а о нашей жизни, о нас самих, о прожитых годах, а часть сцен будет проходить на стройке.

Как-то стоим мы с Любимовым у меня дома у окна, говорим о возможной конструкции пьесы, она что-то не придумывалась. И тут я сказал, что вообще-то мне давно хочется написать пьесу, действие которой происходило бы в самолете. Что там будет, я пока не знаю, но уже то интересно, что - между небом и землей. И хотя вроде бы люди уже привыкли летать, для многих это стало повседневностью, а все же ощущение, что взлететь-то ты взлетел, а сядешь ли, это подспудно остается, хотя и виду не показывают. И оттого разговоры откровенней, чем на земле. Любимов тут же сказал: отдайте это нашей пьесе. Жалко. Ничего, ничего. Отдадите. И сразу стал фантазировать, какая будет чудная декорация: вид салона, настоящие кресла, по одному борту кресла опускаются, по другому подымаются - полное впечатление виража. И пошло, и поехало. И даже название он придумал сразу - «Пристегните ремни!». Как после этого не отдашь? В общем, пьесу мы написали: обсуждали вместе, писал, разумеется, я. Потом читал вслух, потом опять все переделывалось. На худсовете читал Любимов.

Принимали пьесу трудно, начальство все в этом театре принимало через «не хочу». Об этом еще будет рассказано. Но вот приняли, пошел слух по Москве, и вдруг известили: лично Гришин пожелал увидеть спектакль.

В те, не столь давние времена, Гришин в Москве был человек всевластный: первый секретарь городского комитета партии, член политбюро, словом - Первый. Уже население Москвы подступало к девяти миллионам, жили здесь и люди, чьи имена войдут в историю народа, станут его славой и гордостью, но Гришин был - Первый. Так это говорилось на аппаратном языке, так мыслилось. Был свой Первый в Ленинграде, и в каждом городе и селе - Первый. И слово Первого - закон.

Стоят сейчас у метро «Тургеневская» в Москве какие-то вроде бы недостроенные здания. Затевалось что-то большое, но потом, как рассказывал мне архитектор, в макете показали Гришину, возможно, искали благорасположения. Тот прицелился взглядом - высоки. И, будто на его кровные строилось, усек мановением пальца наполовину. Они и стоят усеченные.

И вот он едет смотреть спектакль «Пристегните ремни!». Директор театра Дупак, в обязанности которого входило все знать и предвидеть, уверял, что члены политбюро имеют обыкновение посещать театры по средам, и упорно на среду вставлял наш спектакль. Каких уж милостей он ждал, сказать не берусь, но человек он был решительный, во время войны служил в кавалерии и в кинофильмах о войне играл эпизодические роли командующих… Я пытался втолковать ему, что ничего хорошего из такого посещения не выйдет, довольно и того, что народ ломится. В Театр на Таганке в те годы вообще было не попасть, за билетами записывались с ночи, а уж на премьеру съезжались известнейшие, влиятельные люди, ну и, разумеется, торговые работники в немалом числе. Это было престижно, этим в какой-то степени измерялось положение в обществе: зван на премьеру, не зван… Интересно было наблюдать, как в фойе перед началом прогуливаются гости, словно бы соизмеряясь ростом.

Пьеса же «Пристегните ремни!» шла с большим шумом, на нее стали привозить иностранные делегации: вот, мол, какое у нас свободомыслие. Что и как переводили им - не знаю.

Между прочим, достиг этот шум ушей Шелеста, бывшего Первого человека Украины, к тому времени - пенсионера, то есть, по нашим меркам, канувшего в небытие. При Сталине в отношении «бывших» все решалось фундаментально и просто, если канул, так уж канул без следа: «Бубнов Андрей Сергеевич… 1 августа 1938 г. военной коллегией Верховного суда СССР приговорен к расстрелу и в тот же день расстрелян… Рыков Алексей Иванович… 13 марта 1938 г. приговорен к расстрелу, расстрелян 15 марта 1938 года…» И всех, кто знал и близок был, и соприкасался, и соприкасался с теми, кто соприкасался, всех, как правило, заметали.

Это уж Хрущев, возможно свою судьбу предвидя, завел мягкие порядки: соратников не казнить, а со всеми удобствами отправлять на пенсию. Они вскоре и отправили его, а потом друг друга начали ссаживать с кресел, и вот бывший Первый Украины, как все бывшие, обрел место жительства в Москве, а не среди облагодетельствованного им народа, который в праздники, ликуя, нес над собой многочисленные его портреты, омоложенные лет на пятнадцать, на двадцать, полагая простодушно, что на себя нынешнего, освинелого, и ему смотреть не захочется. И живой Шелест в шляпе, подпертой ушами, в окружении сподвижников, жестом руки приветствовал с высоты трибуны свои портреты и колонны трудящихся. Все это было, а теперь бывшим стал он и захотел на досуге посмотреть наш спектакль.

Он не помнил, разумеется, что подобно тому, как Гришин мановением пальца усек здание, так он тоже чуть было не запретил наш с Хейфицем фильм. Сам он фильма не видел, но «письменники» донесли, нашептали ему в ухо, что махновцы в фильме все говорят по-украински, это же что получается? Он тут же приставил к уху трубку правительственного телефона в Киеве, а зазвонило в Москве.

В ту пору, как говорили, правила династия Романовых: один Романов сидел в Ленинграде, другой возглавлял цензуру, а третий Романов удобно расположился в кресле председателя комитета по кинематографии. И всем троим кресла были велики. Вот у кинематографического Романова и раздался телефонный звонок из Киева. А он уже имел неосторожность похвалить фильм. И даже торжественно пригласил к себе Хейфица и меня, был принесен чай (ему одному!), и он, отвалясь в кресле, только что ноги свои короткие под себя не подобрав, со вкусом прихлебывал из стакана в серебряном подстаканнике, поздравлял, делился своими умозаключениями, я даже подумал, грешным делом, нет ли чего стыдного в фильме, если он так хвалит. Но раздался звонок из Киева и - «Я любил тебя, Маланья, / До партийного собранья, / Как открылись прения, / Изменилось мнение».

Переделывать украинский язык, на котором и говорили махновцы, ну, например, переделать его на суржик, то есть смесь русского с украинским, я отказался, предложив: пусть они говорят на еврейском языке, начальство и тех самых «письменников» это должно устроить. Все переделки совершались без моего участия, а Романов, заявивший вначале, что выдвигает фильм на какую-то премию, теперь, ублаготворяя Шелеста, добился, чтобы премию дали украинской актрисе.

И вот я стоял в фойе, издали смотрел, как в общей толчее Шелест проходит в зал, приметной была его круглая, наголо бритая голова с толстыми губами и жировой складкой на шее под затылком. Но в самих дверях по-деловому поспешающий заместитель министра культуры Воронков оттеснил его, проще сказать, локтем отодвинул и прошел, не извинившись, не оглянувшись даже. Чиновник и Шелеста не заметил!

Был Воронков из комсомольской рати, а комсомол, дело известное, готовил кадры не только для партии, но и для КГБ, и со временем не случайно поместили Воронкова в Союз писателей, осуществлять надзор. Мог ли он при такой должности не стать писателем? Писатель Воронков! Чтоб это осуществилось, предложил ему свои услуги Анатолий Алексин: он что-то написал, Воронков - соавтор, он же и организовал обоим премию имени Ленинского комсомола, поскольку был оттуда родом и связей не порывал.

Но и на старуху случается проруха. В самый разгар его успешной деятельности поехал в Англию Анатолий Кузнецов, ныне покойный, да и исчез там, попросил политического убежища. Рассказывали, готовился он задолго, был даже план под водой пересечь границу и вынырнуть из турецких вод… Но в конце концов выбрал путь самый проверенный: еду, мол, собирать материалы о Ленине. Воронков лично ходатайствовал за него. А уж когда случилось и посыпались выговоры на всех причастных и непричастных, один Воронков, только он единственный не пострадал. И не будучи пророком, я сказал тогда же: этого ему не простят, пострадавшие друзья не простят. Действительно, вскоре он был пересажен в кресло замминистра культуры, что по незримой табели о рангах означало понижение. Как же было ему не стараться в новой должности? И он успел-таки запретить в Театре на Таганке спектакль «Живой» по повести Бориса Можаева и проделал это мастерски.

Был год страшной засухи и пожаров, дымом горящих торфяников заволокло Москву. И вот в эту жару и сушь свезли в театр председателей колхозов, прибыли работники министерства сельского хозяйства. Все первые ряды блестели Золотыми Звездами Героев Социалистического Труда, духота в зале стояла страшная, а актеры… Знали, что запрещать съехались, видели, как хмуро глядят на них из зала, но играли вдохновенно. Когда же, отыграв, удалились, чтобы послушать из-за кулис, вот тут начался главный спектакль. Один за другим по списку выходили к микрофону председатели колхозов и, обливаясь потом от жары, гневно клеймили авторов, будто одну и ту же передовицу «Правды» читали: очернение, искажение колхозной действительности… А тем временем из Москвы в их подмосковные колхозы гнали поливальные машины, чтобы на огородах хоть что-то спасти от засухи. И постановщиком всего этого спектакля был Воронков. Вот он и оттолкнул в дверях бывшего Шелеста.

Теперь через эти двери, в этот зал, впервые со дня основания театра почетным гостем должен был пожаловать Виктор Васильевич Гришин. Уже в час дня явились товарищи в штатском, осмотрели помещение, обследовали все ходы и выходы, все проверили. А жизнь в театре шла своим чередом. Обычно в четыре, в начале пятого буфетчица начинала готовить бутерброды. Бывала это и белуга горячего копчения, и осетр, но чаще уже - горбуша, кета. Острейшим ножом снимали шкуру, отделяли нежное мясо, чтобы, нарезав тоненько, разложить по бутербродам. Этого часа ждал рабочий сцены, который помогал буфетчице подносить тяжести, доли своей ждал. Он уносил шкуру, на ней что-то неминуемо оставалось, иногда уносил и голову рыбы, хорошая закуска под пиво, одного запаха и то могло хватить. Постепенно сходились актеры, ненадолго разъехавшиеся после утренней репетиции. К шести часам, к восемнадцати ноль-ноль, в театре были все. Я пришел в половине седьмого. В кабинете Любимова, где все стены в автографах знаменитых людей, дежурили у телефона два товарища в штатском, чем-то похожие друг на друга. Я поздоровался, назвавшись, они скромно не назвали себя. Потом мне понадобилось позвонить по телефону, и я разговаривал под их бдительным присмотром.

Из окон кабинета была видна Таганская площадь, пустая, будто вымершая: ни машин, ни троллейбусов, ни пешеходов: движение перекрыто, одни лишь чины милиции с полосатыми жезлами прогуливаются посредине, по голому асфальту. Примерно без четверти семь что-то донесли радиоволны, все на площади вздрогнуло, напряглось, и возник черный ЗИЛ, черная машина сопровождения следом. Они развернулись по широкой дуге, поворачивая за собой головы милиционеров. Стали перед служебным входом. Почетных гостей встречали хозяева: Любимов, Дупак. Я встречать не пошел; ощущая за спиной двух не назвавших себя товарищей в штатском, смотрел сверху: как распахнулись дверцы машин, как просияли улыбки, и все общество - в центре Гришин с женой - двинулось от машин к служебному входу в пространство, которое сверху уже не просматривалось.

В фойе тем временем прогуливался ничего не подозревавший народ, и буфет, как всегда, был полон: театральный буфет для людей, пришедших на спектакль, - это начало праздника. В кабинете для гостей тоже было приготовлено - чай, минеральная вода, бутерброды, - для видимости приготовлено: высокие гости непроверенного есть-пить не станут.

После узнал я случайно, что в этот самый день Андрей Дмитриевич Сахаров тоже хотел попасть на спектакль, но сочли это неуместным, присутствие опального академика могло омрачить впечатление. Знали бы, что жизнь приготовила…

По служебной лестнице, не очень, надо сказать, удобной, поднялись в кабинет, здесь некоторое время разговаривали почему-то стоя и тихими голосами, особую благостность и тишину распространял вокруг себя высокий гость. За дверьми ощущалось незримое присутствие сопровождающих. Возможно, из-за того, что они там находились неотлучно, и произошло все дальнейшее.

Без пяти минут семь вспыхнула лампочка над дверью кабинета: первый звонок.

Может быть, не будем заставлять народ ждать нас? - сказал Гришин.

За нами придут, - заверил Дупак. Он как раз показывал гостям на ватмане, на специально внесенном планшете, будущее здание театра, заранее благодарил за заботу, и это воспринималось благосклонно. А то, что ранее тот же Гришин чуть было не закрыл театр и Любимов уже сидел у него в приемной, ждал, когда вызовут, чтобы исключить из партии, готовился, не провидя дальнейшей своей судьбы, - так ведь кто старое помянет, тому глаз вон. Ну, а встречать благодарностями, преподносить любое дело как личную заслугу высокого гостя, это был установившийся ритуал, даже школьники знали частушку: «На дворе утихла вьюга, прилетели два грача, это - личная заслуга Леонида Ильича».

Вновь вспыхнула и длительно замигала красная лампочка над дверью: семь часов, третий звонок дан. И снова Дупак заверил: за нами придут. Однако не шли. Пять минут восьмого… Как-то неуютно становится. Двинулись сами.

В буфете, через который надо было пройти, - пусто, неубранная посуда на столах. Пуста и безлюдна широкая лестница вниз, и там, внизу - ни души, двери в зал закрыты, спектакль начался. Только у ближних к сцене дверей толпятся актеры, сейчас им входить. Кто-то спешно кинулся задержать их, а я, приотстав, вижу, слышу, как по широкой пустой лестнице с тихим благостным разговором спускаются вниз гости, с ними - онемевшие от предстоящего позора хозяева, а внизу отпихивают актеров от дверей как раз под ироничным портретом Брехта, он словно бы понимает, что сейчас произойдет.

Я уже говорил, что сцена в спектакле представляла собой салон самолета, проход посредине - это черта между прошлым и днем нынешним, между тем, что было с людьми и что с ними стало. И все в этом салоне было натуральное, и кресла натуральные, и когда под рев турбин закладывался вираж, сцена как бы накренялась. И стюардесса по радио объявляла то же, что объявляют в полете… Правда, когда на первый показ спектакля пригласили строителей и авиаторов, строители одобрили все, кроме строительных проблем, авиаторы похвалили спектакль, но стюардессу не одобрили: неужели не могли проконсультироваться, она же совсем не то и не так говорит… Не знали они, что на пленку записан голос победительницы конкурса стюардесс.

Загружалась сцена в два приема. Сначала из задних дверей шумно пробегали через зал актеры в солдатском обмундировании: плащ-палатки, каски, шинели… Это солдаты сорок первого года, те, кого уже нет в живых; они рассаживались по одну сторону прохода в полутьму. А затем с почетом входила из ближних дверей комиссия, направлявшаяся этим рейсом на стройку учинять разгром. Прожектор ловил ее и от дверей вел до самых кресел, где белые салфетки на подголовниках, где стюардессы сразу же начинают порхать над ними. Вот эту комиссию, этих актеров срочно отпихивали от дверей, чтобы пропустить вперед высокого гостя, с перепугу сами не понимая, что делают. И Виктор Васильевич вместе с женой вступили в зал во главе комиссии, как бы возглавив ее. А прожектор осветил их и повел, и повел…

Сначала никто из зрителей ничего не понял, потом смешок раздался, потом - смех. В театре этом, на беду, и ложи не было, чтобы, скрывшись в глубине, только белые руки выложить на бархат барьера. При всеобщем, как говорится, оживлении зала, ведомые прожектором, сели они, по бокам и за спиной сидела охрана.

После в театре говорили, что произошло все это не случайно, кто-то специально все так подстроил, чтобы убрали Любимова. Учиняли даже собственное расследование. Но я думаю, все было проще: слишком уж страху нагнали. Шутка сказать, с часу дня явились в театр товарищи в штатском, движение на площади перекрыто, у телефона дежурят… Когда страх, люди глупеют непредсказуемо.

Имел я случай наблюдать нечто подобное после войны в Болгарии, в чудном городе Пазарджик, где мы тогда стояли. Прознало тогда командование, что едет с проверкой из армейских верхов, из Софии, генерал. И будто бы генерал этот любит цветы. В казармах, как известно, цветы не полагаются. Но раз любит… Приказано было офицерам нашего полка сдать по столько-то левов, навезли цветов видимо-невидимо, повсюду расставили в горшках. А генерал этот, как оказалось, превыше всего чтил устав и цветов не любил. Садясь в машину, приказал кратко: «Разминировать!» То-то смеху было, когда эти цветы потом не знали, куда деть. Но что тот генерал в сравнении!..

И вот сидим в кабинете Любимова наверху (сам Юрий Петрович в зале), слушаем спектакль по трансляции. Конечно, гостей не ставят в такое положение, что уж говорить. Но теперь важно: уйдет Гришин со спектакля или не уйдет? Спектакль, как нарочно, без антракта, при всеобщем любопытстве высидеть два часа… И хоть бы без жены это произошло, руководящие жены особенно чувствительны. Но встать, выйти на виду всего зала, все это завтра же разнесется по Москве, смеяться будут…

А как трудно проходила пьеса, столько было многоразличных комиссий. Специально для спектакля Владимир Высоцкий написал песню «Шар Земной». И когда он с гитарой шел через сцену, через весь зал и пел: «…От границы мы Землю вертели назад, было дело сначала, но обратно ее раскрутил наш комбат, оттолкнувшись ногой от Урала…», у меня мороз шел по щекам. Слова, музыка, голос его, он сам! Но в комиссии подбирают людей нечувствительных, ничего на их лицах не мелькает, ни мысль, ни чувство. Встанут, поблагодарят и направятся к выходу, наденут пальто в гардеробе: поприсутствовали, идут доложить. Мнения своего не высказывают. Не люди, микрофоны на ножках. Но микрофон хоть воспроизводит с точностью, а эти натасканы предугадывать мнение начальства. И нередко от них начальство и узнает свое мнение.

Один раз я не выдержал. В комиссии был отставной полковник бронетанковых войск, он тоже вот так направился к выходу, ни слова не уронив. И тогда я громко, на все пустое фойе - вслед ему: «Товарищ полковник! Вы - фронтовик! Вы и на фронте были так застенчивы?» И что-то в нем дрогнуло: повернулся, пошел не в гардероб, а в кабинет Любимова на второй этаж. Комиссия - за ним. Но что они говорили, чтоб ничего не сказать, так уж лучше б и не оставались.

А последний раз принимали спектакль под самый Новый год, 31 декабря, когда в квартирах наряжают елки. Руководил тогда культурой в Москве, то есть заведовал ею в Моссовете, некто Покаржевский. И вот туда, к нему, в главк призвали нас с Любимовым. Мы - двое, а с той стороны видимо-невидимо бойцов, и все - испытанные. Заместителем Покаржевского был Шкодин, известный тем, что кто-то, спутав или нарочно, сказал: «Вот тут выступал товарищ Паскудин…» Так за ним и закрепилось.

Некогда закончил Шкодин то ли факультет, то ли курсы театральных режиссеров, и надо же так случиться, что на стажировку направили его к Любимову. Тот посмотрел его, послушал: «Не надо вам этим заниматься, режиссера из вас не получится. Вам это не дано». И стал Шкодин руководить искусством в точном соответствии с принципом: кто может - делает, кто не способен - учит. Вот он-то вместе с Покаржевским решал судьбу спектакля.

Во время обсуждения Любимову стало плохо. Объявили перерыв. В приемной, где не так сильно было накурено, он сел в кресло под распахнутой форточкой, дышал. Пощупал и у него пульс: то частый, то выпадает. Принесли стакан воды, первое наше российское лекарство. Тут Шкодин вышел из кабинета, глянул, воткнул сигарету в рот, закурил. Стоит и дымит.

Когда вновь началось обсуждение, я предупредил: если Шкодину дадут слово, я выйду: вот за этот его поступок. Шкодину слово дали. Я вышел. Послали за мной: надо же продолжать. Опять он встает, начинает говорить. Я опять вышел…

И после всего, что вытерпели, когда спектакль наконец пошел, надо же такому случиться! А по трансляции слышно, идет лихо, весело, может, потому, что адресат в зале, уже не первая реплика в него попадает, хотя писалось не о нем. И каждый раз, как в зале смех, администратор хватается за голову: «Запретят!» А мне какое-то чувство подсказывает: нет, не запретят. Ведь это получится вот что: пришел, увидел, запретил… У нас привыкли делать не своими руками, не оставлять следов.

И еще соображение, которое по прежним временам должно было напугать: некая уругвайская газета, переврав и название и содержание, заявила сенсационно: в Москве, в Театре на Таганке идет антисоветская пьеса. Уругвай от нас далеко, но мы традиционно чувствительны к тому, что подумает или скажет о нас самый захудалый иностранец. И председатель ВЦСПС Шелепин, глава наших тогдашних профсоюзов, «школы коммунизма», член политбюро, которое в тот момент почему-то называлось президиумом, немедленно подхватил: лично сам я не видел, но мне докладывают…

Прозванный Железным Шуриком, Шелепин хотя еще и занимал высокий пост, на самом деле доживал последние дни на политической арене, звезда его покатилась к закату, и все, кому положено знать, знали: он есть, но его как бы уже нет, он - бывший.

Мир мал, и в этом постоянно убеждаешься. Шелепин - из Воронежа, земляк мой, и даже его младший брат учился в одном классе с моим двоюродным братом Юрой Зелкиндом, который погиб под Харьковом. Не знаю, был ли младший Шелепин на фронте, а старший благополучно учился в Москве, готовил себя к великим деяниям и уже в студенческие годы, когда зашел разговор в общежитии, кто хочет кем быть в дальнейшем, заявил твердо: хочу стать членом ЦК и им стану. И стал. А помогла ему в том, чего она знать не могла, Зоя Космодемьянская: то ли комсомольский билет он ей вручал, то ли напутствовал, когда ее и других таких же девочек отправляли на подвиг и смерть мученическую, а он, здоровый мужик, оставался в тылу.

В длинной офицерской шинели, в звании капитана, и дня на фронте не пробыв, Шелепин шел за гробом Зои Космодемьянской, сопровождал в последний путь героиню, как бы воспитанную им, есть эта хроника, я ее видел. Вот с того дня и пошел он вверх резво: сначала по комсомольской линии, потом по партийной, и все выше, круче, а в 58-м году уже занял пост председателя КГБ, сдав его в дальнейшем Семичастному, тоже комсомольскому секретарю, выросшему под ним, участвовал в удалении Хрущева на пенсию, после чего зашептали, а по «голосам» заговорили уверенно, что Брежнев - фигура временная, скоро власть переймет Шелепин, Железный Шурик, он-то и наведет порядок.

Но в чем, в чем, а в аппаратных играх Леонид Ильич простаком не был. Случайно или не случайно Шелепин послан был с миссией в Англию, там его встретили и проводили с таким позором, что быстрый его закат стал неминуем.

Просчитал ли все это Гришин, пока сидел в зрительном зале, но единение с Шелепиным даже по самому незначительному поводу (а запрещение пьесы у нас вообще ни за что не считалось) ни славы, ни очков ему не прибавило бы.

Когда спектакль кончился, я увидел совершенно потерянного человека. Поднялись в кабинет Любимова, шли, как на собственные похороны. Мы думали, сразу уедет. Не уехал. Вошли. Стоим. Долгая пауза.

Так что же, мне теперь в свою машину не садиться? - спросил он голосом тихим и как бы даже болезненным.

Тут надо пояснить, иначе смысл этих слов и глубина обиды останутся не поняты. Пьеса заканчивается тем, что на обратном пути в столицу самолет едва не потерпел аварию, сел где-то во глубине России. И вот, не вполне осознав случившееся, в некоем потрясении председатель комиссии привычно распоряжается: «Значит, так: за мной машина прибудет. За вами - тоже. А вы тогда возьмите с собой в машину…» И только когда ему шепнули на ухо, что они не в Москве, за всеми выслан автобус, он вдруг поумнел: «А? Тогда - на общих основаниях. На общих основаниях…» Вот к этому и относились с тихой горечью и обидой сказанные слова: «Так что же, мне теперь в свою машину не садиться?» И все услышали бурное дыхание супруги. Да что вы, совсем не то имелось в виду, садитесь, садитесь… Ох!

Около получаса длился тихий разговор и опять же почему-то стоя. И я старался слушать, момент серьезный, судьба спектакля решалась, но что-то мне мешало вслушаться. Вот как если у человека один глаз живой, свой, а другой стеклянный, тянет тебя смотреть в этот мертвый глаз, хоть и понимаешь, нехорошо. И в лице Гришина притягивало меня какое-то несоответствие. Вроде бы и подбородок у него не тяжелый, но вот эта часть лица, это расстояние от низа подбородка до носа, проще сказать, жевательная часть была просторней, больше приниженного лба. Не того лба, что открывался за счет лысины да жиденьких зачесанных волос, отступающих все дальше, а лба, где что-то наморщивается, если вдруг возникает мысль или какое-то соображение. И тянуло меня смотреть, как вверх-вниз двигается эта жевательная часть, а слова воспринимал не все, что-то, возможно, и упустил.

Вот пехота у вас… Теплые слова сказаны про пехоту. Это - хорошо: теплые слова. А почему не про летчиков? Летчики - героическое племя. Я в войну с летчиками был, - сказал он, скромно полуприкрыв глаза.

Я, правда, знал, что в войну Виктор Васильевич Гришин, как бы это поаккуратней выразиться, лишь мысленно «с летчиками был». С 41-го года он - на партийной работе: секретарь, второй секретарь, первый секретарь Серпуховского горкома партии, потом выше, выше подымался, до Москвы дошел. И так же, как Шелепин (а может, это не совсем уж случайное совпадение биографий), всю войну был нужен родине в тылу, золотой ее кадр, а на каком-то витке своей карьеры занял пост главы профсоюзов - школы, как было уже сказано, коммунизма… И всего-то у него образования, если не считать партшколы, - Московский техникум паровозного хозяйства. Но мы стоим, слушаем Первого человека Москвы.

Имел я перед самой войной вовсе небольшой, четвертый разряд слесаря-лекальщика. Так я и сейчас, лучше ли, хуже, но все же могу напильник держать в руках. Был я во время войны солдатом, командиром взвода управления. Я и сейчас смог бы вывести снаряд на цель, хотя и нет уже тех орудий и, слава богу, не надо мне этого делать. Или ту же строевую команду подать: «Бат-тар-рея!..» Раскатится по всему строю, и это уже со мной до гробовой доски. Но росли у меня дети, и, если заболевали, я за врачом шел. И чужим детям не давал медицинских советов.

Все же когда о пехоте речь зашла (а слова там из «Пяди земли» взяты, самые обычные слова про то, что значило быть пехотинцем на войне), я сказал, хотя опыт общения с такими людьми учит: кивай, а делай по-своему:

Летчики, конечно, героическое племя, но народу-то больше всего было в пехоте. И погибало там бессчетно.

Вот тут раздалось:

Народ и партия во время войны были едины!

Это не он сам, это - супруга за его спиной. И все услышали бурное дыхание. Едины-то едины, а все же и тогда один по службе рос, другой в окопах мерз.

Потом они уехали. И движение на площади восстановилось: троллейбусы пошли, машины хлынули сплошным потоком. А мы сидели в кабинете Юрия Петровича Любимова: что-то надо было решать. И пришла простая мысль: закуска есть, гости побрезговали, но нам она как раз. Нашлось и к закуске. И просветлело на душе, вспоминалось уже со смехом, как директор все на среду, на среду вставлял в программу спектакль: в ожидании милостей. Вот и дождались.

1. «Первая дружба - навеки…» В. Волкову Первая дружба - навеки, Детские клятвы - до гроба… Где ты теперь, мой друг? Взрослыми стали оба, Грустными стали оба, Фронты, моря и реки Нас разделили

Из книги Стендаль автора Филлипетти Сандрин

«Неужели навеки врозь?..» Неужели навеки врозь? Сердце знает, что да, навеки. Видит всё. До конца. Насквозь… Но не каждый ведь скажет - «Брось, Не надейся» - слепцу, калеке… Париж,

Из книги Тяжелая душа: Литературный дневник. Воспоминания Статьи. Стихотворения автора Злобин Владимир Ананьевич

Прощание навеки Возвращение Анри из Лондона в Париж свершилось под несчастливой звездой, так как его английский издатель перестал платить ему за статьи и вообще подавать признаки жизни. «Коль[берн] написал мне 7 февраля (после того как воспользовался моими статьями 1

Из книги Креативы Старого Семёна автора

Уйти («От всех - навеки, навсегда…») От всех - навеки, навсегда. И от всего - навеки тоже. В окне - холодная звезда, В углу - солома и рогожа. Не знать, не помнить ничего, Ни торжества, ни униженья. Ни даже счастья своего. Ни одного стихотворенья. Пусть только небо и

Из книги Фрейд: История болезни автора Люкимсон Петр Ефимович

О, если б навеки так было Помню, на работе в курилке встречаю приятеля, а на нем лица нет.- Что случилось, Витя? – спрашиваю.А Витя только рукой машет, дескать, и не спрашивай.Потом все же разговорился.- Господи, какое же я ничтожество! Ты не поверишь, в соседнем подъезде

Из книги Память о мечте [Стихи и переводы] автора Пучкова Елена Олеговна

Глава первая НАВЕКИ «ГАЛИЦИАНЕЦ» Расхожая фраза о том, что все мы - родом из детства, не принадлежит Зигмунду Фрейду, но, вне сомнения, является одним из краеугольных камней его учения. Именно в этот период (даже не в первые годы, а в первые месяцы, а возможно, и дни нашего

Из книги Высоцкий и Марина Влади. Сквозь время и расстояние автора Немировская Мария

«Навеки ничто не дается…» Навеки ничто не дается, Все может мгновенно исчезнуть, Но даже погасшее солнце Должна пережить наша честность. Ничто не дается навеки, Все может исчезнуть мгновенно, Лишь то, что всегда человечно, И в прах рассыпаясь, нетленно. Я верую в это!

Из книги Рахманинов автора Федякин Сергей Романович

Глава 23. Навеки с нами Официально о смерти Владимира Высоцкого было сообщено крохотной заметкой в черной рамке в газете «Вечерняя Москва», гласившей, что умер артист Театра на Таганке, заслуженный артист РСФСР такой-то. Но даже эту заметку руководству Театра на Таганке

Из книги автора

1. «…И понял, что я заблудился навеки…» Зачем он мне снился, смятенный, нестройный, Рождённый из глубин не наших времён, Тот сон о Стокгольме, такой беспокойный, Такой уж почти и нерадостный сон… Как будто не о себе писал свой «Стокгольм» Николай Гумилёв в мае 1917-го - так

Тем, кто не вернулся с войны.

И среди них – Диме Мансурову,

Володе Худякову – девятнадцати лет.

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

А мы прошли по этой жизни просто,

В подкованных пудовых сапогах.

ГЛАВА I

Живые стояли у края вырытой траншеи, а он сидел внизу. Не уцелело на нем ничего, что при жизни отличает людей друг от друга, и невозможно было определить, кто он был: наш солдат? Немец? А зубы все были молодые, крепкие.

Что-то звякнуло под лезвием лопаты. И вынули на свет запекшуюся в песке, зеленую от окиси пряжку со звездой. Ее осторожно передавали из рук в руки, по ней определили: наш. И должно быть, офицер.

Пошел дождь. Он кропил на спинах и на плечах солдатские гимнастерки, которые до начала съемок актеры обнашивали на себе. Бои в этой местности шли тридцать с лишним лет назад, когда многих из этих людей еще на свете не было, и все эти годы он вот так сидел в окопе, и вешние воды и дожди просачивались к нему в земную глубь, откуда высасывали их корни деревьев, корни трав, и вновь по небу плыли облака. Теперь дождь обмывал его. Капли стекали из темных глазниц, оставляя черноземные следы; по обнажившимся ключицам, по мокрым ребрам текла вода, вымывая песок и землю оттуда, где раньше дышали легкие, где сердце билось. И, обмытые дождем, налились живым блеском молодые зубы.

– Накройте плащ-палаткой, – сказал режиссер. Он прибыл сюда с киноэкспедицией снимать фильм о минувшей войне, и траншеи рыли на месте прежних давно заплывших и заросших окопов.

Взявшись за углы, рабочие растянули плащ-палатку, и дождь застучал по ней сверху, словно полил сильней. Дождь был летний, при солнце, пар подымался от земли. После такого дождя все живое идет в рост.

Ночью по всему небу ярко светили звезды. Как тридцать с лишним лет назад, сидел он и в эту ночь в размытом окопе, и августовские звезды срывались над ним и падали, оставляя по небу яркий след. А утром за его спиной взошло солнце. Оно взошло из-за городов, которых тогда не было, из-за степей, которые тогда были лесами, взошло, как всегда, согревая живущих.

ГЛАВА II

В Купянске орали паровозы на путях, и солнце над выщербленной снарядами кирпичной водокачкой светило сквозь копоть и дым. Так далеко откатился фронт от этих мест, что уже не погромыхивало. Только проходили на запад наши бомбардировщики, сотрясая все на земле, придавленной гулом. И беззвучно рвался пар из паровозного свистка, беззвучно катились составы по рельсам. А потом, сколько ни вслушивался Третьяков, даже грохота бомбежки не доносило оттуда.

Дни, что ехал он из училища к дому, а потом от дома через всю страну, слились, как сливаются бесконечно струящиеся навстречу стальные нити рельсов. И вот, положив на ржавую щебенку солдатскую шинель с погонами лейтенанта, он сидел на рельсе в тупичке и обедал всухомятку. Солнце светило осеннее, ветер шевелил на голове отрастающие волосы. Как скатился из-под машинки в декабре сорок первого вьющийся его чуб и вместе с другими такими же вьющимися, темными, смоляными, рыжими, льняными, мягкими, жесткими волосами был сметен веником по полу в один ком шерсти, так с тех пор и не отрос еще ни разу. Только на маленькой паспортной фотокарточке, матерью теперь хранимой, уцелел он во всей своей довоенной красе.

Лязгали сталкивающиеся железные буфера вагонов, наносило удушливый запах сгоревшего угля, шипел пар, куда-то вдруг устремлялись, бежали люди, перепрыгивая через рельсы; кажется, только он один не спешил на всей станции. Дважды сегодня отстоял он очередь на продпункте. Один раз уже подошел к окошку, аттестат просовывал, и тут оказалось, что надо еще что-то платить. А он за войну вообще разучился покупать, и денег у него с собой не было никаких. На фронте все, что тебе полагалось, выдавали так, либо оно валялось, брошенное во время отступления: бери, сколько унесешь. Но в эту пору солдату и своя сбруя тяжела. А потом, в долгой обороне, а еще острей – в училище, где кормили по курсантской тыловой норме, вспоминалось не раз, как они шли через разбитый молокозавод и котелками черпали сгущенное молоко, а оно нитями медовыми тянулось следом. Но шли тогда по жаре, с запекшимися, черными от пыли губами – в пересохшем горле застревало сладкое это молоко. Или вспоминались угоняемые ревущие стада, как их выдаивали прямо в пыль дорог…

Пришлось Третьякову, отойдя за водокачку, доставать из вещмешка выданное в училище вафельное полотенце с клеймом. Он развернуть его не успел, как налетело на тряпку сразу несколько человек. И все это были мужики призывного возраста, но уберегшиеся от войны, какие-то дерганые, быстрые: они из рук рвали и по сторонам оглядывались, готовые вмиг исчезнуть. Не торгуясь, он отдал брезгливо за полцены, второй раз стал в очередь. Медленно подвигалась она к окошку, лейтенанты, капитаны, старшие лейтенанты. На одних все было новенькое, необмятое, на других, возвращавшихся из госпиталей, чье-то хлопчатобумажное БУ – бывшее в употреблении. Тот, кто первым получал его со склада, еще керосинцем пахнущее, тот, может, уже в землю зарыт, а обмундирование, выстиранное и подштопанное, где его попортила пуля или осколок, несло второй срок службы.

Вся эта длинная очередь по дороге на фронт проходила перед окошком продпункта, каждый пригибал тут голову: одни – хмуро, другие – с необъяснимой искательной улыбкой.

– Следующий! – раздавалось оттуда.

Подчиняясь неясному любопытству, Третьяков тоже заглянул в окошко, прорезанное низко. Среди мешков, вскрытых ящиков, кулей, среди всего этого могущества топтались по прогибающимся доскам две пары хромовых сапог. Сияли припыленные голенища, туго натянутые на икры, подошвы под сапогами были тонкие, кожаные; такими не грязь месить, по досочкам ходить.

Хваткие руки тылового солдата – золотистый волос на них был припорошен мукой – дернули из пальцев продовольственный аттестат, выставили в окошко все враз: жестяную банку рыбных консервов, сахар, хлеб, сало, полпачки легкого табаку:

– Следующий!

А следующий уже торопил, просовывал над головой свой аттестат.

Выбрав теперь место побезлюдней, Третьяков развязал вещмешок и, сидя перед ним на рельсе, как перед столом, обедал всухомятку и смотрел издали на станционную суету. Мир и покой были на душе, словно все, что перед глазами – и день этот рыжий с копотью, и паровозы, кричащие на путях, и солнце над водокачкой, – все это даровано ему в последний раз вот так видеть.

Хрустя осыпающейся щебенкой, прошла позади него женщина, остановилась невдалеке:

– Закурить угости, лейтенант!

Сказала с вызовом, а глаза голодные, блестят. Голодному человеку легче попросить напиться или закурить.

– Садись, – сказал он просто. И усмехнулся над собой в душе: как раз хотел завязать вещмешок, нарочно не отрезал себе еще хлеба, чтобы до фронта хватило. Правильный закон на фронте: едят не досыта, а до тех пор, когда – все.

Она с готовностью села рядом с ним на ржавый рельс, натянула край юбки на худые колени, старалась не смотреть, пока он отрезал ей хлеба и сала. Все на ней было сборное: солдатская гимнастерка без подворотничка, гражданская юбка, заколотая на боку, ссохшиеся и растресканные, со сплюснутыми, загнутыми вверх носами немецкие сапоги на ногах. Она ела, отворачиваясь, и он видел, как у нее вздрагивает спина и худые лопатки, когда она проглатывает кусок. Он отрезал еще хлеба и сала. Она вопросительно глянула на него. Он понял ее взгляд, покраснел: обветренные скулы его, с которых третий год не сходил загар, стали коричневыми. Понимающая улыбка поморщила уголки тонких ее губ. Смуглой рукой с белыми ногтями и темной на сгибах кожей она уже смело взяла хлеб в замаслившиеся пальцы.

Вылезшая из-под вагона собака, худая, с выдранной клоками шерстью на ребрах, смотрела на них издали, поскуливала, роняя слюну. Женщина нагнулась за камнем, собака с визгом метнулась в сторону, поджимая хвост. Нарастающий железный грохот прошел по составу, вагоны дрогнули, покатились, покатились по рельсам. Отовсюду через пути бежали к ним милиционеры в синих шинелях, прыгали на подножки, лезли на ходу, переваливаясь через высокий борт в железные платформы – углярки.

– Крючки, – сказала женщина. – Поехали народ чеплять.

И оценивающе оглядела его:

– Из училища?

– Волосы у тебя светлые отрастают. А брови те-омные… Первый раз туда?

Он усмехнулся:

– Последний!

– А ты не шуткуй так! Вот у меня брат был в партизанах…

И она стала рассказывать про брата, как он вначале тоже был командир, как из окружения пришел домой, как пошел в партизаны, как погиб. Рассказывала привычно, видно было, что не в первый раз, может быть, и врала: много он слушал таких рассказов.

Остановившийся поблизости паровоз заливал воду; струя толщиной в столб рушилась из железного рукава, все шипело.

– Я тоже была партизанская связная! – прокричала она. Третьяков кивнул. – Теперь только ничего не докажешь!..

Пар из тонкой трубки позади трубы бил, как палкой, по железному листу, ничего вблизи не было слышно.

– Пошли, напьемся? – прокричала она в самое ухо.

– Вон колонка!

Он подхватил вещмешок:

– А потом закурим, да? – наперед уславливалась она, поспевая за ним.

Только у колонки спохватились: шинель оставил! Она вызвалась охотно:

– Я принесу!

Побежала в своих коротких сапогах, перепрыгивая через рельсы. Принесет? Но и бежать за ней было стыдно. Пущенный издали маневровым паровозом, сам собою катился по рельсам товарный вагон, заслонил ее на время.

Она принесла. Вернулась гордая, неся на руке его шинель, пилотку гребешком посадила себе на голову. По очереди они напились из колонки, и смеялись, и брызгали друг в друга водой. Надавив рычаг, он смотрел, как она пьет, зажмуриваясь, отхватывая ртом от ледяной струи. Волосы ее сверкали водяными брызгами, а глаза на солнце оказались светло-рыжие, искристые. И с удивлением увидел он, что лет ей, наверное, столько же, сколько ему. А вначале показалась немолодой и сумрачной: голодная была очень.

Она помыла сапоги под струей: мыла и на него взглядывала. Сапоги заблестели. Ладонью отряхнула брызги с юбки. Через всю станцию она провожала его. Шли рядом, он закинул за плечо вещмешок, она несла его шинель. Словно это сестра его провожала. Или была она его девушкой. Уже прощаться стали, когда оказалось, что им по пути.

Он остановил на шоссе военный грузовик, подсадил ее в кузов. Став сапогом на резиновый скат, она никак не могла перекинуть ногу через высокий борт: мешала узкая юбка. Крикнула ему:

– Отвернись!

И когда застучали наверху каблуки по доскам, он одним махом впрыгнул в кузов.

Уносилась назад дорога, заволакивалась известковой пылью. Третьяков развернул шинель, закинул им за спины. Накрытые ею от ветра с головами, они целовались как сумасшедшие.

– Останься! – говорила она.

Сердце у него колотилось, из груди выскакивало. Машину подбрасывало, они стукались зубами.

– На денек…

И знали, что ничего им кроме не суждено, ничего никогда больше. Потому и не могли оторваться друг от друга. Они обогнали взвод военных девчат. Ряд за рядом появлялся строй, отставая от машины, а сбоку маршировал старшина, беззвучно разевал рот, в который неслась пыль. Все это увиделось и заволоклось известковым облаком.

На въезде в деревню она спрыгнула, вместе с прощальным взмахом руки скрылась навсегда. Донеслось только:

– Шинель не потеряй!

А вскоре и он слез: грузовик сворачивал у развилки. Он сидел на обочине, курил, ждал попутной машины. И жалел уже, что не остался. Даже имени ее не спросил. Но что имя?

Примаршировал по пыли взвод девчат, которых они обогнали, промчавшись.

– Взво-у-уд… – отпуская от себя строй, старшина загарцевал на месте. – Стуй!

Затопали не в лад, стали. Медно-красные от солнца лица, волосы набиты пылью.

– Нали-и… – ву!

Напрягая икры ног, пятясь от строя, старшина звонко вознес голос:

– Равняйсь! Сми-и-ррна!

У девчат от подмышек до карманов гимнастерок – темные круги пота. На той стороне шоссе осенняя рощица порошила на ветру листвой. Кося напряженным выкаченным глазом, старшина прошелся перед строем, как на подковах:

– Р-разойдись…

И смачно произнес, за какой нуждой разойтись. Со смехом, взбрыкивая сапогами, девчата бежали через шоссе, на бегу снимали через головы карабины. Старшина, довольный собой, подошел, козырнул, сел рядом с Третьяковым на обочину, как начальство с начальством. Из-под фуражки по его коричневому виску, по неостывшей щеке тек пот, прокладывая блестящую дорожку.

– Связисток гоню! – И подмигнул веселым глазом, белок его был воспаленный от пыли и солнца. – Должность – вредней не придумаешь.

Свернули по папироске. За шоссе в роще перекликались голоса. Постепенно взвод собирался. В пилотках, в погонах, с карабинами на плечах возвращались девчата из рощицы, кто сорванный цветок нес в руке, кто – пучок осенних листьев. Построились, подровнялись. Старшина скомандовал:

– С места – песню!

Хохот ответил ему. Он только показал издали: такой, мол, у меня народ.

Сидя на обочине, ожидая попутной машины, Третьяков смотрел вслед строю военных девчат, весело топавших по пыли.

ГЛАВА III

Чем ближе к фронту, тем ощутимей повсюду следы огромного побоища. Уже прошли по полям похоронные команды, хороня убитых; уже трофейные команды собрали и свезли, что вновь годилось для боя; окрестные жители стаскивали каждый к себе, что оставила война, прогрохотавшая над ними, и теперь годилось для жизни. Ржавела в полях сгоревшая, разбитая техника, и над всем, над тишиною смерти – колючая ясность и синева осеннего неба, с которого пролились на землю дожди.

А мимо по грейдеру цокотала подковками пехота, позвякивала окованными прикладами о котелки, полы шинелей на ходу хлестали по ногам, тонковатым в обмотках. Солдаты всех ростов и возрастов, снаряженные и нагруженные, шли на смену тем, кто полег здесь. И самые молодые, ничего еще не видавшие, тянули шеи из необмятых воротников шинелей, со щемящим любопытством и робостью живого перед вечной тайной смерти вглядывались в поле недавнего боя. Там, куда они шли в свет заката, по временам словно растворяли паровозную топку: доносило усиливающееся гудение и вздрагивал воздух. И в себе самом, удивляясь и стыдясь, чувствовал Третьяков это беспокойство. Увидел сожженный немецкий танк у самого шоссе, остановился поглядеть. Танк был какой-то новый, громадней тех, что видел он на Северо-Западном фронте. Синяя оплавленная пробоина в броне: снаряд, должно быть, подкалиберный, как сквозь масло прошел. А броня мощная, толще прежней.

Ветер шевелил вдавленные в чернозем сырые клочья нашего серого шинельного сукна. В осколках луж, в танковом следу блестело похолодавшее небо, свежо и ясно сиял закат, покрываемый рябью. Третьяков смотрел и волновался, и мысли всякие, как впервые… Восемь месяцев не был на фронте, отвык, заново надо привыкать.

Последнюю ночь вместе со случайным попутчиком ночевал он на краю большого, сожженного немцами села. Попутчик был уже не молод, рыжеват, лицо мятое, на котором брить почти нечего, кисти рук в крупных веснушках, в белом волосе.

– Старший лейтенант Таранов! – представился он – и четко, словно ожегшись, отдернул ладонь от лакового козырька фуражки. По выправке – строевик. Все на нем было не с чужого плеча: суконная зеленоватая гимнастерка, синие диагоналевые галифе – цвет настольного сукна и чернил. Сапоги перешиты на манер хромовых. А на руке нес он шинель офицерского покроя из темного неворсистого сукна. Даже на руке она сохраняла фигуру: спина подложена, грудь колесом, погоны на плечах, как дощечки, разрез от низу до хлястика. В такой шинели хорошо на параде, на коне, а укрыться ей невозможно: какой стороной на себя ни натягивай, ветер гуляет и звезды видны. Вот с нею на третьем году войны добирался старший лейтенант Таранов из запасного полка на фронт.

– Сами понимаете, как все это время не терпелось участвовать, – сказал он, при этом строго глянул в глаза и с чувством пожал руку.

Таранов сам выбрал дом для ночевки и очень удачно. Хозяйка, лет сорока, украинка, статная, гладко причесанная, черноволосая и смуглая, обрадовалась офицерам: по крайней мере не набьется полная хата войск. И вскоре Таранов, поперек повязавшись полотенцем, помогал ей на кухне организовать ужин, вскрывал консервные банки, и женщина старалась рядом с ним. А за спиной ее, привлеченный запахом еды, ходил мальчонка лет трех, тянулся заглянуть на стол.

– Та лягай спать, горе мое! – прикрикнула хозяйка и, как бы злясь на него, сунула ему со стола кусок американского колбасного фарша. А сама приниженно, испуганно глянула на Таранова.

Сбегав через дорогу к шоферам, Третьяков заправил бензином керосиновую лампу, всыпал в нее горсть соли, чтобы бензин не взорвался, а когда вернулся, за столом сидели уже трое.

– Ты гляди, лейтенант, кого хозяйка от нас скрывала! – поблескивая золотыми коронками из-под бледных, как отсыревших изнутри губ, шумно встретил его Таранов. И подмигивал, указывал глазами.

Рядом с хозяйкой сидела дочь лет семнадцати. Была она тоже крупна, хороша собой, но сидела, как монашенка, опустив черные ресницы. Когда Третьяков садился около, подняла их, глянула на него с любопытством. Глаза синие-синие. Заговорила первая:

– Мы не взорвемось?

– Что вы! – стал успокаивать Третьяков. – Проверено на фронте. Соли всыпал в бензин, ни за что не взорвется.

И споткнулся о ее взгляд. Она снисходительно улыбалась:

– Я ж така трусиха, усего боюсь…

А мать черными глазами стерегла ее и рассказывала, рассказывала, сыпала словами, как из пулемета:

– Тут нимцы увходять, тут я писля операции уся, уся разрезанная лежу. Ой, боже ж мий! Оксаночке четырнадцать рокив и тэ, малэ… Шо мэни робить?

– Тебя Оксаной зовут? – спросил Третьяков тихо.

– Оксана. А вас?

– Володя.

Она подала под столом свою руку, мягкую, жаркую, влажную. Сердце у него пропустило удар и заколотилось, как сорвавшись.

– Оксаночка! – позвала хозяйка, встав из-за стола. Та вздохнула, улыбнулась лейтенанту, нехотя пошла за матерью.

– Ты не теряйся, лейтенант! – шепнул Таранов. Они двое сидели за столом, ждали. За дверью слышен был приглушенный голос хозяйки: она что-то быстро говорила, ни одного слова не разобрать. – На фронт едем.

Он подмигнул, быстро налил стаканы. Выпили. По очереди прикурили от лампы.

– Может, последний день так, может, завтра убьют, а?

И громко позвал:

– Катерина Васильевна! Катя! Что ж вы нас бросили одних? Нехорошо, нехорошо. Мы ведь обидеться можем. – Голоса за дверью смолкли. Потом хозяйка вышла, одна, сияя улыбкой.

– А где ж Оксаночка? – забеспокоился Таранов.

– Спать полягали. – Хозяйка близко села с ним рядом, полным плечом касалась его плеча. – От если б вы были врачи…

– А что? Какая болезнь? – спрашивал Таранов.

– Та не болезнь. Дороги гоняют строить. От если б вы были врачи, дали б освобождение дивчине.

– А мы и есть врачи! – Таранов усиленно подмигивал ему, глазами указывал на дверь, за которой Оксана.

– То вы шуткуете! – И полной ручкой махала на него. Таранов ручку перехватил, к себе потянул. – У врачей погоны зовсим не такие.

– А какие же они у врачей?

– Манэсеньки, манэсеньки. – И пальцем другой руки рисовала у него на плече, на погоне. – Манэсеньки, манэсеньки…

– А не большесиньки? – У Таранова влажно поблескивали золотые коронки, к нижней беловатой изнутри губе присохла болячка. – Не большесиньки?

Разговор уже шел глазами. Третьяков встал, сказал, что пойдет покурить. В коридоре нащупал в темноте шинель, вещмешок. Закрывая наружную дверь, слышал приглушенный голос Таранова, женский смех.

Спиной опершись об уцелевший стояк забора, он курил во дворе. На душе было погано. Женщина, конечно, заслоняет собою дочь. Может, и при немцах вот так заслоняла, собою отвлекала от нее. А этот обрадовался: «На фронт едем…»

Беззвучно, артиллерийскими зарницами вздрагивало небо в западной стороне. Омытый дождем узкий серп народившегося месяца, до краев налитый синевою, стоял над пожарищем, корявая тень заживо сгоревшего дерева распласталась по двору. Гарью наносило с соседнего участка: там обугленные яблони, когда-то посаженные под окнами, окружали обвалившуюся печную трубу на пепелище.

Слышно было, как через улицу во дворе колготятся шоферы у машин. Третьяков пошел туда. В доме на полу спали вповалку. Он влез по шаткой лестнице на сеновал, на ощупь сгреб охапку сена, пахнущего пылью, лег, укрылся шинелью с головой. Хотелось уже к месту – и скорей бы. Засыпая, слышал внизу голоса шоферов, медленное гудение самолета где-то высоко над крышей.

…А на другой день он встретил старшего лейтенанта Таранова в штабе артиллерийской бригады. Прошагав на восходе солнца километров шесть пешком, Третьяков явился рано, писаря только еще рассаживались за столами. После завтрака им ни за что браться не хотелось до прихода начальства, они с деловым видом открывали и захлопывали ящики.

Полки артиллерийской бригады, подивизионно, побатарейно приданные стрелковым полкам и батальонам, разбросаны были на широком фронте, а штаб стоял в хуторе, в четырех километрах от передовой. Дальние артиллерийские разрывы сотрясали тишину и лень, повисшие под низким потолком хаты. Когда ветер поворачивал оттуда, доносило частую строчку пулеметов, но слышней жужжала на стекле оса. В раскрытой наружу пыльной створке окна ползла она снизу вверх по стеклу, удерживая себя трепыхающимися крылышками, и писарь на подоконнике перегибался, сладострастно и опасливо нацеливался раздавить ее.

Дымком летней кухоньки наносило со двора: там, под вишнями, в деревянном корыте стирала хозяйка. Горой лежали на траве штаны и гимнастерки, вываривался на огне полный чан портянок. Писарь Фетисов, молодой, но уже лысоватый, добровольно вызвавшись помогать, похаживал вокруг корыта, как на коготках. То сук разломит о колено, подкинет в огонь, то помешает в чану, а сам глаз не мог отвести от каменно колыхавшихся в вырезе рубашки грудей, от рук хозяйки, голых по плечи, сновавших в мыльной пене. Из окна ему подавали советы. И только старший писарь Калистратов, готовясь дело делать, прочищал наборный мундштучок, протягивал соломину сквозь него. Вытянул всю как в дегте, коричневую и мокрую от никотина, понюхал брезгливо, покачал головой.

Писарю на окне удалось наконец задавить осу. Довольный, обтер пальцы о побелку стены, достал яблоко из кармана, с треском разгрыз – белый сок вскипел на зубах.

– Так какие тебе, Семиошкин, часы разведчик припер? – спросил Калистратов. А сам прилежно клонил к плечу расчесанную чубатую голову, осторожно, чтоб не оборвать, протягивал новую соломинку через мундштук, начисто прочищал.

Семиошкин поерзал штанами по подоконнику:

– «Доксу»!

– Им везет… разведчикам. – Калистратов на свет поглядел в отверстие прочищенный мундштучок. – Впереди идут, все ихнее. Чего им?..

Третьякова писаря не замечали вовсе. Мало ли таких лейтенантов, обмундированных и снаряженных, проходит через штаб по дороге из училища на фронт. Иной и обмундирования не успевает износить, а уже двинулось в обратный путь извещение, вычеркивая его из списков, снимая со всех видов довольствия, более ненужного ему.

И еще он сам виноват был, что писаря не замечают его, и вину свою знал. Перед завтраком заскочил в штаб начальник разведки бригады – писарей из-за столов как выдернуло. Сами откуда-то явились бумаги на столах, за пишущей машинкой в углу возник писарь в очках, которого до этих пор вовсе не было, словно он под столом сидел. Ползая очками по клавишам, он печатал одним пальцем: тук… тук… – литеры надолго прилипали к ленте.

Чем-то понравился Третьяков начальнику разведки бригады: «Калистратов, скажешь, беру лейтенанта! Здесь останется, у меня, командиром взвода». И вместо того, чтобы обрадоваться, вместо благодарности, Третьяков попросился в батарею. С этого момента писаря дружно перестали его замечать. Собравшись скопом, они разглядывали сейчас часы Семиошкина, лежавшие на столе. Даже писарь в очках, как видно, низший в здешней иерархии, вылез было из-за машинки тоже поглядеть, но ему сказали:

– Печатай, печатай, нечего тут…

Ножичком Калистратов вскрыл заднюю крышку часов, обнаженный, пульсировал маятник на виду у всех.

– Ие-ве-ли-сы… – по складам читал Калистратов нерусские буквы. Проглотил слюну, утвердился, чубом тряхнул. – Евельс! Это что?

– Эти камни еще лучше рубиновых, – похвастался Семиошкин и сладко причмокнул яблоком. – На шестнадцати камнях!

– «Евельс»… Везет разведчикам.

Кто-то хохотнул:

– Оно у них не долго задерживается.

Третьяков вышел во двор ждать связного из полка, чтобы не плутать зря. Хозяйка, сняв чан с плиты, опрокинула его, ком вываренных портянок в мыльном кипятке вывалился в корыто, оттуда в лицо ей ударил пар. А на траве, на ворохе гимнастерок, расставя босые ноги, сидел при ней мальчонка лет двух, прижав кулаками ко рту помидор, высасывал из него сок. Вся рубашонка на животе была в помидорных зернах и в соке. «Наверное, без отца родился», – лениво соображал Третьяков. Он рано встал сегодня, и на утреннем солнце, под отдаленное буханье орудий его клонило в сон. Головки сапог из выворотной кожи, которые он смазал солидолом, были все ржавые от пыли. Подумал было почистить их травою, даже глянул, где сорвать поросистей, но тут издали заметил связного.

С карабином за плечами, поглядывая вверх на провода, сходившиеся к штабу, солдат быстро шел увалистой походкой, тени штакетника и солнечный свет катились через него. Обождав, Третьяков следом за ним вошел в штаб. Успевший вручить донесение связной пил воду у двери. Допил, насухо за собой стряхнул капли, вверх дном перевернул рядом с ведрами жестяную кружку. Тут же, у дверей, присевши на корточки, вытер снятой с головы пилоткой враз вспотевшее лицо, мягкие погоны на его плечах вздулись пузырями.

– Из триста шестнадцатого? – спросил Третьяков.

Связной слюнявил языком край газетки, доброжелательно мигнул снизу. Прикурил, сладостно затянулся, спросил, щурясь от дыма:

– Это вас, товарищ лейтенант, сопровождать?

Сожженные солнцем брови его были белы от насевшей пыли, распаренное лицо – как умытое. Мокрые, потемнели, прилипли отросшие на висках волосы. Затянувшись несколько раз подряд, окутавшись висячим махорочным облаком, связной вдруг спохватился:

– Вот ведь забыл совсем… Как отшибло память… – И, вставши, расстегивал карман гимнастерки. Вытащил оттуда серую от пыли тряпицу, развернул на ладони – в ней была серебряная медаль «За отвагу».

Писаря, сойдясь, читали сопроводительную, разглядывали медаль, как недавно разглядывали часы. Была она старого образца, с красной замаслившейся лентой на маленькой колодке. Серебро почернело, словно закоптилось в огне, а посреди – вмятина и дырка. Пуля косо прошла через мягкий металл, и номер на обороте нельзя было разглядеть.

– Это какой же Сунцов? – спрашивал старший писарь Калистратов, как видно, гордясь своим знанием личного состава. – Который к нам в Гулькевичах с пополнением прибыл?

– А я не знаю, – доброжелательно улыбался связной и сложенной пилоткой вновь утер лицо и шею. Он рад был отдыху, остывал перед тем, как вновь идти по солнцу, и выпитая вода выходила из него потом. – Приказали: снеси в штаб, отдай, мол.

– Так как же его убило?

– А как? На НП, должно. Разведчик.

– Телефонист. Вот сказано: связист.

– Разве связист? Ну, значит, по связи… – еще охотней согласился солдат. – Связь обеспечивал…

Старший писарь отчего-то нахмурился, отобрал у писарей медаль, подколол к ней сопроводительную бумагу. И когда открывал заскрипевшую крышку железного ящика, был торжествен и строг, словно некий обряд совершал. Серебряная медаль звякнула о железное дно, и снова со скрежетом и лязгом опустилась крышка.

Вскоре – вслед за связным – Третьяков шел в полк. Они свернули в проулок. Навстречу во всю ширину его – от плетня до плетня – шли с завтрака офицеры. Солнце светило сбоку, и тени головами дотягивались по пыли до плетня, а ближние и за него перевалили.

Старший по званию, майор, что-то рассказывал уверенно, а шедший с правого края офицер заглядывал вдоль строя, улыбкой участвуя в разговоре. И с удивлением Третьяков признал в нем старшего лейтенанта Таранова, его золотой клык блеснул из дряблых губ. Но видом, выправкой строевой он весь так пришелся в этой шеренге возвращавшихся с завтрака, словно всегда и был здесь.

Ответ от Иван[гуру]
До войны Виктор Третьяков жил, как все обычные люди. Мальчишка был счастлив, любил отца и мать, но война отняла у него все. Незадолго до начала Великой Отечественной войны, отца Виктора Третьякова, ни в чем не виновного, арестовали. В семье появился чужой человек - отчим. Третьяков не принял его, отношения с матерью изменились. Герой осуждал ее, считая, что мать изменила отцу. И вот война. Сначала уходит на нее отчим, затем и сам Третьяков. Писатель показывает, насколько честен и добр юноша. Третьякову свойственны самые лучшие качества. На войне он не прячется за чужие спины. Лейтенант Третьяков ценит, жалеет солдат, не боится трудностей, способен на подвиг, верен своему слову, понимает, что слово тоже поступок. На войне Третьяков взрослеет. Он видит смерть и теперь знает истинную цену жизни. Воспоминания о близких, о доме, о мирном времени помогают герою сохранить в трагических условиях в себе человека. Находясь в госпитале, Третьяков размышляет о жизни, ругает себя за мальчишескую дерзость, глупость. Он юнец, не имеющий никакого права, осудил мать за принятое ею решение снова выйти замуж. Герой невзлюбил отчима, не понимая того, что приносил боль матери, дорогому, любимому человеку. Теперь он просит в письме у нее прощения, хочет, чтобы она была счастлива. В госпитале Виктор Третьяков встретил свою первую любовь. Его чувство нежное, сильное, чистое. Саша - та девушка, которая бесконечно дорога ему. Герой готов разделить ее беду, тревогу. Он любит ее по-настоящему, старается помочь ей во всем. Читаешь страницы повести, посвященные их встречам, и переживаешь за любовь героев. Хочется, чтобы счастье состоялось. Но война разрушит все. Можно было сделать вид, что ты не замечаешь ее. Третьякову предлагают остаться в этом маленьком городке, где расположен был госпиталь, но честь и долг, присущие юноше, не дают ему такой возможности. Снова фронт. Теперь Виктор в ответе не только за мать, сестру, отчима, от которого нет давно уже писем, но и за Сашу, за ее мать. В Сашиной семье нет покоя: мать имеет немецкое отчество, и поэтому переживает. Как сложится их жизнь дальше? Война - то с немцами! Третьяков, а вместе с ним и мы, понимаем, сколько горя принесла с собой война. Она разлучила героя с отцом, отчимом, унесла и его жизнь. Виктор так и не дожил до 20 лет, навеки остался девятнадцатилетним. Он получил письмо, в котором его мать и сестра поздравляли с днем рождения. Оно пришло на день раньше торжества. В этот день Третьякова ранили, казалось все будет хорошо, ведь его направили в госпиталь, но война наносит свой окончательный удар. По дороге в госпиталь Третьяков погибает. Перед смертью он думает о людях, с которыми он оказался на одной подводе, старается им помочь, уступает место, сам же идет пешком. Шальная пуля убивает его. Да, бесспорно, герой жил каждую минуту своего существования на земле согласно его нравственным ценностям. Война уничтожила его мечты, а Саша - его любимая девушка, сумевшая преодолеть многие трудности, потеряла свое счастье. Война - трагедия, боль, смерть. В герое Г. Бакланов воплотил лучшие черты своего поколения - чувство долга, патриотизм, ответственность, милосердие.

Рецензия на повесть

Григория Бакланова “Навеки-девятнадцатилетние”

Сороковые роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

Д.Самойлов .

Одной из центральных тем в мировой литературе была и остается тема молодых на войне. Какая бы ни была война, какой бы национальности ни был солдат, всегда мы сопереживаем своим сверстникам. Они, как и мы, сегодняшние, мечтали, строили планы, верили в будущее. И все это рушится в один миг. Война меняет все.

Военная тема стала основой у тех писателей, кто прошел фронтовые дороги. Девятнадцатилетними ушли на фронт Василь Быков, Владимир Богомолов, Алесь Адамович, Анатолий Ананьев, Виктор Астафьев, Григорий Бакланов, Юрий Бондарев. То, о чем они рассказали в своих произведениях, было общим для их поколения. Как сказали поэты-фронтовики Павел Коган и Михаил Кульчицкий:

Мы были всякими, любыми,

Не очень умными подчас.

Мы наших девушек любили,

Ревнуя, мучась, горячась…

Мы-мечтатели. Про глаза-озера

Неповторимые мальчишеские бредни.

Мы последние с тобою фантазеры

До тоски, до берега, до смерти.

Писатели-фронтовики свой гражданский долг исполнили.

Для Бакланова рассказ о войне – это рассказ о своем поколении. Из двадцати ребят-одноклассников, ушедших на фронт, он вернулся один. Бакланов закончил Литературный институт и стал писателем-прозаиком. Главным направлением его творчества стала тема: война и человек. Страстное желание Бакланова рассказать о пережитом им и его сверстниками, воссоздать ту подлинную картину, которую видели только фронтовики, можно понять. Читая его произведения, мы, молодые, вспоминаем тех, кто воевал, понимаем смысл их жизни.

О моих современниках я узнала, прочитав повесть Г.Бакланова “Навеки-девятнадцатилетние”. Эмоциональным толчком к написанию этого произведения стал случай, происшедший во время съемок фильма “Пядь земли”. Съемочная группа наткнулась на останки, засыпанного в окопе война: “… вынули на свет запекшуюся в песке, зеленую от окиси пряжку со звездой. Ее осторожно передавали из рук в руки, по ней определили: наш. И, должно быть, офицер”. И долгие годы томила писателя мысль: кто был он, этот безызвестный офицер. Может быть, однополчанин?

Бесспорно, главный фигурой войны всегда был и остается солдат. Повесть “Навеки девятнадцатилетние” - это рассказ о молодых лейтенантах на войне. Им приходилось отвечать и за себя, и за других без каких-либо скидок на возраст. Попавшие на фронт прямо со школьной скамьи, они, как хорошо сказал однажды Александр Твардовский, “выше лейтенантов не поднимались и дальше командиров полка не ходили” и “видели пот и кровь войны на своей гимнастерке”. Ведь это они, девятнадцатилетние взводные, первыми поднимались в атаку, воодушевляя солдат, подменяли убитых пулеметчиков, организовывали круговую оборону.

А самое главное – несли груз ответственности: за исход боя, за составление взвода, за жизнь вверенных людей, многие из которых годились по возрасту в отцы. Лейтенанты решали, кого послать в опасную разведку, кого оставить прикрывать отход, как выполнять задачу, потеряв по возможности меньше бойцов.

Хорошо сказано об этом чувстве лейтенантской ответственности в повести Бакланова: “Все они вместе и по отдельности каждый отвечали и за страну, и за войну, и за все, что есть на свете и после них будет. Но за то, чтобы привести батарею к сроку, отвечал он один”.

Вот такого храброго верного чувству гражданского долга и офицерской чести лейтенанта, совсем еще юношу, и представил нам писатель в образе Владимира Третьякова. Герой Бакланова становится обобщенным образом целого поколения. Вот почему в заголовке повести стоит множественное число – девятнадцатилетние.

Содействует удаче повести и естественное единение правды минувших лет и нашего сегодняшнего мироощущения. Порой задаешься вопросом, кто размышляет Володя Третьяков или Григорий Бакланов: “Здесь, в госпитале, одна и та же мысль не давала покоя: неужели когда-нибудь окажется, что этой войны могло не быть? Что в силах людей было предотвратить это? И миллионы остались бы живы?..” Эти строки из произведения еще раз подчеркивают лирическую близость автора к своему герою.

Говоря о своей повести, Г.Бакланов отмечал два обстоятельства: “В тех, кто пишет о войне, живет эта необходимость – рассказать все, пока жив. И только правду”. А второе: “Теперь, на отдалении лет, возникает несколько иной, более обобщенный взгляд на событие”.

Совместить такой взгляд на отдалении с правдивой атмосферой былого – задача трудная. Бакланову это удалось.

Такая тональность заявлена в стихотворных эпиграфах. Прочитав повесть, только тогда понимаешь, почему Бакланов поставил именно два. Философски обобщенные строки Тютчева:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые! -

содействуют с полемически задиристым утверждением “прозы войны” в стихах Орлова:

А мы прошли по этой жизни просто,

В подкованных пудовых сапогах.

Это сочетание, соотнесение обобщенности и правды раскрывает основную мысль повести. Бакланов рисует точно подробности фронтового бытия. Особенно важны детали психологические, создающие эффект нашего присутствия там, в те годы, рядом с лейтенантом Третьяковым. И в то же время повесть бережно и ненавязчиво опирается на рожденные уже раздумья и обобщения. Вот описание минут перед атакой: “Вот они, последние эти необратимые минуты. В темноте завтрак разносили пехоте, и каждый хоть и не говорил об этом, а думал, доскребая котелок: может в последний раз… С этой мыслью и ложку вытертую прятал за обмотку: может, больше и не пригодится”.

Вытертая ложка за обмоткой – деталь фронтового быта. Но то, что каждый думал о необратимости этих минут, уже сегодняшнее, обобщенное видение.

Бакланов придирчиво точен в любых деталях фронтового быта. Он справедливо считал, что без правды малых фактов нет правды великого времени: “Он смотрел на них, живых, веселых вблизи смерти. Макая мясо в крупную соль, насыпанную в крышку котелка рассказал про Северо-Западный фронт. И солнце подымалось выше над лесом, а своим чередом в сознании приходило иное. Неужели только великие люди не исчезают вовсе? Неужели только им суждено и посмертно оставаться среди живущих? А от обычных, от таких, как они все, что сидят сейчас в этом лесу, - до них здесь так же сидели на траве, - неужели от них ничего не останется? Жил, зарыли, и как будто не было тебя, как будто не жил под солнцем, под этим вечным синим небом, где сейчас властно гудит самолет, взобравшись на недосягаемую высоту. Неужели и мысль невысказанная и боль – все исчезает бесследно? Или все же отзовется в чей-то душе? И кто разделит великих и не великих, когда они еще пожить не успели? Может быть, самые великие – Пушкин будущий, Толстой – остались в эти годы на полях войны безымянно и никогда ничего уже не скажут людям. Неужели и этой пустоты не ощути жизнь?”

Эти строки звучат как философское обобщение, как вывод, как мысль самого Бакланова. Простота сюжета и напряженный лирический пафос определяют, по-моему, секрет эстетического эффекта повести.

И, конечно, органично вплетается в настроение повести – любовь Володи Третьякова. Та самая, к которой едва-едва смогли прикоснуться или совсем не успели познать эти “нецелованные” лейтенанты, шагнувшие со школьной скамьи в смертную круговерть. Щемящая лирическая нота все время звучит в повести, усиливая ее внутреннее напряжение, ее высокий трагедийный пафос.

С разными людьми пришлось встретиться лейтенанту Третьякову на коротком фронтовом пути. Но хороших было больше. Неповторимо различны по своему темпераменту, энергии, душевному чувству и его соседи по госпитальной палате, и его однобатарейцы. Но все в целом они-то фронтовое содружество, которое укрепило силы Третьякова.

“Гаснет звезда, но остается поле притяжения” - эти слова слышит в госпитале Третьяков. Поле притяжения, которое создано тем поколением и которое возникает как главное и цельное настроение повести. О поколении, а не об одном герое захотел рассказать Г.Бакланов. Как на фронте вся жизнь порой умещалась в одно мгновение, так и в одной фронтовой судьбе воплотились черты поколения. Поэтому смерть Третьякова не возвращает нас к началу повести: к тем останкам, обнаруженным в засыпанном окопе на берегу Днестра. Смерть как бы вводит героя в кругооборот жизни, в вечно обновляющееся и вечно длящееся бытие: “Когда санинструктор, оставив коней, оглянулась, на том месте, где их обстреляли и он упал, ничего не было. Только подымалось отлетевшее от земли облако взрыва. И строй за строем плыли в небесной выси ослепительно белые облака, окрыленные ветром”, - будто поднявшие бессмертную память о них, девятнадцатилетних. Навсегда герои повести Бакланова, писателя-фронтовика, как и их прототипы, останутся молодыми. Ощущение красоты и цены жизни, острое чувство ответственности перед павшими за все, что происходит на земле, - вот такой душевный настрой остается поле прочтения повести “Навеки-девятнадцатилетние”.




Top