Идиот письмо ипполита. Терентьев ипполит

Л. МЮЛЛЕР

Тюбингенский университет, ФРГ

ОБРАЗ ХРИСТА В РОМАНЕ ДОСТОЕВСКОГО "ИДИОТ"

Для "Преступления и наказания" Ф. М. Достоевского образ Христа имел большое значение. Но, в целом, ему было отведено сравнительно мало места в романе. Только один персонаж преисполнен духом Христа и потому приобщен к его целительным, спасительным и жизнесозидательным деяниям, пробуждающим из смерти к "живой жизни", - Соня. Иначе обстоит дело в следующем романе "Идиот", написанном за сравнительно короткий срок, с декабря 1866 по январь 1869 года, когда Достоевский находился в чрезвычайно тяжелом материальном положении, испытывая острую нехватку денег и стесненный кабальными сроками написания романа.

В этом произведении с образом Христа тесно связан герой заглавия, молодой князь Мышкин, которого многие считают "идиотом". Достоевский сам неоднократно подчеркивал эту близость. В письме от 1 января 1868 года, в разгар работы над первой частью романа, он пишет: "Идея романа - моя старинная и любимая, но до того трудная, что я долго не смел браться за нее, а если взялся теперь, то решительно потому, что был в положении чуть не отчаянном. Главная мысль романа - изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. <...> Прекрасное есть идеал, а идеал... еще далеко не выработался"1.

Что имеет в виду Достоевский, когда говорит, что идеал прекрасного до сих пор еще не выработан? Вероятно, он имеет в виду следующее: пока еще нет ясно сформулированных, обоснованных и общепринятых "скрижалей ценностей". Люди все еще спорят о том, что есть добро и что есть зло - смирение или гордость, любовь к ближнему или "разумный эгоизм", самопожертвование или самоутверждение. Но один ценностный критерий существует для Достоевского: образ Христа. Он является для писателя воплощением "положительно"

© Мюллер Л., 1998

1 Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 28. Кн. 2. Л., 1973. С. 251.

или "совершенно" прекрасного человека. Задумав воплотить "положительно прекрасного человека", Достоевский должен был взять за образец Христа. Так он и поступает.

В князе Мышкине воплощены все благословения нагорной проповеди: "Блаженны нищие духом.; блаженны кроткие.; блаженны милостивые.; блаженны чистые сердцем.; блаженны миротворцы.". И словно о нем сказаны слова апостола Павла о любви: "Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит" (1 Кор. 13:4-7).

Другой чертой, соединяющей князя Мышкина тесными узами с Иисусом, является любовь к детям. Мышкин тоже мог бы сказать: ".пустите детей приходить ко Мне, и не препятствуйте им; ибо таковых есть царствие Божие" (Мк, 10:14).

Все это настолько сближает его с Христом, что многие прониклись убеждением: Достоевский и в самом деле хотел воссоздать образ Христа, Христа в Х1Х столетии,

в эпоху капитализма, в современном большом городе, и хотел показать, что этот новый Христос так же обречен на неудачу в называющем себя христианским обществе XIX века, как и тот, первый, 1800 лет тому назад, в государстве римского императора и еврейских первосвященников. Те, кто таким образом понимают роман, могут сослаться на запись Достоевского в набросках к "Идиоту", которая повторяется трижды: "Князь - Христос". Но это вовсе не означает, что Достоевский ставил знак равенства между Мышкиным и Христом. Ведь сказал же он сам в цитируемом выше письме: "На свете есть только одно положительно прекрасное лицо - Христос.. ,"2

Князь Мышкин является последователем Христа, он излучает его дух, он почитает, он любит Христа, он верит в него, но это не новый, не новоявленный Христос. Он отличается от Христа евангелий, а также от образа его, сложившегося у Достоевского, характером, проповедью и образом действия. "Ничего мужественнее и совершеннее" не может быть кроме Христа, - писал Достоевский госпоже Фонвизиной после своего выхода из каторги. Можно назвать в качестве положительных черт князя Мышкина все, что угодно, кроме этих двух качеств. У князя отсутствует мужество не только в сексуальном смысле: у него нет воли к самоутверждению, решимости

2 Там же. 376

там, где она необходима (а именно: на какой из двух женщин, которых он любит и которые любят его, он хочет жениться); из-за этой неспособности сделать выбор он навлекает на себя тяжкую вину перед этими женщинами, тяжкую вину за их гибель. Его конец в идиотизме есть не самоотверженная невинность, а следствие безответственного вмешательства в события и интриги, разрешить которые ему просто не по силам. Прав один из его собеседников, когда заметил князю, что тот действовал не так, как Христос. Христос простил женщину, взятую в прелюбодеянии, но он вовсе не признал за ней правоту и, естественно, не предложил ей руку и сердце. У Христа нет этой злополучной подмены и путаницы снисходительной, сострадательной, всепрощающей любви с плотским влечением, что и приводит к гибели Мышкина и обеих любимых им женщин. Мышкин во многих отношениях является единомышленником, учеником, последователем Христа, но в своей человеческой слабости, в своей неспособности уберечься от тенет вины и греха, своим финалом в неизлечимой душевной болезни, в коей сам же и повинен, он бесконечно далек от идеала "положительно прекрасного человека", воплощенного в Христе.

Иисус и "великая грешница"

Если в "Преступлении и наказании" через посредство Сони находит путь к Христу Раскольников, то в "Идиоте" так происходит почти со всеми персонажами романа, с которыми знакомится князь Мышкин по ходу действия, и прежде всего с главной героиней, Настасьей Филипповной, тяжко страдающей под бременем своего прошлого. Соблазненная в юности богатым, предприимчивым, бессовестным помещиком, долгие годы находившаяся на положении содержанки, а потом брошенная на произвол судьбы пресыщенным совратителем, она ощущает себя существом грешным, отверженным, презренным и недостойным никакого уважения. Спасительная любовь приходит от князя, он делает ей предложение и говорит: ".я сочту, что вы мне, а не я сделаю честь. Я ничто, а вы страдали и из такого ада чистая вышли, а это много"3. Настасья Филипповна не принимает предложение князя, но на прощание адресует ему такие слова: "Прощай, князь, в первый раз человека видела!" (148).

3 Достоевский Ф. М. Идиот // Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 8. Л., 1973. С. 138. Далее текст цитируется по данному изданию с указанием страниц в скобках.

Поскольку князь Мышкин, следуя Христу, несет в себе образ того, кто был человеком в полном смысле этого слова, то и князь - исключительным образом человек, - первый, кого встретила в своей многострадальной жизни Настасья Филипповна. Очевидно, что не без его участия она обретает сильную духовную связь с образом Христа. В одном из своих страстных писем к любимой и ненавистной "сопернице" Аглае, тоже любимой Мышкиным, описывает она некое видение явившегося ей Христа и представляет себе, как бы она изобразила Его на картине:

Христа пишут живописцы всё по евангельским сказаниям; я бы написала иначе: я бы изобразила его одного, - оставляли же его иногда ученики одного. Я оставила бы с ним только одного маленького ребенка. Ребенок играл подле него; может быть, рассказывал ему что-нибудь на своем детском языке, Христос его слушал, но теперь задумался; его рука невольно, забывчиво осталась на светлой головке ребенка. Он смотрит в даль, в горизонт; мысль, великая, как весь мир, покоится в его взгляде; лицо грустное. Ребенок замолк, облокотился на его колена и, подперши рукой щеку, поднял головку и задумчиво, как дети иногда задумываются, пристально на него смотрит. Солнце заходит. (379- 380).

Зачем рассказывает Настасья Филипповна в письме к Аглае об этом привидевшемся ей образе Христа? Как она Его видит? Она растрогана любовью Христа к детям и детей к Христу и, несомненно, думает при этом о князе, который имеет особую внутреннюю связь с детьми. Но, может быть, она видит в ребенке, сидящем у ног Христа, образ князя, который, как это постоянно подчеркивается, и сам ведь остался ребенком как в положительном, так и в отрицательном смысле, в смысле несостоявшегося становления взрослого человека, становления истинного мужчины. Ибо при всей близости князя к Христу между ними сохраняются различия, влекущие за собой роковые, катастрофические последствия для Настасьи Филипповны. Целительная, спасительная любовь Иисуса спасла Марию Магдалину (Лк. 8:2; Иоан. 19:25; 20:1-18), любовь же князя, которая колеблется между глубоким состраданием и бессильной эротикой, губит Настасью Филипповну (по крайней мере ее земное существование).

В какие дали всматривается Христос в видении Настасьи Филипповны и какова Его мысль, "великая как весь мир"? Достоевский, наверное, имеет в виду то, что он в конце своей жизни, в пушкинской речи 8 июня 1880 года, назвал всемирным предназначением Христа: ".окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех

племен по Христову евангельскому закону!"4. А печален взгляд Христа, потому что он знает, что для исполнения этой задачи ему нужно пройти через страдания и смерть.

Кроме Настасьи Филипповны, еще два персонажа романа тесно связаны в их жизни и мышлении с образом Христа: Рогожин и Ипполит.

Рогожин выходит кем-то вроде соперника князя. Он любит Настасью Филипповну не любовью сострадательною до самопожертвования, как князь, но любовью чувственною, где, как он сам говорит, нет места вообще никакому состраданию, а есть только плотское вожделение и жажда обладания; и потому, в конце концов овладев ею, он ее и убивает, чтобы не досталась другому. Он готов из ревности убить и своего побратима Мышкина - лишь бы не потерять свою возлюбленную.

Совершенно иной фигурой является Ипполит. Его роль в романном действии, исполненном высокого драматизма, невелика, но зато в плане идейного содержания романа очень существенна. "Ипполит был очень молодой человек, лет семнадцати, может быть и восемнадцати, с умным, но постоянно раздраженным выражением лица, на котором болезнь положила ужасные следы" (215). У него "была чахотка в весьма сильной степени, казалось, что ему оставалось жить не более двух-трех недель" (215). Ипполит представляет радикальное просветительство, господствовавшее в духовной жизни России 60-х годов прошлого столетия. Из-за смертельной болезни, которая в конце романа и губит его, он попадает в такую жизненную ситуацию, когда мировоззренческие проблемы приобретают для него предельную остроту.

Картина, убивающая веру

Как для Рогожина, так и для Ипполита отношение к Христу в значительной мере определяется картиной Ганса Гольбейна Младшего "Мертвый Христос". Достоевский увидел эту картину незадолго до начала работы над "Идиотом", в августе 1867 года в Базеле. Жена Достоевского, Анна Григорьевна, описывает в своих воспоминаниях то потрясающее впечатление, которое произвела на Достоевского эта картина5. Он долго не мог от нее оторваться, стоял у картины, как прикованный. Анна Григорьевна в тот момент очень опасалась, чтобы у мужа не случился эпилептический припадок. Но, придя в себя, перед уходом из музея Достоевский вновь вернулся

4 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 26. Л., 1973. С. 148.

5 Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1981. С. 174-175.

к полотну Гольбейна. В романе князь Мышкин, когда видит в доме у Рогожина копию этой картины, говорит, что от нее у иного еще и вера может пропасть, на что Рогожин ему отвечает: "Пропадет и то." (182).

Из дальнейшего действия проясняется, что Рогожин и в самом деле потерял веру, видимо, под непосредственным воздействием этой картины. То же самое происходит с Ипполитом. Он навещает Рогожина, тот и ему показывает картину Гольбейна. Ипполит стоит перед ней почти пять минут. Картина производит в нем "какое-то странное беспокойство".

В пространном "Объяснении", которое Ипполит пишет незадолго до своей смерти (главным образом для того чтобы "объяснить", почему ему кажется, что он имеет право прекратить свои страдания самоубийством), он описывает потрясающее впечатление от этой картины и размышляет о ее смысле:

На картине этой изображен Христос, только что снятый с креста. <...> .это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста, раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом, и, наконец, крестную муку в продолжение шести часов. Правда, это лицо человека, только что снятого со креста, то есть сохранившее в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое. но зато лицо не пощажено нисколько; тут одна природа, и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. (338 -339).

Именно здесь представлено самое пространное теологическое рассуждение романа. Характерно, что Достоевский вкладывает его в уста неверующему интеллигенту, подобно тому, как у него позже атеисты Кириллов в "Бесах" и Иван Карамазов в "Братьях Карамазовых" страстнее, чем кто бы то ни было, предаются раздумьям на теологические темы. Как эти оба героя поздних романов, так и несчастный Ипполит из "Идиота" признает в Иисусе Христе высший расцвет

человечества. Ипполит верит даже в новозаветные рассказы о чудесах, верит, что Иисус "еще при жизни победил природу", особо он выделяет воскрешения из мертвых, приводит слова (как позже Иван в "Великом инквизиторе") "Талифа куми", произнесенные Иисусом над мертвой дочерью Иаира, и слова, процитированные в "Преступлении и наказании": "Лазарь, гряди вон". Ипполит убежден, что Христос был "великое и бесценное существо - такое существо, которое одно стоило

всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа!" (339).

Целью космогонического и исторического развития мира и человечества является осуществление высших религиозных и этических ценностей, которые мы созерцаем и переживаем в образе Христа. Но тот факт, что это явление Божественного на земле затем было беспощадно растоптано природой, есть знак и символ того, что осуществление ценностей как раз и не является целью творения, что творение лишено нравственного смысла, а это означает, что оно вовсе и не "творение", а проклятый хаос. Распятие Христа не является для Ипполита выражением любви Господа, но лишь подтверждает абсурдность мира. Если так называемое творение есть только такой "проклятый хаос", то делание добра, с которым человек сталкивается как с категорическим императивом, которое представляется человеку исполнением смысла его жизни, полностью обессмысливается, а нити, связующие человека с землей, обрываются, и никакой разумный довод (кроме разве только инстинктивной, иррациональной воли к жизни) не может помешать Ипполиту положить конец своим страданиям самоубийством.

Но доподлинно ли Ипполит - совершенно неверующий человек, или его последовательный атеизм ставит его в преддверие веры? Ведь перед картиной Гольбейна остается открытым вопрос: хотел ли Гольбейн сказать своей картиной именно то, что в ней увидел Ипполит, а если он хотел это сказать, то прав ли он: является ли то, что сделала "природа" с Христом, последним словом о нем, или же остается еще нечто, называемое "воскресением"? Как раз на воскресение, или, по меньшей мере, на веру в воскресение учеников Иисуса и намекает Ипполит в своем "Объяснении": ".каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет?" (339). Но мы-то знаем, и Ипполит знает, разумеется, тоже, что апостолы после Пасхи уверовали в воскресение. Ипполит знает о вере христианского мира: то, что сделала с Христом "природа", не было последним словом о нем.

Собака как символ Христа

Один странный сон Ипполита, которого он сам толком понять не может, показывает, что в его подсознании живет если не уверенность, не вера, то, во всяком случае, потребность,

желание, надежда, что возможна сила, более могущественная, чем жуткая власть "природы".

Природа является ему во сне в виде ужасного животного, какого-то чудовища:

Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется,

именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что

в этом самом заключается будто бы какая-то тайна (323).

Зверь носится по спальне Ипполита, пытаясь уколоть его своим ядовитым жалом. Входит мать Ипполита, она хочет схватить гадину, но напрасно. Она кличет

собаку. Норма - "огромный тернёф, черный и лохматый" - врывается в комнату, но встает перед гадом как вкопанная. Ипполит пишет:

Животные не могут чувствовать мистического испуга. но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна (324).

Звери стоят друг против друга, готовые к смертельной схватке. Норма вся дрожит, потом кидается на чудище; его чешуйчатое тело хрустит у нее на зубах.

Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык, с визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина еще шевелилась у нее поперек рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на ее язык множество белого сока. (324).

И в этот момент Ипполит пробуждается. Ему остается неясно, сдохла собака от укусов или нет. Прочитав в своем "Объяснении" рассказ об этом сне, он почти устыдился, полагая, что это было лишним, - "глупый эпизод". Но совершенно ясно, что сам-то Достоевский вовсе не считал этот сон "глупым эпизодом". Как и все сны в романах Достоевского, он исполнен глубокого смысла. Ипполит, который наяву видит Христа, побежденного смертью, ощущает в своем подсознании, проявляющемся во сне, что Христос победил смерть. Потому что омерзительной гадиной, угрожавшей ему во сне, вероятно, все же является темная власть смерти; тернёф же Норма, которая невзирая на "мистический испуг", внушаемый ей ужасным животным, вступает в борьбу не на жизнь, а на смерть, убивает гада, но от него, прежде чем он издыхает, получает смертельную рану, может быть понята как символ того, кто в смертельном поединке "смертью смерть попрал",

как сказано в пасхальном песнопении православной церкви. Во сне Ипполита есть намек на слова, с которыми Бог обращается к змею: "оно (т. е. семя жены. - Л. М.) будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пяту" (Быт. 3). В том же духе выдержаны стихи Лютера (по мотивам латинской секвенции XI века):

То была странная война,

когда жизнь со смертью билась;

там жизнью смерть побеждена,

жизнь смерть там проглотила.

О том Писанье возвестило,

как одна смерть другую проглотила.

Погибла ли Норма от последнего укуса рептилии? Вышел ли Христос победителем в поединке со смертью? Сон Ипполита обрывается до того, как мог бы последовать ответ на эти вопросы, ибо Ипполит даже в своем подсознании не знает этого. Он знает только, что Христос был таким существом, "которое одно стоило всей природы и всех законов ее" и что он "побеждал и природу при жизни своей." (339). То, что Он победил природу и ее законы также и в смерти, - на это Ипполит может только надеяться или, в лучшем случае, догадываться об этом.

Достоевский, похоже, приписывает ему еще одно предчувствие, вводя в "Объяснение" слова о том, что когда ученики в день смерти Иисуса расходились "в ужаснейшем страхе", то все же уносили "каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута". Ипполит и Достоевский не говорят, что это за мысль. Были ли это мысли о тайном смысле этой смерти, скажем, убежденность, что Иисус должен был претерпеть смерть не в качестве наказания за собственную вину, что соответствовало бы действовавшей в ту пору в иудаизме теологической доктрине? Но если не за свою собственную, то тогда за чужую вину? Или это предчувствие, обозначенное еще и в видении Настасьи Филипповны: что

Христос для исполнения своей земной миссии должен был пройти через страдание и смерть.

Для интерпретации гольбейновского мертвого Христа в "Идиоте" имеет значение тот факт, что Гольбейн - западный живописец. XVI столетие - эпоха Ренессанса, гуманизма, Реформации - было для Достоевского началом Нового Времени, зарождением Просвещения. На Западе уже ко времени Гольбейна сформировалось, по мнению Достоевского, убеждение,

что Христос погиб. И подобно тому, как копия картины Гольбейна попала в дом Рогожина, так и копия западного атеизма пришла в Россию вместе с европейским Просвещением XVIII и XIX веков. Но еще до наступления XVI столетия лик Христа был искажен и затемнен средневековым католицизмом, когда он вознамерился утолить духовный голод человечества иным способом, чем хотел Христос, - не призывом в царство свободы, рожденной любовью, а насилием и возведением костров, завладением мечом кесаря, господством над миром.

В "Идиоте" князь Мышкин высказывает мысли, которые через десять лет Достоевский будет подробно развивать в "Братьях Карамазовых" в исповеди Великого Инквизитора. И как в пушкинской речи, произнесенной за несколько месяцев до своей смерти, так и здесь противопоставляет он "русского Бога и русского Христа" рационалистическому Западу.

Что хотел сказать Достоевский этими нас больно задевающими словами? Разве "русский Бог и русский Христос" - новые национальные божества, принадлежащие исключительно русскому народу и составляющие основу его национальной идентичности? Нет, - как раз наоборот! Это всеобщий Бог и единственный Христос, объемлющий своей любовью все человечество, в ком и через кого будет "обновление всего человечества и воскресение его" (453). "Русским" этот Христос может быть назван лишь в том смысле, что его лик сохранен русским народом (по мнению Достоевского) в изначальной чистоте. Князь Мышкин высказывает это мнение, часто повторяемое Достоевским от своего имени, в разговоре с Рогожиным. Он рассказывает, как однажды простая русская баба в радости от первой улыбки своего ребенка, обратилась к нему с такими словами:

"А вот, говорит, точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же точно бывает и у Бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник перед ним от всего своего сердца на молитву становится". Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть всё понятие о Боге как о нашем родном отце и о радости Бога на человека, как отца на свое родное дитя, - главнейшая мысль Христова! Простая баба! Правда, мать. (183-184).

Мышкин добавляет, что подлинное религиозное чувство, порождающее такое состояние души, "всего яснее и скорее на

русском сердце. заметишь" (184). Но что при этом в русском сердце таится много темного и в теле русского народа много болезненного, Достоевский знал слишком хорошо. С болью и убедительно он раскрыл это в своих произведениях, но самым впечатляющим образом в последовавшем за "Идиотом" романе "Бесы".

Мистически связан один из членов «компании» Бурдовского, семнадцатилетний юноша Ипполит Терентьев. Он в последнем градусе чахотки, и жить ему остается две-три недели. На даче у князя в Павловске, перед большим обществом. Ипполит читает свою исповедь: «Мое необходимое объяснение» с эпиграфом: «Après moi le deluge» («После меня хоть потоп»). Эта самостоятельная повесть, по своей форме, непосредственно примыкает к «Запискам из подполья ». Ипполит, тоже подпольный человек , заперся в своем углу, отделился от семьи товарищей и погрузился в созерцание грязной кирпичной стены противоположного дома. «Мейерова стена» закрыла от него весь мир. Он много передумал, изучая пятна на ней. И вот, перед смертью, ему хочется рассказать людям о своих мыслях.

Ипполит не атеист, но вера его не христианская, а философская . Он представляет себе божество в виде мирового разума Гегеля , строящего «всеобщую гармонию в целом» на гибели миллионов живых существ; он допускает провидение, но бесчеловечных законов его не понимает, а потому и заканчивает: «Нет, уже лучше оставим религию». И он прав: разумный деизм философов заботится о всеобщей гармонии и совершенно не интересуется частными случаями. Какое ему дело до смерти чахоточного подростка? Неужели Мировой Разум станет нарушать свои законы ради какой-то ничтожной мухи? Такого Бога Ипполит не может ни понять, ни принять и «оставляет религию». О вере в Христа он и не упоминает: человеку нового поколения божественность Спасителя и Его воскресение кажутся давно пережитыми предрассудками. И вот он остается один среди опустошенного мира, над которым царит равнодушный и беспощадный творец «законов природы» и «железной необходимости».

Достоевский. Идиот, сериал. Речь Ипполита

Достоевский берет в самом чистом виде и в самой обостренной форме дехристианизированное сознание культурного человека XIX-го века. Ипполит – молод, правдив, страстен и откровенен. Он не боится ни приличий, ни лицемерных условностей, он хочет говорить правду. Это – правда приговоренного к смертной казни. Если ему возразят, что его случай особый, у него чахотка, и он должен скоро умереть, он возразит, что сроки тут безразличны, и что все находятся в его положении. Если Христос не воскрес, и смерть не побеждена, – все живущие, точно так же, как и он, приговорены к смерти. Смерть – единственный царь и владыка на земле, смерть – разгадка тайны мира. Рогожин, смотря на картину Гольбейна , потерял веру; Ипполит был у Рогожина и тоже видел эту картину. И смерть предстала перед ним во всем своем мистическом ужасе. Спаситель, снятый со креста, изображен трупом: глядя на тело, уже тронутое тлением, нельзя поверить в его воскресение. Ипполит пишет: «Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы ее, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их даже Тот, Который побеждал и природу при жизни своей? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо, такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась то, может быть, единственно для одного только появления этого существа!» Какая горячая любовь к человеческому лику Спасителя и какое страшное неверие в Его божественность! Природа «поглотила» Христа. Он не победил смерти – все это принимается за очевидную истину, даже не подвергается сомнению. И тогда весь мир становится добычей «немого зверя», бесчувственного и бессмысленного. Человечество потеряло веру в воскресение, и сошло с ума от ужаса перед зверем.

«Я помню, – продолжает Ипполит, – что кто-то, будто бы повел меня за руку со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это – то самое темное, глухое и всесильное существо ». Из образа тарантула вырастает кошмарный сон Ипполита : в комнату его вползает «ужасное животное, какое-то чудовище». «Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна...». Норма – огромный тернеф (собака-ньюфаундленд) – останавливается перед гадом, как вкопанная: в ее испуге что-то мистическое: она тоже «предчувствует, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна». Норма разгрызает скорпиона, но он ее жалит. В таинственном сне Ипполита, это – символ человеческой борьбы со злом. Человеческими силами зло не может быть побеждено.

Мысли Ипполита о смерти внушены Рогожиным. В его доме видел он картину Гольбейна: его призрак заставил чахоточного решиться на самоубийство. Ипполиту кажется, что Рогожин ночью входит к нему в комнату, садится на стул и долго молчит. Наконец, «он отклонил свою руку, на которую облокачивался, выпрямился и стал раздвигать свой рот, почти готовясь смеяться»: это – ночной лик Рогожина, мистический его образ. Перед нами не молодой купец-миллионер, влюбленный в камелию и швыряющий для нее сотни тысяч; Ипполит видит воплощение злого духа, мрачного и насмешливого, губящего и гибнущего. Сон о тарантуле и призрак Рогожина сливаются для Ипполита в одно привидение. «Нельзя оставаться в жизни, пишет он, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе , принимающей вид тарантула».

Так возникло «последнее убеждение» Ипполита – убить себя. Если смерть есть закон природы, тогда бессмысленно всякое доброе дело, тогда все безразлично – даже преступление. «Что если бы мне вздумалось теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом... то в какой просак поставлен бы был передо мной суд?» Но Ипполит предпочитает убить самого себя. Так показана духовная связь между Рогожиным и Ипполитом. Самоубийца мог бы стать убийцей и наоборот. «Я намекнул ему (Рогожину), – вспоминает подросток, – что, несмотря на всю между нами разницу и на все противоположности, les extremités se touchent... так что, может быть, он и сам вовсе не так далек от моего «последнего убеждения», как кажется.

Психологически, они – противоположны: Ипполит – чахоточный юноша, оторванный от жизни, отвлеченный мыслитель. Рогожин живет «полной, непосредственной жизнью», одержим страстью и ревностью. Но метафизически, убийца и самоубийца – родные братья: оба – жертвы неверия и помощники смерти. У Рогожина – грязно-зеленый дом-тюрьма, у Ипполита – грязная Мейерова стена, оба пленники зверя – смерти.

Князь Мышкин у Епанчиных. Кадр из фильма «Идиот». Режиссер Иван Пырьев. 1958 год РИА «Новости»

В гостях у Епанчиных князь Мышкин рассказывает, что после обострения падучей его отправили в Швейцарию:

«Помню: грусть во мне была нестерпимая; мне даже хотелось плакать; я все удивлялся и беспокоился: ужасно на меня подействовало, что все это чужое; это я понял. Чужое меня убивало. Совершенно пробудился я от этого мрака, помню я, вечером, в Базеле, при въезде в Швейцарию, и меня разбудил крик осла на городском рынке. Осел ужасно поразил меня и необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе вдруг в моей голове как бы все прояснело».

В этот момент сестры Епанчины начинают смеяться, поясняя, что они сами и видели, и слышали осла. Для жителей Центральной России в XIX веке осел был диковинным животным. Узнать, как он на самом деле выглядит, можно было из книг — например, из описаний путешествий по среднеазиатским регионам и южным странам. В Петербурге ослов наравне с дикими козами и другими редкими экспонатами помещали в зверинцы — небольшие пере-движные или стационар-ные зоопарки того времени.

Зато читающая публика знала, что осел — это дурак и символ глупости. Из ба-сен, переводившихся с французского, образ глупого животного пере-ко-чевал в другие литературные жанры и переписку. До 1867 года слово «осел» упо-треб-лялось исключительно как ругательство. Поэтому в разговоре Мыш-кина с княжнами и возникает путаница. Князь искренне рассказывает Епан-чиным о важном для него событии, а барышни издеваются, практически прямо на-зы-вая его дураком — никакой двусмысленности в их речи нет. Мышкин не оби-жается, фактически в первый раз на страницах романа стерпев прямое неза-служенное оскорбление.

2. Тайна смертной казни

Ожидая приема у Епанчиных, князь Мышкин заводит беседу о смертной казни с их камердинером:

«— И прежде ничего здесь не знал, а теперь столько, слышно, нового, что, говорят, кто и знал-то, так сызнова узнавать переучивается. Здесь про суды теперь много говорят.
— Гм!.. Суды. Суды-то оно правда, что суды. А что, как там, справедли-вее в суде или нет?
— Не знаю. Я про наши много хорошего слышал. Вот, опять, у нас смертной казни нет.
— А там казнят?
— Да. Я во Франции видел, в Лионе».

Далее князь начинает фантазировать о мыслях приговоренного к смерти в последние минуты перед казнью. Однако в 1860-е годы смертная казнь в России существовала. Согласно Уложе-нию о наказаниях уголовных и исправительных 1866 года, смертная казнь на-значалась за такие преступ-ления, как бунт против верховной власти, утаивание факта прибытия из мест, где буйствует чума, государственная измена, покуше-ние на императора. В том же 1866 году был казнен Дмитрий Каракозов, пытав-шийся убить Александра II, а член революционного кружка «Организация» Николай Ишутин приговорен к смерти (правда, потом это наказание было заменено пожизненным заключением). Ежегодно российские суды приго-варивали к казни 10-15 человек.

Николай Ишутин. 1868 год oldserdobsk.ru

Илья Репин. Портрет Дмитрия Каракозова перед казнью. 1866 год WIkimedia Commons

Конечно, рассказ князя Мышкина о казни и его фантазия о последних минутах приговоренного — это история самого Достоевского, осужденного на смерть в 1849 году. Наказание ему заменили на каторгу, но «последние минуты» перед смертью ему пришлось пережить.

3. Тайна доктора Б-на

Восемнадцатилетний юноша Ипполит Терентьев болен чахоткой. При первом знакомстве с Мышкиным и другими героями романа в Павловске он расска-зы-вает всем, что умирает:

«…Чрез две недели я, как мне известно, умру… Мне на прошлой неделе сам Б-н объявил…»

Позже он сознается, что солгал:

«…Б-н мне ничего не говорил и никогда не видал меня».

Так зачем же он сказал неправду, кто такой Б-н и почему так важно было имен-но его мнение? Б-н — это Сергей Петрович Боткин, один из самых известных петербургских терапевтов того времени. В 1860-м Боткин защитил диссер-тацию, стал профессором и в возрасте 29 лет возглавил терапевтическую кли-нику, открыв при ней научную лабораторию. В разные годы у него лечились Герцен, Некрасов, . Несколько раз к Боткину обращался и Достоевский. В 1867 году, в котором происходит действие романа, попасть на прием к знаменитому врачу было непросто. Он много работал в клинике, сократил личную практику и принимал пациентов вместе со студентами, наглядно объясняя методы и принципы работы.

Сергей Боткин. Около 1874 года Fine Art Images / Diomedia

Достаточно быстро у Боткина появилась репутация врача, который никогда не ошибается, хотя коллеги по цеху и журналисты пытались этот образ раз-венчать. В 1862 году якобы допущенная им ошибка едва не стала сенсацией. В клинику поступил молодой мужчина, у которого Боткин заподозрил тромбоз воротной вены. По тем временам это было смелое предположение — такая болезнь подтверждалась только после вскрытия, а диагностировать и лечить тромбоз тогда не умели. Терапевт предсказал мужчине скорую смерть. Время шло, пациент оставался жив, продолжая мучиться. Он протянул более 120 дней под постоянным наблюдением Боткина, пережил операцию, но потом все-таки умер. При вскрытии патологоанатом извлек воротную вену, в которой был тромб. Упоминая в разговоре Боткина, Ипполит пы-та-ется убедить своих собеседников, что действительно скоро умрет, и привлечь их внимание.

4. Тайна газеты Indépendance Belge

Главное СМИ романа «Идиот» — это бельгийская газета Indépendance Belge. Ее название упоминается в романе несколько раз, а генерал Иволгин и Настасья Филипповна — заядлые читатели этого издания. На газетной заметке завязана небольшая конфликтная сцена между этими двумя персонажами. Генерал, лю-бящий пофантазировать и выдать чужую историю за свою, рассказывает, как выкинул из поезда болонку своей попутчицы, обидевшись на замечание. Настасья Филипповна говорит, что несколько дней назад читала о таком же случае в газете.

Первая полоса газеты L’Indépendance Belge. 24 августа 1866 года Bibliothèque royale de Belgique

Indépendance Belge — одно из самых популярных изданий того времени, с кор-респондентской сетью по всей Европе, особенно во Франции и Германии, мощ-ным новостным блоком и резкой левацкой позицией. В России ее читали, осо-бенно популярной она не была Петербургские газеты ссылались в своих публикациях на нее реже, чем, напри-мер, на издания France, Times или Italia. , но в кофейнях того времени — в XIX веке в подобных заведениях имелась подборка периодической печати для посети-телей — ее всегда можно было найти. Купив хотя бы чашку кофе, можно было получить доступ к иностранным газетам и журналам. Так и поступали многие студенты, иногда заказывая одну чашку на двоих или на троих.

Почему же из всех газет, доступных в Российской империи, Достоевский выбрал именно эту? Потому что сам читал и любил ее. С Indépendance Belge он познакомился еще в 1850-е годы в Семипалатинске, когда вышел с каторги и поступил на военную службу. Тогда он подружился с Александром Егоро-ви-чем Врангелем — чиновником Министерства юстиций, стряпчим уголовных дел. У Врангеля он стал одалживать книги и газеты, в том числе Indépendance Belge. Врангель выписывал еще немецкую газету Augsburger Allgemeine Zeitung, однако Достоевский увереннее читал по-француз-ски. Поэтому имен-но бельгийское СМИ тогда стало для него основным источником информации о европейских событиях. Ее же он читал во время работы над «Идиотом», находясь за границей, о чем неоднократно вспоминала его супруга Анна Григорьевна.

5. Тайна скопцов

Мы немного знаем про семью Рогожиных: это богатые петербургские купцы, глава семейства умер, оставив два с половиной миллиона наследства, а дом их, «большой, мрачный, в три этажа, без всякой архитектуры, цвету грязно-зеле-ного», находится на Гороховой улице. На нем князь Мышкин видит табличку с надписью «Дом потомственного почетного гражданина Рогожина». Звание почетного гражданина освобождало жителей города от рекрутской повин-но-сти, телесных наказаний и подушной подати. Но самое главное — это был знак престижа. В 1807 году были установлены особые правила для купцов: чтобы получить такое звание, нужно было 20 лет состоять в первой гильдии, а затем подать особое прошение в Сенат. Получается, что Рогожины либо достаточно старый купеческий род, либо же крайне успешный и не стесняющийся требо-вать себе почестей.

Еще при деде Парфена Рогожина комнаты в доме снимали , проповедо-вавшие аскетизм и безбрачие. Последнее подтверждалось и закреплялось буквально оскоплением — как мужским, так и женским. Секта существовала во многом благодаря покровительству со стороны известных купеческих семей, ценивших деловые качества скопцов. Сектанты держали меняльные лавки, но простым разменом денег не ограничивались, выполняя почти весь воз-мож-ный спектр банковских операций, в том числе по хранению денег. Специаль-ного и строгого законодательства для регулирования такой деятельности не было, и это открывало простор для серых финансовых операций. А бла-го-даря отказу от всех возможных страстей и вредных привычек скопцы были надежными партнерами.


Община скопцов в Якутии. Конец XIX — начало XX века yakutskhistory.net

Связь со скопцами может быть указанием как на то, что состояние Рогожиных отчасти накоплено с помощью незаконных схем, так и на то, почему отец семьи так обозлился на сына Парфена, когда тот потратил деньги на укра-шения для Настасьи Филипповны. Это не просто потеря богатства, но еще и поступок во имя плотской страсти.

6. Тайна золотых кистей

Рогожин в начале романа, рассказывая о том, что случилось с их семьей после смерти отца, ругается на своего брата и грозит ему уголовным преследованием.

«— <...> С покрова парчового на гробе родителя, ночью, брат кисти литые, золотые, обрезал: „Они, дескать, эвона каких денег стоят“. Да ведь он за это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому оно есть святотатство. Эй ты, пугало гороховое! — обратился он к чиновнику.— Как по закону: святотатство?
— Святотатство! Святотатство! — тотчас же поддакнул чиновник.
— За это в Сибирь?
— В Сибирь, в Сибирь! Тотчас в Сибирь!»

Согласно уголовному кодексу XIX века, у Рогожина действительно была воз-можность (пусть и небольшая) избавиться от родственника и претендента на наследство.

Святотатство, к которому относилась и кража церковного имущества, считалось преступлением в России с XVIII века. За святотатство ссылали в Сибирь — срок ссылки зависел от характера преступления. Например, за похищение иконы из церкви давали пятнадцать лет, за кражу из церковного хранилища — 6-8 лет, и т. д.

Но гроб отца Рогожина, судя по всему, находился в их доме в Петербурге — поэтому брат смог срезать золотые кисти ночью. Преступление произошло не в церкви и не в церковном помещении, а потому суд интересовало вовсе не святотатство, а предмет кражи. И тут главный вопрос в том, когда это все произошло — до отпевания или после. Если после, то покров — освященный предмет, который использовался в церковном обряде: обрезание кистей обер-нулось бы каторгой. Если же до, то с помощью хорошего адвоката брат смог бы избавиться от обвинений Парфена.

7. Тайна убийства Настасьи Филипповны

«Я ее клеенкой накрыл, хорошею, американскою клеенкой, а сверх клеенки уж простыней, и четыре склянки ждановской жидкости от-купоренной по-ста-вил, там и теперь стоят», — рассказывает Рогожин князю Мышкину. Детали этого убийства Достоевский взял из реальной жизни.

Достоевский использовал выдержки из криминальной хроники при работе над романом «Преступле-ние и наказание». Таким же был метод работы над «Идиотом». Достоевский тогда находился за границей и очень переживал, что утрачивает связь с роди-ной и книга не станет злободневной. Чтобы сделать роман современным и правдоподобным Наблюдение исследовательницы творчества Достоевского, Веры Сергеевны Любимовой-Дороватов-ской. , он читал все попадавшиеся ему российские газеты, обращая особенное внимание на сообщения о громких происшествиях.

Герои романа «Идиот» активно обсуждают два криминальных случая. Первый из них — это убийство шести человек в Тамбове. Преступником был 18-летний юноша Витольд Горский, его жертвами — семья Жемариных, в которой он да-вал уроки. На суде обвинители пытались представить преступление как поли-тическое и идеологическое, однако не смогли доказать эту версию. Второй ин-цидент — это убийство и ограбление ростовщика в Москве, совершенное 19-летним студентом Московского университета, которому не хватало денег на свадьбу Эти два случая не имеют отношения к сюжету «Идиота», но могли заинтересовать Достоев-ского перекличками с его предыдущим рома-ном «Преступление и наказание». Писатель переживал, что читатели не увидят в его про-изведениях связи с реальностью. В «Идиоте» он настойчиво пытается убедить читателей и крити-ков в том, что его предыдущий роман не был пустой фантазией. .

Но главным газетным заимствованием «Идиота» стало убийство Настасьи Филипповны. В 1867 году газеты сообщили об убийстве ювелира Калмыкова в Москве. Совершил его московский купец Мазурин. Как и Рогожин, после смерти отца он стал полноправным наследником огромного купеческого со-стоя-ния и большого дома, где в итоге и совершил свое преступление. Не зная, что делать с трупом, он первым делом пошел и купил американскую клеенку и ждановскую жидкость — специальный раствор, который применяли для борьбы с сильными неприятными запахами и обеззараживания воздуха. И если эта жидкость была уникальным в своем роде товаром, то выбор клеенок в ма-газинах был довольно широким. Тот факт, что и реальный убийца, и Рогожин выбирают именно американскую, которая обычно использовалась для обивки мебели, можно считать прямой отсылкой для читателей, знакомых с делом Мазурина.

К слову сказать, современники писателя почти никогда не обвиняли его в кро-вожадности, не концентрировали внимание на том, как подробно он описывает преступления, и не допускали, что он может на досуге продумывать убийства. Судя по всему, они сразу разгадывали все загадки, которые оставлял для них писатель.

1.3. Бунт Ипполита.

Бунт Ипполита Терентьева, нашедший свое выражение в его исповеди и намерении убить себя, полемически направлен против идей князя Мышкина и самого Достоевского. По мысли Мышкина, сострадание, являющееся главным и, возможно, единственным «законом бытия» всего человечества и «единичное добро» способны привести к нравственному возрождению людей и, в будущем, к общественной гармонии.

Ипполит же имеет на это свой взгляд: «единичное добро» и даже организация «общественной милостыни» не решают вопроса о свободе личности.

Рассмотрим мотивы, приведшие Ипполита к «бунту», высшим проявлением которого должно было стать самоубийство. По нашему мнению, их четыре.

Первый мотив, он лишь намечен в «Идиоте», а продолжение будет иметь в «Бесах», - бунт ради счастья. Ипполит говорит о том, что хотел бы жить ради счастья всех людей и для «возвещения истины», что ему хватило бы всего четверти часа, чтобы говорить и убедить всех. Он не отрицает «единичное добро», но если для Мышкина оно – средство организации, изменения и возрождения общества, то для Ипполита эта мера не решает главного вопроса – о свободе и благосостоянии человечества. Людей он обвиняет в их бедности: если они мирятся с таким положением, то они виноваты сами, их победила «слепая природа». Он твердо убежден, что на бунт способен далеко не каждый. Это удел лишь сильных людей.

Отсюда возникает второй мотив бунта и самоубийства как его проявления – заявить свою волю к протесту. На такое волеизъявление способны лишь избранные, сильные личности. Придя к мысли, что именно он, Ипполит Терентьев, может сделать это, он «забывает» первоначальную цель (счастье людей и свое) и видит обретение личной свободы в самом изъявлении воли. Воля, своеволие становятся и средством и целью. «О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее… Дело в жизни, в одной жизни, - в открывании ее, беспрерывном и вечном, а вовсе не в открытии!» (VIII; 327). Для Ипполита уже не важны результаты, к которым могут привести его действия, для него важен сам процесс действия, протеста, важно доказать, что он может, что у него есть на это воля.

Поскольку средство (волеизъявление) становится и целью, уже не важно, что совершать и в чем проявлять волю. Но Ипполит ограничен во времени (врачи «дали» ему несколько недель) и он решает, что: «самоубийство есть единственное дело, которое я еще могу успеть начать и окончить по собственной воле моей» (VIII; 344).

Третий мотив бунта – отвращение к самой идее обретения свободы через волеизъявление, которая принимает уродливые формы. В кошмарном сне жизнь, вся окружающая природа представляются Ипполиту в виде отвратительного насекомого, от которого трудно скрыться. Все кругом – сплошное «взаимное поядение». Ипполит делает вывод: если жизнь так отвратительна, то и жить не стоит. Это не только бунт, но и капитуляция перед жизнью. Эти убеждения Ипполита становятся еще более основательными после того, как он увидел картину Ганса Гольбейна «Христос во гробу» в доме Рогожина. «Когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был бы быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все, веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет?.. Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого, немого зверя…», который поглотил «глухо и бесчувственно великое и бесценное существо, которое одно стоило всей природы и всех ее закономерностей» (VIII, 339).

Значит, существуют законы природы, которые сильнее Бога, допускающего такое глумление над лучшими своими созданиями – над людьми.

Ипполит задается вопросом: как стать сильнее этих законов, как победить страх перед ними и перед высшим их проявлением – смертью? И он приходит к мысли о том, что самоубийство является тем самым средством, которое способно победить страх смерти и тем самым выйти из-под власти слепой природы и обстоятельств. Идея самоубийства, по замыслу Достоевского – логическое следствие атеизма – отрицания Бога и бессмертия. В Библии неоднократно говорится о том, что «начало премудрости, нравственности и законопослушания – это страх Божий. Речь идет при этом, не о простой эмоции страха, а о несоизмеримости двух таких величин, как Бог и человек, а также о том, что последний обязан признавать безусловный авторитет Бога и Его право на безраздельную власть над собой». И речь идет отнюдь не о боязни загробных, адских мук.

Ипполит не принимает во внимание важнейшую и основополагающую идею христианства – тело лишь сосуд для бессмертной души, основа и цель существования человеческого на земле – любовь и вера. «Завет, который Христос оставил людям, - завет самоотверженной любви. В ней нет ни тягостной унизительности, ни превозношения: «Заповедь новую даю вам, любите друг друга, как я возлюбил вас» (Ин. XIII, 34)». Но в сердце Ипполита нет веры, нет любви, а надежда, единственная – на револьвер. Поэтому и мучается он, и страдает. Но страдания и мучения должны привести человека к раскаянию и смирению. В случае с Ипполитом его исповедь-самоказнь не является раскаянием потому, что Ипполит по-прежнему остается замкнутым в своей собственной гордости (гордыне). Он не способен просить прощения, а, следовательно, и не может простить других, не может искренне раскаяться.

Бунт Ипполита и его капитуляция перед жизнью осмысливаются им как нечто еще более необходимое, когда сама идея обретения свободы через заявление воли на практике принимает уродливые формы в действиях Рогожина.

«Одна из функций образа Рогожина в романе именно в том, чтобы быть «двойником» Ипполита в доведении до логического конца его идеи волеизъявления. Когда Ипполит начинает чтение своей исповеди, Рогожин с самого начала один понимает его главную идею: «Разговору много, - ввернул молчавший все время Рогожин. Ипполит посмотрел на него, и, когда глаза их встретились, Рогожин горько и желчно осклабился и медленно произнес: «Не так этот предмет надо обделывать, парень, не так…» (VIII; 320).

Рогожина и Ипполита сближает сила протеста, проявляющаяся в стремлении заявить свою волю». Разница между ними заключается в том, на наш взгляд, что один заявляет ее в акте самоубийства, а другой – убийства. Рогожин для Ипполита тоже порождение уродливой и страшной действительности, именно этим он неприятен ему, что усугубляет мысль о самоубийстве. «Вот этот особенный случай, который я так подробно описал, - говорит Ипполит о посещении его Рогожиным во время бреда, - был причиной, что я совершенно «решился»… Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило» (VIII; 341). Однако и этот мотив самоубийства как акта «бунта» не является главным.

Четвертый мотив связан с идеей богоборчества и вот он-то и становится, на наш взгляд, основным. Он тесно связан с вышеизложенными мотивами, подготовлен ими и вытекает из раздумий о существовании Бога и бессмертия. Именно здесь сказались размышления Достоевского о логическом самоубийстве. Если нет Бога и бессмертия, то путь к самоубийству (и убийству, и другому преступлению) открыт, такова позиция писателя. Мысль о Боге нужна как нравственный идеал. Нет его – и мы наблюдаем торжество принципа «после меня - хоть потоп», взятого Ипполитом в качестве эпиграфа для своей исповеди.

По Достоевскому, этому принципу может противостоять только вера – нравственный идеал, причем вера без доказательств, без рассуждений. Но бунтарь Ипполит выступает против этого, он не хочет слепо верить, он хочет все понять логически.

Ипполит бунтует против необходимости смириться перед обстоятельствами жизни только потому, что это все – в руках Божьих и все окупится на том свете. «Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело?», «для чего при этом понадобилось смирение мое?» - негодует герой (VIII; 343-344). Причем, главное, что лишает человека свободы, по мнению Ипполита, и делает его игрушкой в руках слепой природы, - это смерть, которая рано или поздно придет, но неизвестно, когда будет. Человек послушно должен ждать ее, не распоряжаясь свободно сроком своей жизни. Для Ипполита это невыносимо: «…кому, во имя какого права, во имя какого побуждения вздумалось бы оспаривать теперь у меня мое право на эти две-три недели моего срока?» (VIII; 342). Ипполит хочет решать сам – сколько жить и когда умереть.

Достоевский считает, что эти претензии Ипполита логически вытекают из его неверия в бессмертие души. Юноша задается вопросом: как стать сильнее законов природы, как победить страх перед ними и перед высшим их проявлением – смертью? И Ипполит приходит к мысли о том, что самоубийство является тем самым средством, которое способно побороть страх смерти и тем самым выйти из-под власти слепой природы и обстоятельств. Идея самоубийства, по мысли Достоевского, - логическое следствие атеизма – отрицания бессмертия, болезни души.

Очень важно отметить то место в исповеди Ипполита, где он намеренно заостряет внимание на том, что его идея самоубийства, его «главное» убеждение, не зависит от его болезни. «Пусть тот, кому попадет в руки мое «Объяснение» и у кого станет терпения прочесть его, сочтет меня за помешанного или даже за гимназиста, а вернее всего, за приговоренного к смерти… Я объявляю, что читатель мой ошибется и что убеждение мое совершенно независимо от моего смертного приговора» (VIII; 327). Как видно, не стоит преувеличивать факта болезни Ипполита, как это сделал, например, А.П.Скафтымов: «Чахотка Ипполита играет роль того реактива, который должен служить проявителем заданных свойств его духа… нужна была трагедия моральной ущербности… обида».

Таким образом, в бунте Ипполита его отрицание жизни является непререкаемо последовательным и неотразимым.

ГЛАВА 2. Трансформация образа «смешного человека»: от логического самоубийцы до проповедника.

2.1. «Сон смешного человека» и его место в «Дневнике

писателя».

Впервые фантастический рассказ «Сон смешного человека» был опубликован в «Дневнике писателя» в апреле 1877 года (ранний набросок датируется приблизительно первой половиной апреля, второй – концом апреля). Интересно отметить, что герой этого рассказа – «смешной человек», как он сам себя характеризует уже в первой строке повествования – видел свой сон в «прошлом ноябре», а именно 3 ноября, а в прошлом ноябре, то есть в ноябре 1876 года, в «Дневнике писателя» был опубликован другой фантастический рассказ - «Кроткая» (о безвременно погибшей молодой жизни). Случайное совпадение? Но, как бы там ни было, «Сон смешного человека» развивает философскую тему и решает идейную задачу рассказа «Кроткая». К этим двум рассказам можно отнести еще один – «Бобок» – и нашему вниманию предстает оригинальный цикл фантастических рассказов, опубликованных на страницах "Дневника писателя".

Заметим, что в 1876 году на страницах «Дневника писателя» появилась также исповедь самоубийцы «от скуки» под названием «Приговор».

В "Приговоре" дается исповедь самоубийцы-атеиста, который страдает от отсутствия высшего смысла в его жизни. Он готов отказаться от счастья временного существования, потому что уверен, что завтра «все человечество обратится в ничто, в прежний хаос» (XXIII, 146). Жизнь становится бессмысленной и ненужной, если она имеет временный характер и все завершается распадением материи: "…планета наша не вечна и человечеству срок - тот же миг, как и мне" (XXIII, 146). Возможная будущая гармония не спасет от разъедающего космического пессимизма. "Логический самоубийца" думает: «И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество - все равно неизбежно разрушение», «все это тоже приравняется завтра к тому же нулю» (XXIII; 147). Для человека, сознающего в себе духовно-свободное вечное начало, оскорбительна жизнь, возникшая по каким-то всесильным, мертвым законам природы…

Самоубийца этот - последовательный материалист - исходит из того, что не сознание создает мир, а природа создала его и его сознание. И вот этого-то он и не может простить природе, какое право она имела создавать его «сознающего», стало быть «страдающего»? И вообще, не создан ли человек в виде какой-то наглой пробы, чтобы посмотреть, уживется ли на земле такое существо?

И «самоубийца от скуки», приводя достаточно убедительные логические доводы, решает: так как природу, произведшую его, он истребить не может, то истребляет себя одного «единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого» (XXIII; 148). По утверждению Э.Гартмана, «стремление к индивидуальному отрицанию воли столь же нелепо и бесцельно, даже нелепее, чем самоубийство». Он считал необходимым и неотвратимым конец мирового процесса в силу внутренней логики его развития, и религиозные основания тут не играют роли. Федор Михайлович Достоевский, наоборот, утверждал, что человек не в состоянии жить, если у него нет веры в Бога и в бессмертие души.

Такой была мысль Достоевского в конце 1876 года, а спустя полгода после «Приговора» он печатает фантастический рассказ «Сон смешного человека» и в нем признает возможность «золотого века человечества» на земле.

Что касается жанра, то Достоевский «наполнил рассказ глубоким философским смыслом, придал ему психологическую выразительность и серьезное идеологическое значение. Он доказал, что рассказ способен решать такие проблемы высоких жанров (поэмы, трагедии, романа, повести), как проблема нравственного выбора, совести, истины, смысла жизни, места и судьбы человека». Рассказом могло стать все – любая жизненная ситуация или происшествие – от любовной истории до сна героя.


То, что видят другие (все другие, а не некоторые), и, опершись на сумму всего, видят всё то, чего не видят другие". И Паскаля, и Достоевского можно назвать стратегическими мыслителями, рассматривавшими основополагающие проекты развития мира "с Богом" и "без Бога", в сопряжении главных признаков величия и нищеты в драматической мистерии человеческого бытия. Причём сама методология их мышления, ...

У колодца в “Miserables” Виктора Гюго; это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана» (13; 382). Совершенно особую роль в творчестве Достоевского сыграл роман Гюго «Последний день приговоренного к смерти» (1828) – один из первых в европейской литературе образцов психологической новеллы, содержанием которой стали не внешние события, а движение мысли отъединенного от людей, запертого в...

Жизни и отдает жизнь «за единственный взгляд». Женщина у Ахматовой и выступает хранителем того высокого и вечного, трагического и мучительного чувства, имя которому любовь. Ахматовский Петербург (материалы для сочинения) Петербург в литературе минувшего века существовал в двух традициях. Первая – Пушкинский город, «полночных стран краса и диво», гордый и прекрасный, город – судьба России, «окно в...

Гербарт перевел на язык доступной эмпирическому анализу «статики и динамики представлений». Переход от умозрительных конструкций, включавших в себя понятие о бессознательной психике (в частности, философии Шопенгауэра), к использованию в экспериментальной науке наметился в середине XIX в., когда изучение функций органов чувств и высших нервных центров побудило естествоиспытателей обратиться к...

Ипполит, под конец диссертации Лебедева вдруг заснувший на диване, теперь вдруг проснулся, точно кто его толкнул в бок, вздрогнул, приподнялся, осмотрелся кругом и побледнел; в каком-то даже испуге озирался он кругом; но почти ужас выразился в его лице, когда он всё припомнил и сообразил. — Что, они расходятся? Кончено? Всё кончено? Взошло солнце? — спрашивал он тревожно, хватая за руку князя. — Который час? Ради бога: час? Я проспал. Долго я спал? — прибавил он чуть не с отчаянным видом, точно он проспал что-то такое, от чего по крайней мере зависела вся судьба его. — Вы спали семь или восемь минут, — ответил Евгений Павлович. Ипполит жадно посмотрел на него и несколько мгновений соображал. — А... только! Стало быть, я... И он глубоко и жадно перевел дух, как бы сбросив с себя чрезвычайную тягость. Он догадался наконец, что ничего «не кончено», что еще не рассвело, что гости встали из-за стола только для закуски и что кончилась всего одна только болтовня Лебедева. Он улыбнулся, и чахоточный румянец, в виде двух ярких пятен, заиграл на щеках его. — А вы уж и минуты считали, пока я спал, Евгений Павлыч, — подхватил он насмешливо, — вы целый вечер от меня не отрывались, я видел... А! Рогожин! Я видел его сейчас во сне, — прошептал он князю, нахмурившись и кивая на сидевшего у стола Рогожина, — ах, да, — перескочил он вдруг опять, — где же оратор, где ж Лебедев? Лебедев, стало быть, кончил? О чем он говорил? Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет «красота»? Господа, — закричал он громко всем, — князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир! Мне это Коля пересказал... Вы ревностный христианин? Коля говорит, вы сами себя называете христианином. Князь рассматривал его внимательно и не ответил ему. — Вы не отвечаете мне? Вы, может быть, думаете, что я вас очень люблю? — прибавил вдруг Ипполит, точно сорвал. — Нет, не думаю. Я знаю, что вы меня не любите. — Как! Даже после вчерашнего? Вчера я был искренен с вами? — Я и вчера знал, что вы меня не любите. — То есть, потому что я вам завидую, завидую? Вы всегда это думали и думаете теперь, но... но зачем я говорю вам об этом? Я хочу выпить еще шампанского; налейте мне, Келлер. — Вам нельзя больше пить, Ипполит, я вам не дам... И князь отодвинул от него бокал. — И впрямь... — согласился он тотчас же, как бы задумываясь, — пожалуй, еще скажут... да черт ли мне в том, что они скажут! Не правда ли, не правда ли? Пускай их потом говорят, так ли, князь? И какое нам всем дело, что будет потом!. . Я, впрочем, спросонья. Какой я ужасный сон видел, теперь только припомнил... Я вам не желаю таких снов, князь, хоть я вас действительно, может быть, не люблю. Впрочем, если не любишь человека, зачем ему дурного желать, не правда ли? Что это я всё спрашиваю, всё-то я спрашиваю! Дайте мне вашу руку; я вам крепко пожму ее, вот так... Вы, однако ж, протянули мне руку? Стало быть, знаете, что я вам искренно ее пожимаю?.. Пожалуй, я не буду больше пить. Который час? Впрочем, не надо, я знаю который час. Пришел час! Теперь самое время. Что это, там в углу закуску ставят? Стало быть, этот стол свободен? Прекрасно! Господа, я... однако все эти господа и не слушают... я намерен прочесть одну статью, князь; закуска, конечно, интереснее, но... И вдруг, совершенно неожиданно, вытащил из своего верхнего бокового кармана большой, канцелярского размера, пакет, запечатанный большою красною печатью. Он положил его на стол пред собой. Эта неожиданность произвела эффект в не готовом к тому или, лучше сказать, в готовом , но не к тому обществе. Евгений Павлович даже привскочил на своем стуле; Ганя быстро придвинулся к столу; Рогожин тоже, но с какою-то брюзгливою досадой, как бы понимая, в чем дело. Случившийся вблизи Лебедев подошел с любопытными глазками и смотрел на пакет, стараясь угадать, в чем дело. — Что это у вас? — спросил с беспокойством князь. — С первым краешком солнца я улягусь, князь, я сказал; честное слово: увидите! — вскричал Ипполит. — Но... но... неужели вы думаете, что я не в состоянии распечатать этот пакет? — прибавил он, с каким-то вызовом обводя всех кругом глазами и как будто обращаясь ко всем безразлично. Князь заметил, что он весь дрожал. — Мы никто этого и не думаем, — ответил князь за всех, — и почему вы думаете, что у кого-нибудь есть такая мысль, и что... что у вас за странная идея читать? Что у вас тут такое, Ипполит? — Что тут такое? Что с ним опять приключилось? — спрашивали кругом. Все подходили, иные еще закусывая; пакет с красною печатью всех притягивал, точно магнит. — Это я сам вчера написал, сейчас после того как дал вам слово, что приеду к вам жить, князь. Я писал это вчера весь день, потом ночь и кончил сегодня утром; ночью, под утро, я видел сон... — Не лучше ли завтра? — робко перебил князь. — Завтра «времени больше не будет»! — истерически усмехнулся Ипполит. — Впрочем, не беспокойтесь, я прочту в сорок минут, ну — в час... И видите, как все интересуются; все подошли; все на мою печать смотрят, и ведь не запечатай я статью в пакет, не было бы никакого эффекта! Ха-ха! Вот что она значит, таинственность! Распечатывать или нет, господа? — крикнул он, смеясь своим странным смехом и сверкая глазами. — Тайна! Тайна! А помните, князь, кто провозгласил, что «времени больше не будет»? Это провозглашает огромный и могучий ангел в Апокалипсисе. — Лучше не читать! — воскликнул вдруг Евгений Павлович, но с таким нежданным в нем видом беспокойства, что многим показалось это странным. — Не читайте! — крикнул и князь, положив на пакет руку. — Какое чтение? теперь закуска, — заметил кто-то. — Статья? В журнал, что ли? — осведомился другой. — Может, скучно? — прибавил третий. — Да что тут такое? — осведомлялись остальные. Но пугливый жест князя точно испугал и самого Ипполита. — Так... не читать? — прошептал он ему как-то опасливо, с кривившеюся улыбкой на посиневших губах, — не читать? — пробормотал он, обводя взглядом всю публику, все глаза и лица, и как будто цепляясь опять за всех с прежнею, точно набрасывающеюся на всех экспансивностью, — вы... боитесь? — повернулся он опять к князю. — Чего? — спросил тот, всё более и более изменяясь. — Есть у кого-нибудь двугривенный, двадцать копеек? — вскочил вдруг Ипполит со стула, точно его сдернули, — какая-нибудь монетка? — Вот! — подал тотчас же Лебедев; у него мелькнула мысль, что больной Ипполит пометался. — Вера Лукьяновна! — торопливо пригласил Ипполит, — возьмите, бросьте на стол: орел или решетка? Орел — так читать! Вера испуганно посмотрела на монетку, на Ипполита, потом на отца и как-то неловко, закинув кверху голову, как бы в том убеждении, что уж ей самой не надо смотреть на монетку, бросила ее на стол. Выпал орел. — Читать! — прошептал Ипполит, как будто раздавленный решением судьбы; он не побледнел бы более, если б ему прочли смертный приговор. — А впрочем, — вздрогнул он вдруг, помолчав с полминуты, — что это? Неужели я бросал сейчас жребий? — с тою же напрашивающеюся откровенностью осмотрел он всех кругом. — Но ведь это удивительная психологическая черта! — вскричал он вдруг, обращаясь к князю, в искреннем изумлении. — Это... это непостижимая черта, князь! — подтвердил он, оживляясь и как бы приходя в себя. — Это вы запишите, князь, запомните, вы ведь, кажется, собираете материалы насчет смертной казни... Мне говорили, ха-ха! О боже, какая бестолковая нелепость! — Он сел на диван, облокотился на стол обоими локтями и схватил себя за голову. — Ведь это даже стыдно!.. А черт ли мне в том, что стыдно, — поднял он почти тотчас же голову. — Господа! Господа, я распечатываю пакет, — провозгласил он с какою-то внезапною решимостию, — я... я, впрочем, не принуждаю слушать!.. Дрожащими от волнения руками он распечатал пакет, вынул из него несколько листочков почтовой бумаги, мелко исписанных, положил их пред собой и стал расправлять их. — Да что это? Да что тут такое? Что будут читать? — мрачно бормотали некоторые; другие молчали. Но все уселись и смотрели с любопытством. Может быть, действительно ждали чего-то необыкновенного. Вера уцепилась за стул отца и от испуга чуть не плакала; почти в таком же испуге был и Коля. Уже усевшийся Лебедев вдруг приподнялся, схватился за свечки и приблизил их ближе к Ипполиту, чтобы светлее было читать. — Господа, это... это вы увидите сейчас что такое, — прибавил для чего-то Ипполит и вдруг начал чтение: — «Необходимое объяснение»! Эпиграф «Après moi de deluge»... Фу, черт возьми! — вскрикнул он, точно обжегшись, — неужели я мог серьезно поставить такой глупый эпиграф?.. Послушайте, господа!.. уверяю вас, что всё это в конце концов, может быть, ужаснейшие пустяки! Тут только некоторые мои мысли... Если вы думаете, что тут... что-нибудь таинственное или... запрещенное... одним словом... — Читали бы без предисловий, — перебил Ганя. — Завилял! — прибавил кто-то. — Разговору много, — ввернул молчавший всё время Рогожин. Ипполит вдруг посмотрел на него, и когда глаза их встретились, Рогожин горько и желчно осклабился и медленно произнес странные слова: — Не так этот предмет надо обделывать, парень, не так... Что хотел сказать Рогожин, конечно, никто не понял, но слова его произвели довольно странное впечатление на всех: всякого тронула краешком какая-то одна общая мысль. На Ипполита же слова эти произвели впечатление ужасное: он так задрожал, что князь протянул было руку, чтобы поддержать его, и он наверно бы вскрикнул, если бы видимо не оборвался вдруг его голос. Целую минуту он не мог выговорить слова, и, тяжело дыша, всё смотрел на Рогожина. Наконец, задыхаясь и с чрезвычайным усилием, выговорил: — Так это вы... вы были... вы? — Что был? Что я? — ответил недоумевая Рогожин, но Ипполит, вспыхнув и почти с бешенством, вдруг его охватившим, резко и сильно вскричал: — Вы были у меня на прошлой неделе, ночью, во втором часу, в тот день, когда я к вам приходил утром, вы!! Признавайтесь, вы? — На прошлой неделе, ночью? Да не спятил ли ты и впрямь с ума, парень? «Парень» опять с минуту помолчал, приставив указательный палец ко лбу и как бы соображая; но в бледной, всё так же кривившейся от страха улыбке его мелькнуло вдруг что-то как будто хитрое, даже торжествующее. — Это были вы! — повторил он наконец чуть не шепотом, но с чрезвычайным убеждением. — Вы приходили ко мне и сидели молча у меня на стуле, у окна, целый час; больше; в первом и во втором часу пополуночи; вы потом встали и ушли в третьем часу... Это были вы, вы! Зачем вы пугали меня, зачем вы приходили мучить меня, — не понимаю, но это были вы! И во взгляде его мелькнула вдруг бесконечная ненависть, несмотря на всё еще не унимавшуюся в нем дрожь от испуга. — Вы сейчас, господа, всё это узнаете, я... я... слушайте... Он опять, и ужасно торопясь, схватился за свои листочки; они расползлись и разрознились, он силился их сложить; они дрожали в его дрожавших руках; долго он не мог устроиться. Чтение наконец началось. Вначале, минут с пять, автор неожиданной статьи всё еще задыхался и читал бессвязно и неровно; но потом голос его отвердел и стал вполне выражать смысл прочитанного. Иногда только довольно сильный кашель прерывал его; с половины статьи он сильно охрип; чрезвычайное одушевление, овладевавшее им всё более и более по мере чтения, под конец достигло высшей степени, как и болезненное впечатление на слушателей. Вот вся эта «статья».

«МОЕ НЕОБХОДИМОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ»

«Après moi le déluge!»


«Вчера утром был у меня князь; между прочим, он уговорил меня переехать на свою дачу. Я так и знал, что он непременно будет на этом настаивать, и уверен был, что он так прямо и брякнет мне, что мне на даче будет „легче умирать между людьми и деревьями“, как он выражается. Но сегодня он не сказал умереть , а сказал „будет легче прожить“, что, однако же, почти все равно для меня, в моем положении. Я спросил его, что он подразумевает под своими беспрерывными „деревьями“ и почему он мне так навязывает эти „деревья“, — и с удивлением узнал от него, что я сам будто бы на том вечере выразился, что приезжал в Павловск в последний раз посмотреть на деревья. Когда я заметил ему, что ведь всё равно умирать, что под деревьями, что смотря в окно на мои кирпичи, и что для двух недель нечего так церемониться, то он тотчас же согласился; но зелень и чистый воздух, по его мнению, непременно произведут во мне какую-нибудь физическую перемену, и мое волнение и мои сны переменятся и, может быть, облегчатся. Я опять заметил ему смеясь, что он говорит как материалист. Он ответил мне с своею улыбкой, что он и всегда был материалист. Так как он никогда не лжет, то эти слова что-нибудь да означают. Улыбка его хороша; я разглядел его теперь внимательнее. Я не знаю, люблю или не люблю я его теперь; теперь мне некогда с этим возиться. Моя пятимесячная ненависть к нему, надо заметить, в последний месяц стала совсем утихать. Кто знает, может быть, я приезжал в Павловск, главное, чтоб его увидать. Но... зачем я оставлял тогда мою комнату? Приговоренный к смерти не должен оставлять своего угла; и если бы теперь я не принял окончательного решения, а решился бы, напротив, ждать до последнего часу, то, конечно, не оставил бы моей комнаты ни за что и не принял бы предложения переселиться к нему „умирать“ в Павловск. Мне нужно поспешить и кончить всё это „объяснение“ непременно до завтра. Стало быть, у меня не будет времени перечитать и поправить; перечту завтра, когда буду читать князю и двум-трем свидетелям, которых намерен найти у него. Так как тут не будет ни одного слова лжи, а всё одна правда, последняя и торжественная, то мне заранее любопытно, какое впечатление она произведет на меня самого в тот час и в ту минуту, когда я стану перечитывать? Впрочем, я напрасно написал слова „правда последняя и торжественная“; для двух недель и без того лгать не стоит, потому что я напишу одну правду. (NB. Не забыть мысли: не сумасшедший ли я в эту минуту, то есть минутами? Мне сказали утвердительно, что чахоточные в последней степени иногда сходят с ума на время. Поверить это завтра за чтением по впечатлению на слушателей. Этот вопрос непременно разрешить в полной точности; иначе нельзя ни к чему приступить). Мне кажется, я написал сейчас ужасную глупость; но переправлять мне некогда, я сказал; кроме того, я даю себе слово нарочно не переправлять в этой рукописи ни одной строчки, даже если б я сам заметил, что противоречу себе чрез каждые пять строк. Я хочу именно определить завтра за чтением, правильно ли логическое течение моей мысли; замечаю ли я ошибки мои, и верно ли, стало быть, всё то, что я в этой комнате в эти шесть месяцев передумал, или только один бред. Если б еще два месяца тому назад мне пришлось, как теперь, оставлять совсем мою комнату и проститься с Мейеровою стеной, то, я уверен, мне было бы грустно. Теперь же я ничего не ощущаю, а между тем завтра оставляю и комнату и стену, навеки! Стало быть, убеждение мое, что для двух недель не стоит уже сожалеть или предаваться каким-нибудь ощущениям, одолело моею природой и может уже теперь приказывать всем моим чувствам. Но правда ли это? Правда ли, что моя природа побеждена теперь совершенно? Если бы меня стали теперь пытать, то я бы стал, наверно, кричать и не сказал бы, что не стоит кричать и чувствовать боль, потому что две недели только осталось жить. Но правда ли то, что мне только две недели жить остается, а не больше? Тогда в Павловске я солгал: Б-н мне ничего не говорил и никогда не видал меня; но с неделю назад ко мне приводили студента Кислородова; по убеждениям своим он материалист, атеист и нигилист, вот почему я именно его и позвал: мне надо было человека, чтобы сказал мне наконец голую правду, не нежничая и без церемонии. Так он и сделал, и не только с готовностию и без церемонии, но даже с видимым удовольствием (что, по-моему, уж и лишнее). Он брякнул мне прямо, что мне осталось около месяца; может быть, несколько больше, если будут хорошие обстоятельства; но, может быть, даже и гораздо раньше умру. По его мнению, я могу умереть и внезапно, даже, например, завтра: такие факты бывали, и не далее как третьего дня одна молодая дама, в чахотке и в положении, сходном с моим, в Коломне, собиралась идти на рынок покупать провизию, но вдруг почувствовала себя дурно, легла на диван, вздохнула и умерла. Всё это Кислородов сообщил мне даже с некоторою щеголеватостию бесчувствия и неосторожности и как будто делая мне тем честь, то есть показывая тем, что принимает и меня за такое же всеотрицающее высшее существо, как и сам он, которому умереть, разумеется, ничего не стоит. В конце концов все-таки факт облиневанный: месяц и никак не более! Что он не ошибся в том, я совершенно уверен. Удивило меня очень, почему князь так угадал давеча, что я вижу „дурные сны“; он сказал буквально, что в Павловске „мое волнение и сны “ переменятся. И почему же сны? Он или медик, или в самом деле необыкновенного ума и может очень многое угадывать. (Но что он в конце концов «идиот», в этом нет никакого сомнения). Как нарочно, пред самым его приходом я видел один хорошенький сон (впрочем, из тех, которые мне теперь снятся сотнями). Я заснул, — я думаю, за час до его прихода, — и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше и выше моей, лучше меблирована, светлая; шкаф, комод, диван и моя кровать, большая и широкая и покрытая зеленым шелковым стеганым одеялом. Но в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать и в чем тут тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и надеялся, что оно не всползет на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моею головой и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтобы оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и какой-то ее знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то особым намерением, медленно извиваясь, что было еще отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула Норму, нашу собаку, — огромный тернёф, черный и лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но всё еще извиваясь и пощелкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на нее броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг, Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожала всеми членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою огромную красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма еще раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на ее зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина еще шевелилась у нее поперек рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на ее язык множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана... Тут я проснулся, и вошел князь». — Господа, — сказал Ипполит, вдруг отрываясь от чтения и даже почти застыдившись, — я не перечитывал, но, кажется, я действительно много лишнего написал. Этот сон... — Есть-таки, — поспешил ввернуть Ганя. — Тут слишком много личного, соглашаюсь, то есть собственно обо мне... Говоря это, Ипполит имел усталый и расслабленный вид и обтирал пот с своего лба платком. — Да-с, слишком уж собой интересуетесь, — прошипел Лебедев. — Я, господа, никого не принуждаю, опять-таки; кто не хочет, тот может и удалиться. — Прогоняет... из чужого дома, — чуть слышно проворчал Рогожин. — А как мы все вдруг встанем и удалимся? — проговорил внезапно Фердыщенко, до сих пор, впрочем, не осмеливавшийся вслух говорить. Ипполит вдруг опустил глаза и схватился за рукопись; но в ту же секунду поднял опять голову и, сверкая глазами, с двумя красными пятнами на щеках, проговорил, в упор смотря на Фердыщенка: — Вы меня совсем не любите! Раздался смех; впрочем, большинство не смеялось. Ипполит покраснел ужасно. — Ипполит, — сказал князь, — закройте вашу рукопись и отдайте ее мне, а сами ложитесь спать здесь, в моей комнате. Мы поговорим пред сном и завтра; но с тем, чтоб уж никогда не развертывать эти листы. Хотите? — Разве это возможно? — посмотрел на него Ипполит в решительном удивлении. — Господа! — крикнул он опять, лихорадочно оживляясь, — глупый эпизод, в котором я не умел вести себя. Более прерывать чтение не буду. Кто хочет слушать — слушай... Он поскорей глотнул из стакана воды, поскорей облокотился на стол, чтобы закрыться от взглядов, и с упорством стал продолжать чтение. Стыд скоро, впрочем, прошел... «Идея о том (продолжал он читать), что не стоит жить несколько недель, стала одолевать меня настоящим образом, я думаю, с месяц назад, когда мне оставалось жить еще четыре недели, но совершенно овладела мною только три дня назад, когда я возвратился с того вечера в Павловске. Первый момент полного, непосредственного проникновения этою мыслью произошел на террасе у князя, именно в то самое мгновение, когда я вздумал сделать последнюю пробу жизни, хотел видеть людей и деревья (пусть это я сам говорил), горячился, настаивал на праве Бурдовского, „моего ближнего“, и мечтал, что все они вдруг растопырят руки, и примут меня в свои объятия, и попросят у меня в чем-то прощения, а я у них; одним словом, я кончил как бездарный дурак. И вот в эти-то часы и вспыхнуло во мне „последнее убеждение“. Удивляюсь теперь, каким образом я мог жить целые шесть месяцев без этого „убеждения“! Я положительно знал, что у меня чахотка, и неизлечимая; я не обманывал себя и понимал дело ясно. Но чем яснее я его понимал, тем судорожнее мне хотелось жить; я цеплялся за жизнь и хотел жить во что бы то ни стало. Согласен, что я мог тогда злиться на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить меня как муху и, конечно, не зная зачем; но зачем же я не кончил одною злостью? Зачем я действительно начинал жить, зная, что мне уже нельзя начинать; пробовал, зная, что мне уже нечего пробовать? А между тем я даже книги не мог прочесть и перестал читать: к чему читать, к чему узнавать на шесть месяцев? Эта мысль заставляла меня не раз бросать книгу. Да, эта Мейерова стена может много пересказать! Много я на ней записал. Не было пятна на этой грязной стене, которого бы я не заучил. Проклятая стена! А все-таки она мне дороже всех павловских деревьев, то есть должна бы быть всех дороже, если бы мне не было теперь всё равно. Припоминаю теперь, с каким жадным интересом я стал следить тогда за ихнею жизнью; такого интереса прежде не бывало. Я с нетерпением и с бранью ждал иногда Колю, когда сам становился так болен, что не мог выходить из комнаты. Я до того вникал во все мелочи, интересовался всякими слухами, что, кажется, сделался сплетником. Я не понимал, например, как эти люди, имея столько жизни, не умеют сделаться богачами (впрочем, не понимаю и теперь). Я знал одного бедняка, про которого мне потом рассказывали, что он умер с голоду, и, помню, это вывело меня из себя: если бы можно было этого бедняка оживить, я бы, кажется, казнил его. Мне иногда становилось легче на целые недели, и я мог выходить на улицу; но улица стала наконец производить во мне такое озлобление, что я по целым дням нарочно сидел взаперти, хотя и мог выходить, как и все. Я не мог выносить этого шныряющего, суетящегося, вечно озабоченного, угрюмого и встревоженного народа, который сновал около меня по тротуарам. К чему их вечная печаль, вечная их тревога и суета; вечная угрюмая злость их (потому что они злы, злы, злы)? Кто виноват, что они несчастны и не умеют жить, имея впереди по шестидесяти лет жизни? Зачем Зарницын допустил себя умереть с голоду, имея у себя шестьдесят лет впереди? И каждый-то показывает свое рубище, свои рабочие руки, злится и кричит: „Мы работаем как волы, мы трудимся, мы голодны как собаки и бедны! Другие не работают и не трудятся, а они богаты!“ (Вечный припев!). Рядом с ними бегает и суетится с утра до ночи какой-нибудь несчастный сморчок „из благородных“, Иван Фомич Суриков, — в нашем доме, над нами живет, — вечно с продранными локтями, с обсыпавшимися пуговицами, у разных людей на посылках, по чьим-нибудь поручениям, да еще с утра до ночи. Разговоритесь с ним: „Беден, нищ и убог, умерла жена, лекарства купить было не на что, а зимой заморозили ребенка; старшая дочь на содержанье пошла...“ — вечно хнычет, вечно плачется! О, никакой, никакой во мне не было жалости к этим дуракам, ни теперь, ни прежде, — я с гордостью это говорю! Зачем же он сам не Ротшильд? Кто виноват, что у него нет миллионов, как у Ротшильда, что у него нет горы золотых империалов и наполеондоров, такой горы, такой точно высокой горы, как на масленице под балаганами! Коли он живет, стало быть, всё в его власти! Кто виноват, что он этого не понимает? О, теперь мне уже всё равно, теперь уже мне некогда злиться, но тогда, тогда, повторяю, я буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое одеяло от бешенства. О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого, едва прикрытого, выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без работы, без куска хлеба, без родственников, без единого знакомого человека в огромнейшем городе, голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и тут-то бы я показал... Что показал? О, неужели вы полагаете, что я не знаю, как унизил себя и без того уже моим „Объяснением“! Ну, кто же не сочтет меня за сморчка, не знающего жизни, забыв, что мне уже не восемнадцать лет; забыв, что так жить, как я жил в эти шесть месяцев, значит уже дожить до седых волос! Но пусть смеются и говорят, что всё это сказки. Я и вправду рассказывал себе сказки. Я наполнял ими целые ночи мои напролет; я их все припоминаю теперь. Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, — теперь, когда уж и для меня миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими тогда, когда ясно видел, что мне даже и грамматику греческую запрещено изучать, как раз было мне и вздумалось: „Еще до синтаксиса не дойду, как помру“, — подумал я с первой страницы и бросил книгу под стол. Она и теперь там валяется; я запретил Матрене ее подымать. Пусть тот, кому попадется в руки мое „Объяснение“ и у кого станет терпения прочесть его, сочтет меня за помешанного или даже за гимназиста, а вернее всего, за приговоренного к смерти, которому, естественно, стало казаться, что все люди, кроме него, слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого недостойны ее! И что же? Я объявляю, что читатель мой ошибется и что убеждение мое совершенно независимо от моего смертного приговора. Спросите, спросите их только, как они все, сплошь до единого, понимают, в чем счастье? О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что самый высокий момент его счастья был, может быть, ровно за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий экипаж в отчаянии чуть не поворотил корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело, хотя бы он провалился. Колумб помер, почти не видав его и, в сущности, не зная, что он открыл. Дело в жизни, в одной жизни, — в открывании ее, беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии! Но что говорить! Я подозреваю, что всё, что я говорю теперь, так похоже на самые общие фразы, что меня, наверно, сочтут за ученика низшего класса, представляющего свое сочинение на „восход солнца“, или скажут, что я, может быть, и хотел что-то высказать, но при всем моем желании не сумел... „развиться“. Но, однако ж, прибавлю, что во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи. Но если и я теперь тоже не сумел передать всего того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут, что, достигнув моего теперешнего „последнего убеждения“, я слишком, может быть, дорого заплатил за него; вот это-то я и считал необходимым, для известных мне целей, выставить на вид в моем „Объяснении“. Но, однако ж, я продолжаю».


Top