Кто выступил на собрании против пастернака. Архив Александра Н

Когда я с честью пронесу
Несчастий бремя,
Означится, как свет в лесу,
Иное время.

Борис Пастернак

23 ноября 1957 г. в Милане в издательстве Дж. Фельтринелли был опубликован роман Бориса Леонидовича Пастернака «Доктор Живаго». Спустя год после публикации романа, 23 октября 1958 г., Пастернаку была присуждена Нобелевская премия по литературе «за значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа». Однако прошло много лет, прежде чем русский читатель познакомился с этой запрещенной в СССР книгой.

Перипетии истории издания романа и кампания травли его автора, развернувшейся после решения членов Шведской академии, сами достойны пера романиста. Эти события освещалась в воспоминаниях, литературоведческих трудах, в публикациях документов из личных архивов. Многие годы под спудом лежали официальные документы «крестового похода» против поэта. Не зная содержания этих документов, о многом, что происходило за кулисами власти, можно было только догадываться. Решения о судьбе Пастернака принимались в ЦК КПСС, здесь против него разрабатывались политические и идеологические акции. Хрущев, Брежнев, Суслов, Фурцева и другие властители лично знакомились с прошлым поэта, его отношениями с людьми, по перехваченным обрывкам высказываний, выдержкам из писем и произведений принимали решения, выносили не подлежащие обжалованию приговоры. Активнейшую, а в определенном смысле и решающую роль во всей этой истории играли советские спецслужбы.

Эпоха, с легкой руки Ильи Эренбурга получившая название «оттепели», обернулась «заморозками». Оказалось, что нужно не так много, чтобы в ее разгар на человека, опубликовавшего художественное произведение за границей и тем нарушившего неписаное «идеологическое табу», обрушилась вся мощь государства. Об этом свидетельствуют документы Президиума (Политбюро) и Секретариата ЦК КПСС, аппарата ЦК КПСС и документы, присланные на Старую площадь из КГБ, Генеральной прокуратуры, МИД, Главлита, из Союза писателей СССР. Эти документы читали, на них оставили свои резолюции и пометы высшие руководители страны.

В июне 1945 г. Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью осужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти к публике». Позднее, 1 июля 1956 г., оглядываясь назад, он писал Вяч. Вс. Иванову, что еще во время войны почувствовал необходимость решиться на что-то, что «круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу… это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широких основаниях».

Писатель убеждал себя и близких в том, что «нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей». В романе он хотел дать «исторический образ России за последнее сорокапятилетие», выразить свой взгляд на искусство, «на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое». Первый замысел произведения «о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны» писатель хотел воплотить за короткий срок, в течение нескольких месяцев. Задача тем более грандиозная, что до сих пор у писателя был небольшой прозаический опыт – написанные им до войны автобиографическая «Охранная грамота» и повесть «Детство Люверс».

Однако внешние события не позволили реализовать этот план. В послевоенных идеологических кампаниях нашлось место и Пастернаку. Об «отрыве от народа», «безыдейности и аполитичности» его поэзии заговорили сразу после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Пример подал в своих выступлениях первый секретарь Союза писателей Александр Фадеев. В резолюции президиума Союза писателей Пастернак объявлялся «далеким от советской действительности автором», не признающим «нашей идеологии». В газетах появились разгромные статьи. Весной 1947 г. Алексей Сурков в официозе «Культура и жизнь» «припечатал» поэта словами о «скудности духовных ресурсов», «реакционности отсталого мировоззрения» и выводом о том, что «советская литература не может мириться с его поэзией».

Выдвижение кандидатуры Пастернака на соискание Нобелевской премии только подлило масла в огонь. Кампания борьбы с «космополитизмом» 1948 г. затронула и Пастернака. В результате была остановлена публикация его сочинений. Тираж «Избранного», подготовленного в издательстве «Советский писатель» в 1948 г., пустили под нож, была прекращена редакционная подготовка «Избранных переводов». Одной из подспудных причин послевоенных гонений, возможно, были и сведения о новом романе. Первые четыре главы давались для прочтения знакомым и друзьям. Один экземпляр был с оказией переправлен сестрам в Англию.

После смерти Сталина журнал «Знамя» напечатал подборку стихотворений Пастернака из романа, Союз писателей устроил обсуждение перевода «Фауста» Гете, Николай Охлопков и Григорий Козинцев предлагали подготовить редакцию перевода для постановки. Публикация стихотворений в журнале предварялась авторским анонсом о романе, который «предположительно будет дописан летом», обозначены и его хронологические рамки – «от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне», назван герой – мыслящий врач Юрий Андреевич Живаго.

Новый, 1956 г. сулил много перемен. Доклад Хрущева на XX съезде КПСС с осуждением «культа личности» Сталина, казалось, перевернул страницу истории. С либерализацией общественной и культурной жизни появились предложения напечатать роман в журналах, отдельным изданием в Госиздате, куда были переданы рукописи. Сведения о романе стали просачиваться и за границу. Автор отдал рукопись романа для публикации в Варшаве и автору передачи на радио, члену итальянской компартии Серджио д"Анджело для миланского издателя-коммуниста Дж. Фельтринелли. В ответ на письмо издателя о желании перевести и опубликовать роман Пастернак дал согласие на публикацию, предупреждая, что «если обещанная многими журналами публикация романа здесь задержится и вы ее опередите, положение мое будет трагически трудным. Но мысли рождаются не для того, чтобы их таили или заглушали в себе, но чтобы быть сказанными».

Пока шли разговоры об издании, вновь началось «похолодание». Первыми его признаками стали «разъяснение» в печати, как следует правильно понимать решения XX съезда, и выведение на чистую воду «отдельных гнилых элементов», которые «под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильную политику партии». Вскоре появилось постановление Секретариата ЦК КПСС о журнале «Новый мир», осудившее поэму Твардовского «Теркин на том свете» и «неправильную линию журнала в вопросах литературы».

В сентябре журнал «Новый мир» отказался от публикации романа. В письме-рецензии, подписанном Лавреневым, Симоновым, Фединым и другими членами редколлегии, говорилось, что о публикации произведения «не может быть и речи». Главным препятствием были не эстетические расхождения с автором, а «дух неприятия социалистической революции», его убеждение, что «Октябрьская революция, Гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально».

1 декабря имя Пастернака уже фигурирует в записке Отдела культуры ЦК КПСС «О некоторых вопросах современной литературы и о фактах неправильных настроений среди части писателей». В записке сообщалось, что это произведение, отданное в журнал «Новый мир» и в Госиздат, «проникнуто ненавистью к советскому строю». В той же записке в числе «безыдейных, идеологически вредных произведений» упоминался роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», стихотворения Р. Гамзатова, Е. Евтушенко и др.

В ЦК КПСС еще питали надежду, что Пастернак после проведенных с ним «бесед» серьезно переработает роман и остановит его публикацию в Италии, поэтому Гослитиздат 7 января 1957 г. заключил с автором договор об издании «Доктора Живаго». О подоплеке подписания договора вспоминал главный редактор Гослитиздата Пузиков. В Гослитиздате началась работа редакторов по «излечению» «Доктора Живаго», хотя Пастернак откровенно написал главному редактору: «Я не только не жажду появления „Живаго“ в том измененном виде, который исказит или скроет главное существо моих мыслей, но не верю в осуществление этого издания и радуюсь всякому препятствию». Под давлением властей Пастернак согласился послать телеграмму Фельтринелли с просьбой не издавать роман до 1 сентября – даты выхода в свет романа в Москве.

Француженка Жаклин де Пруайяр, приезжавшая на стажировку в Московский университет, добилась у Пастернака разрешения ознакомиться с рукописью романа и предложила свою помощь в переводе его на французский язык для опубликования в издательстве «Галлимар». Пастернак написал Жаклин де Пруайяр доверенность для ведения дел по изданию своего романа за границей.

В июле появилась первая публикация двух глав и стихотворений в польском журнале «Opinii», переведенных редактором журнала поэтом Северином Полляком. Как только в конце августа информация об этом дошла до ЦК КПСС, по указанию секретаря ЦК Суслова Отдел культуры ЦК КПСС подготовил телеграмму советскому послу, в которой «польским товарищам» предлагалось прекратить публикацию и подготовить критические выступления в партийной печати. Еще раньше Секретариату Союза писателей были даны указания «принять меры».

Пастернак описал эту историю в письме от 21 августа к Нине Табидзе, вдове расстрелянного грузинского поэта Тициана Табидзе: «Здесь было несколько страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах, мне недоступных. Видимо, Хрущеву показали выборку всего самого неприемлемого в романе. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу), случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. Было еще несколько мне не известных осложнений, увеличивших шум.

Как всегда, первые удары приняла на себя О.В. [Ивинская]. Ее вызвали в ЦК и потом к Суркову. Затем устроили секретное расширенное заседание Секретариата Президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37-го года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы […]. На другой день О.В. устроила мне разговор с Поликарповым в ЦК. Вот какое письмо я отправил ему через нее еще раньше, с утра:

[…] Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Может быть, ошибка, что я не утаил его от других. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое“.

П[оликарпов] сказал, что сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О.В. разорвать его на его глазах. Потом с П. говорил я, на другой день после этого разговора разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, то есть передоверить переговоры с Фельтринелли Гослитиздату, и отправил просьбу о возвращении рукописи для переработки».

Нажим на писателя усилился с разных сторон. Ольга Ивинская упросила Серджио д"Анджело воздействовать на Пастернака, чтобы тот подписал требуемую телеграмму Фельтринелли. Их усилия в конце концов увенчались успехом. Текст телеграммы, составленной в ЦК, он подписал. Одновременно через молодого итальянского слависта Витторио Страда, приехавшего на Московский фестиваль молодежи и студентов, он передал Фельтринелли, чтобы тот не обращал внимания на телеграмму и готовил издание романа.

В Москву приехал итальянский переводчик романа Пьетро Цветеремич, во внутренней рецензии для Фельтринелли оценивший роман как «явление той русской литературы, которая живет вне государства, вне организованных сил, вне официальных идей. Голос Пастернака звучит так же, как звучали в свое время голоса Пушкина, Гоголя, Блока. Не опубликовать такую книгу – значит совершить преступление против культуры».

ЦК не оставлял попыток остановить издание. К этому было подключено Всесоюзное объединение «Международная книга», торговые представители СССР во Франции и Англии. Алексей Сурков в октябре 1957 г. был послан в Милан для переговоров с Фельтринеллли и с очередным «письмом» Пастернака. Федор Панферов, проходивший курс лечения в Оксфорде, завязал знакомство с сестрами Пастернака и запугивал их тяжелыми последствиями, которые может вызвать публикация романа в издательстве «Коллинз».

Пастернак писал 3 ноября Жаклин де Пруайяр: «Как я счастлив, что ни Г[аллимар], ни К[оллинз] не дали себя одурачить фальшивыми телеграммами, которые меня заставляли подписывать, угрожая арестом, поставить вне закона и лишить средств к существованию, и которые я подписывал только потому, что был уверен (и уверенность меня не обманула), что ни одна душа в мире не поверит этим фальшивым текстам, составленным не мною, а государственными чиновниками, и мне навязанными. […] Видели ли Вы когда-нибудь столь трогательную заботу о совершенстве произведения и авторских правах? И с какою идиотскою подлостью все это делалось? Под гнусным нажимом меня вынуждали протестовать против насилия и незаконности того, что меня ценят, признают, переводят и печатают на Западе. С каким нетерпением я жду появления книги!»

В ноябре 1957 г. роман увидел свет. Выход романа поднял бурю зарубежных публикаций. В западной прессе стала обсуждаться возможность выдвижения Пастернака на Нобелевскую премию. Альбер Камю 9 июня 1958 г. писал Пастернаку, что в его лице он нашел ту Россию, которая его питает и дает ему силы. Писатель прислал издание своих «Шведских речей», в одной из которых он упоминал «великого Пастернака», а позднее как нобелевский лауреат поддержал выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию 1958 г.

Но пока непреодолимым препятствием для такого выдвижения казалось отсутствие издания романа на языке оригинала. Здесь неожиданная помощь пришла со стороны голландского издательства «Мутон», начавшего в августе 1958 г. печатать роман на русском языке. Считая издание незаконным, Фельтринелли потребовал, чтобы на титульном листе проставили гриф его издательства. Было напечатано только 50 экземпляров (Фельтринелли, разослав их по издательствам, обеспечил себе всемирные авторские права). Так были устранены юридические препятствия для выдвижения кандидатуры Пастернака.

Пастернак предчувствовал, чем может для него закончиться история с изданием романа. 6 сентября 1958 г. он писал Жаклин де Пруайяр: «Вы должны выработать свое отношение к тем неподвластным нам изменениям, которым подвергаются иногда наши планы, самые, казалось бы, точные и неизменные. При каждой такой перемене возобновляются крики о моем страшном преступлении, низком предательстве, о том, что меня нужно исключить из Союза писателей, объявить вне закона… Я боюсь только, что рано или поздно меня втянут в то, что я мог бы, пожалуй, вынести, если бы мне было отпущено еще пять-шесть лет здоровой жизни».

На Старой площади загодя готовились к этому событию. 23 октября Пастернак получил телеграмму от секретаря Нобелевского фонда А. Эстерлинга о присуждении ему премии и отправил телеграмму, в которой благодарил Шведскую академию и Нобелевский фонд: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен». В тот же день Президиум ЦК КПСС по записке Суслова принял постановление «О клеветническом романе Б. Пастернака», в котором присуждение премии признавалось «враждебным по отношению к нашей стране актом и орудием международной реакции, направленным на разжигание холодной войны». В «Правде» был опубликован фельетон Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка» и редакционная статья «Провокационная вылазка международной реакции».

Одним из пунктов кампании было предложение Суслова: «…через писателя К. Федина объяснить Пастернаку обстановку, сложившуюся в результате присуждения ему Нобелевской премии, и посоветовать Пастернаку отклонить премию и выступить в печати с соответствующим заявлением». Переговоры с Пастернаком не принесли результатов, и было назначено заседание правления Союза писателей с повесткой «О действиях члена СП СССР Б. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя».

25 октября состоялось заседание партийной группы президиума СП, 27-го – совместное заседание президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР.

В отчете ЦК о заседании скрупулезно сообщалось, кто из писателей и по какой причине отсутствовал. Сообщалось, что по болезни отсутствовали Корнейчук, Твардовский, Шолохов, Лавренев, Гладков, Маршак, Тычина. По неизвестной причине уклонились от участия в этом «мероприятии» писатель Леонид Леонов и драматург Николай Погодин. Подчеркивалось, что на заседание не пришел сказавшийся больным Всеволод Иванов.

Николай Грибачев и Сергей Михалков, по своей ли инициативе или по подсказке свыше, заявили о необходимости выслать Пастернака из страны. Решение товарищей по литературному цеху было предрешено. Давление властей и предательство друзей вызвали у писателя нервный срыв. В этом состоянии Пастернак отправил две телеграммы. Одну в Нобелевский комитет: «В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ». Другую – в ЦК: «Благодарю за двукратную присылку врача. Отказался от премии. Прошу восстановить Ивинской источники заработка в Гослитиздате. Пастернак».

История о том, как и кем были написаны письма Пастернака к Хрущеву и в газету «Правда», демонстрирующие унижение писателя и торжество власти, освещена достаточно подробно.

Но пропагандистская кампания проклятий по адресу «литературного власовца» уже набрала обороты. Собратья-писатели, ученые и домохозяйки, рабочие и студенты дружно осуждали Пастернака и предлагали судить его как изменника родины. Но самый сюрреалистический образ родила фантазия секретаря ЦК ВЛКСМ Семичастного, будущего председателя КГБ. По подсказке Хрущева он, заявив о том, что Пастернак может оправляться за границу, сравнил поэта со свиньей, которая гадит там, где ест.

Толки о предстоящей высылке доходили до Пастернака. Он обсуждал такую возможность с близкими ему людьми – с женой З.Н. Пастернак и Ольгой Ивинской. Сохранились черновые наброски письма Пастернака с благодарностью властям за разрешение выехать с семьей и с просьбой выпустить вместе с ним О.В. Ивинскую с детьми. Сын писателя пишет, что З.Н. Пастернак отказалась уезжать. КГБ позднее информировал ЦК о том, что Ивинская «несколько раз высказывала желание выехать с Пастернаком за границу».

11 января 1959 г. Пастернак послал письмо во Всесоюзное управление по охране авторских прав. В нем он просил разъяснить, будут ли ему давать работу, как об этом говорилось в официальных заявлениях, «потому что в противном случае [...] придется искать иного способа поддерживать существование» (речь шла о возможности получения части зарубежных гонораров).

В это время написано знаменитое стихотворение «Нобелевская премия»:

Это стихотворение стало поводом для нового обострения отношений с властью. Автограф стихотворения был предназначен Жаклин де Пруайяр и передан английскому корреспонденту Энтони Брауну, который опубликовал его в газете «Daily Mail».

Как вспоминает сын писателя, 14 марта, прямо с прогулки, Пастернака забрала казенная машина и отвезла в Генеральную прокуратуру. Генеральный прокурор Руденко, посылая протокол допроса в Президиум ЦК, специально подчеркнул: «На допросе Пастернак вел себя трусливо. Мне кажется, что он сделает необходимые выводы из предупреждения об уголовной ответственности». Прокуратура потребовала от писателя письменного обязательства прекратить всякие встречи с иностранцами и передачу за границу своих произведений, а, возможно, и вообще прекратить свою зарубежную переписку. По воспоминаниям сына, Пастернак рассказал о допросе своим близким: «Я сказал, что могу подписать только то, что я читал их требование, но никаких обязательств взять на себя не могу. Почему я должен вести себя по-хамски с людьми, которые меня любят, и расшаркиваться перед теми, которые мне хамят».

30 марта 1959 г. Пастернак писал Жаклин де Пруайяр: «Мой бедный дорогой друг, мне надо сказать Вам две вещи, которые решительным образом изменили мое теперешнее положение, еще более стеснив его и отягчив. Меня предупредили о тяжелых последствиях, которые меня ждут, если повторится что-нибудь подобное истории с Энт. Брауном. Друзья советуют мне полностью отказаться от радости переписки, которую я веду, и никого не принимать.

Две недели я пробовал это соблюдать. Но это лишение уничтожает все, ничего не оставляя. Подобное воздержание искажает все составные элементы существования, воздух, землю, солнце, человеческие отношения. Мне сознательно стало ненавистно все, что бессознательно и по привычке я до сих пор любил».

В следующем письме (19 апреля 1959 г.) он писал: «Вы недостаточно знаете, до каких пределов за эту зиму дошла враждебность по отношению ко мне. Вам придется поверить мне на слово, я не имею права и это ниже моего достоинства описывать Вам, какими способами и в какой мере мое призвание, заработок и даже жизнь были и остаются под угрозой».

В одном из писем Жаклин де Пруайяр он поделился своим предчувствием: «…мне так мало осталось жить!» Сердце поэта остановилось 30 мая 1960 г.

О смерти Пастернака оповестило крохотное объявление на последней странице «Литературной газеты»: «Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с.г. на 71-м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного». И здесь власть осталась верна себе. Но скрыть время и место похорон не удалось. Зарисовку похорон дает записка Отдела культуры ЦК КПСС от 4 мая, но она во многом, прежде всего в оценке числа провожавших, расходится с собранными воспоминаниями. Хотя на похоронах и не произносилось громких речей, они вошли в историю как свидетельство гражданского мужества тех, кто пришел на кладбище в Переделкине.

Публикуемые документы выявлены в Российском государственном архиве новейшей истории (РГАНИ). Часть документов предоставлена Архивом Президента РФ.

Впервые документы из фондов ЦК КПСС увидели свет в отдельном издании, выпущенном в Париже издательством «Галлимар» в начале 1990-х гг. Тогда же планировалась до сих пор не осуществленная публикация сборника издательством Фельтринелли в Италии. Некоторые из документов опубликованы на русском языке в периодической печати.

Все документы впервые собраны воедино и изданы на русском языке издательством «РОССПЭН» в 2001 г. Настоящая публикация основана на этом издании. Для публикации текст документов был выверен заново, подготовлен дополнительный комментарий, написана вступительная статья. Текст документов в публикации передается, как правило, полностью. Если документ в основном посвящен другой теме, то часть текста документа при публикации опускается и обозначается отточиями в квадратных скобках. Резолюции, пометы, справки располагаются после текста документа, перед легендой. Несколько резолюций выявлено не на самих документах, а по делопроизводственным карточкам, которые заводились в Общем отделе ЦК на каждый документ, поступавший на Старую площадь. Заголовки к документам даны составителями, если использовался текст документа, то он помещен в кавычках. В легенде указываются архивный шифр, подлинность или копийность. Отмечаются также предшествующие публикации, за исключением публикаций в газетах и в сборнике «А за мною шум погони…», на основе которого подготовлена данная публикация.

Вступительная статья В.Ю. Афиани. Подготовка публикации В.Ю. Афиани, Т.В. Дормачевой, И.Н. Шевчука.

Позорное событие литературной и общественной жизни страны второй половины пятидесятых годов было связано с романом Бориса Пастернака «Доктор Живаго». В него оказался втянутым и Борис Слуцкий - трехминутное выступление против Пастернака стало трагедией Слуцкого до конца его дней.

Отношение к Б. Л. Пастернаку в советское время всегда было настороженным. Особое беспокойство партийно-литературного руководства в 1946 году вызвал растущий интерес к Пастернаку на Западе, тогда имя поэта впервые было упомянуто среди кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. Пока это еще не было связано с романом: писатель начал работать над ним в конце 1945 года. Скандальный характер события приняли в ноябре 1957 года, после выхода романа в Милане в переводе на итальянский. (В мае - июне следующего года книга вышла во Франции, Англии, США и Германии.) Чашу терпения идеологических бонз переполнило присуждение Борису Леонидовичу Пастернаку Нобелевской премии «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы» (23 октября 1958 года). Ответ Пастернака Нобелевскому комитету: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» - оказался последней каплей.

Пастернак писал роман, не таясь. Готовые главы читал близким людям, посылал отрывки сестрам в Англию (с просьбой никоим образом не публиковать). В январе 1956 года передал рукопись журналу «Новый мир», но вскоре стало ясно, что журнал никогда не опубликует романа. Через полгода Пастернак заключил договор на издание «Доктора Живаго» в Италии с коммунистом-издателем Фельтринелли. Этот шаг поэта стал известен Москве. Неожиданно в январе 1957 года договор на издание «Доктора Живаго» предложил Гослитиздат. Договор был подписан. Обнадеженный возможностью появления романа в России, Пастернак обратился к Фельтринелли с просьбой задержать публикацию до выхода его в Москве.

Создавая роман, Пастернак не собирался в какой-либо мере придать ему антисоветскую направленность. Основная тема романа заявлена как «противопоставление языческого Рима (читай: Сталинской Москвы) - христианству, рабства - свободе, народов и вождей - личности».

Издание романа было связано с риском, и Пастернак понимал это. Еще в 1945 году, задумывая «Доктора Живаго», Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».

Отсутствие в романе прямых антисоветских пассажей все же не остановило власти перед тем, чтобы воспрепятствовать его изданию. В ЦК сознавали опасность романа, понимали, насколько несовместимы провозглашенные в нем общечеловеческие ценности с господствующей идеологией: выход романа в свет мог пробить серьезную брешь в плотном идеологическом заборе. Была дана команда ни в коем случае не публиковать роман. Договоры на издание в России оказались фикцией.

В сентябре 1958 года, когда стало известно о возможности присуждения Пастернаку Нобелевской премии, рассматривался план избежать скандала. Предполагалось издать «Доктора Живаго» в Москве малым тиражом с ограниченным сообщением об этом в печати. Но план этот отвергли и предпочли развернуть широкую политическую кампанию дискредитации автора и романа. Было предусмотрено подключение общественности к бездумному шельмованию в духе тридцатых годов. Времени на подготовку и осуществление плана было мало.

На 27 октября было назначено расширенное заседание руководства союзных и московской писательских организаций. 25 октября «Литературка» опубликовала отзыв редакции «Нового мира», послуживший основанием для отказа от издания романа, и редакционную статью «Провокационная вылазка международной реакции». В тот же день в «Правде» появилась злобная статья Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка».

В полном согласии с этими статьями намечалось обсуждение вопроса: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя».

Пастернаку послали приглашение. Больной, он на заседание не поехал, но послал объяснительную записку. Поэт просил товарищей не считать «мое отсутствие знаком невнимания». Он напоминал, что «в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий», что роман сначала был отдан в наши издательства в «период общего смягчения литературных условий», когда существовала надежда на публикацию. «На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался. По поводу существа самой премии ничто не может меня заставить признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью… Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много!! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит». Далее Пастернак выражал согласие денежную часть премии внести в фонд Совета Мира, не ехать в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей.

Записку Пастернака расценили как «возмутительную наглость и цинизм». Единодушно поддержали постановление президиума о лишении Пастернака звания советского писателя и об исключении его из числа членов Союза писателей. В те же дни в стране проходили митинги и собрания, осуждавшие великого поэта и его роман.

Против кого было направлено все это безумное, позорное действо? Против романа? Нет, о нем забыли, его как бы и не было. Против Нобелевского комитета и премии? Нет: только против самого писателя и его поведения. Его несгибаемость перед властью, его гордая позиция - вот что больше всего не только злило, но и вызывало страх. Боялись заразительного примера недопустимого неподчинения.

Решением об исключении из Союза писателей завершался первый акт трагедии.

На 31 октября было назначено общее собрание московских писателей. По советской традиции решение президиума должны были одобрить все писатели. За два дня до этого на пленуме ЦК комсомола секретарь В. Е. Семичастный (будущий председатель КГБ СССР) сравнил Пастернака со свиньей, которая «никогда не кушает там, где гадит», и пожелал, чтобы отъезд Пастернака за границу освежил воздух.

Мероприятие должно было пройти гладко, без эксцессов. Началась идеологическая обработка будущих участников, и главный упор был сделан на тех, чье участие повысило бы авторитетность собрания. Стали вызывать в ЦК и в парткомы писателей известных, чей творческий авторитет и моральная репутация не были подмочены соглашательством. Сдались Твардовский, С. С. Смирнов, Вера Панова, Николай Чуковский. Другим «известным» (Маркову, С. Михалкову, Прокофьеву, Соболеву, Антонову и многим другим) не пришлось сдаваться: они были «добровольцами».

В числе других вспомнили о Борисе Слуцком. После письма И. Г. Эренбурга в издававшейся миллионным тиражом «Литературке», полемике вокруг этого письма и читательского успеха первой книги «Память», Слуцкий стал заметной фигурой и его имя было на слуху. Биография Слуцкого соответствовала «критериям» - участник Великой Отечественной войны, раненный на фронте, поэт, чьи антисталинские стихи были известны широкому читателю, «человек безупречной этической репутации» (Евг. Евтушенко), писатель, пробившийся в литературу через рогатки цензуры, несмотря на сопротивление именно тех, кто сейчас клеймил «отступничество» Пастернака. В ЦК знали, что «известный советский поэт Слуцкий» слыл в обществе самым значительным антисоветским поэтом. «Разгадка этого парадокса, - пишет Олег Хлебников, - только в том, что, не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду - так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме…» Много стихов Слуцкого ходило по рукам в списках. Некоторые из них попадали за границу и публиковались в сборниках советской неподцензурной поэзии. Привлечение «советского - антисоветского» поэта рассматривалось как одна из главных задач идеологической подготовки собрания: участие такого человека позволяло руководству говорить: «Видите, против Пастернака выступает не только Софронов, но и Слуцкий».

Слуцкого, члена партии, партком обязал уговорить беспартийного Леонида Мартынова обрушиться на Пастернака. Об этом вспоминает С. Липкин - но из его воспоминаний получается, будто бы Мартынов «уговорил» Слуцкого. «Кандидатура Мартынова, - пишет Семен Липкин, - нравилась парткому потому, что Мартынов был беспартийным, талантливым и негосударственным. Было известно, что Пастернак его ценил. Мартынов нехотя согласился, но за полчаса до начала собрания сказал Слуцкому: “А почему вы не берете слово? Я выступлю только в том случае, если выступите вы”. Растерявшись, Слуцкий повел Мартынова в партком. Секретарь парткома (забыл его фамилию) обратился к Слуцкому: “В самом деле, почему тебе не выступить? Леонид Николаевич прав”. Слуцкий вынужден был согласиться. Все это он мне рассказывал зло, злясь, как я думаю, на себя. Но и я не был расположен к добродушной беседе». Не подвергаем сомнению то, что Слуцкий так именно и говорил С. Липкину, но известным фактам это противоречит. Во всяком случае, не «за полчаса» до начала собрания решал Слуцкий вопрос - выступить или уклониться.

Заинтересованность руководства в привлечении Слуцкого была так же велика, как и понимание того, что «такого» трудно будет уломать. Последовали вызов в ЦК, беседа у Поликарпова, вызовы в партком.

По свидетельству В. Кардина, Слуцкому сказали, что «во исполнение долга коммуниста он обязан заклеймить Пастернака на собрании московских писателей. Таково партийное задание…». Кардин это запомнил со слов Слуцкого.

Слуцкий оказался в партийном капкане, зажатым между долгом и совестью, между обязанностью и честью.

Долг и обязанность, как их тогда понимал поэт, взяли верх. Об этом он писал в стихах:

Музыка далеких сфер, противоречивые профессии. Членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Все же был. За страх, за совесть. Кое-что хотелось бы забыть. Кое-что запомнить стоит. Долг, как волк, меня хватал. (Разные долги, несовпадающие.) Я как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку. Высох и устал .

Слуцкий был принципиальным противником предварительной публикации произведений за рубежом: он считал, что писатель обязан печататься на родине. Так думали и его друзья-литераторы. В «Подённых записях» Самойлова за 1960 год (с. 301) есть такая пометка: «Вознесенский сказал мне, что английский журналист Маршак опубликовал в Лондоне мои стихи. Какова мораль западного журналиста! Они не понимают, что мы не желаем ссориться с родиной. Все, что нам не нравится, - внутреннее дело. Никому не дозволено в это вмешиваться!» У Николая Глазкова была целая баллада под названием «Беседа с чертом», в которой черт соблазнял поэта славой и богатством, полученными благодаря зарубежным публикациям. Стихотворение кончалось красноречиво: «Отойди от меня, сатана!» Были и менее строгие суждения. «У нас, - вспоминает Нина Королева, имея в виду своих ленинградских товарищей, - было свое понимание проблемы “поэт и власть”: государство печатает и награждает того, кто прославляет и пропагандирует его и партийную политику… Факт появления “Доктора Живаго” за границей мы считали жестом смелым и вызывающим, на который поэт имеет право, но и государство имеет право его не одобрить. А руководство московской писательской организации мы считали насквозь продавшимся советской власти и партии за блага и подачки».

Самому Слуцкому никогда не приходило в голову передать за границу для опубликования свои «Записки о войне». Эта «деловая проза» - острая правда о войне - пошла бы нарасхват у зарубежных издательств. То же относится и к сотням стихов, лежавших в столе поэта, не имевших шансов быть напечатанными на родине. Стихи Слуцкого печатали за границей, но не по его воле. Сам он свои стихи туда не посылал. «Межиров в самый расцвет застоя, - вспоминает Олег Хлебников, - показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе - он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось “Аноним”. Но для тех, кто понимает, “фирменная” узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи».

Эта принципиальная позиция Слуцкого, несомненно, оказалась той щелочкой, сквозь которую смогли добраться до него и уговорить выступить. Успех «обработчиков» стал возможен также благодаря глубокой партийности Слуцкого. Об этом говорят многие близко знавшие и дружившие с ним.

«Член КПСС Слуцкий, - писал Владимир Корнилов, - долго, почти всю свою жизнь, продолжал верить в партию, вернее, упорно заставлял себя в нее верить…» Верность «строительной программе» и партийный долг, а отнюдь не трусость или конъюнктурные соображения заставили Слуцкого поддаться на уговоры и требования парткома.

Наум Коржавин: «Я… тогда нисколько, ни на одну минуту не усомнился в честности и порядочности Слуцкого и поэтому отнесся к его проступку не с возмущением, а иронически - понимал, что к этому его привел не расчет, а честно и буквально исповедуемый принцип партийности, от следования которому никаких благ он никогда не получал».

B. Кардин: «Обстоятельно рассказывая мне о собрании, Слуцкий не искал оправдания… хотел понять, как с ним стряслось такое. В поисках объяснения он сказал: - Сработал механизм партийной дисциплины…»

C. Апт: «Почему он, поэт, присоединился тогда к хору хулителей? Скорее всего, он сделал это “в порядке партийной дисциплины”, думаю, что ему в ультимативной форме предложили выступить… Думаю, что он и в самом деле был ошеломлен тем, что Пастернак напечатал свой роман за границей… Вполне допускаю, что и в присуждении Пастернаку Нобелевской премии Слуцкий мог увидеть акцию политическую…»

Когда я впервые после случившегося приехал в Москву и встретился с Борисом, я рискнул его спросить. (Мне было тяжело напоминать о случившемся. Вообще, близкие старались не говорить об этой истории, понимая, как он сам трагически переживает ее. Обходили молчанием, не сговариваясь.) Но я не мог не спросить. Не помню точно моего вопроса. В нем не было одобрительного подтекста, но и не начинался он со слов «Как ты мог?».

Борис ссылался на сильный нажим, вызов в ЦК. Он был, что называется, прижат к стенке положением секретаря партбюро (или члена партбюро - не помню точно) поэтической секции московской писательской организации. Положение обязывало. Смысл его оправданий сводился к тому, что ему оставалось только «выступить как можно менее неприлично». Говорил, сколько пережил мучительных часов в поисках формы и содержания своего выступления. Но колебаний «выступить или воздержаться» я в его словах не почувствовал.

Разговор наш он закончил прямо и однозначно: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После XX съезда я этого не хотел и не мог сделать». Я понял эти слова как выражение поддержки «оттепели»; больше к этой теме мы никогда не возвращались (П. Г.).

Между тем здесь-то и заключалось главное. Борис Пастернак был враг «оттепели»; Борис Слуцкий был ее убежденным певцом.

Пастернак в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году высказал свое отношение к «оттепели»: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь - дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей». Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».

Слуцкий был тем, кому «оттепель» дала голос, да он и сам пытался стать голосом «оттепели». Он сформулировал все те положения, которые в силу многих причин не мог сформулировать Никита Хрущев. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», или «Перекур объявлен у штурмовавших небо», или «Вы решаете судьбу людей? Спрашиваете про детей, узнавайте, нет ли сыновей у негодяя», или…

Эти формулы Слуцкого врезаются в память, и не хуже поэтических афоризмов Пастернака. Порой они даже похожи на пастернаковские - а порой пастернаковские строчки становятся похожи на строчки его антагониста: «История не то, что мы носили, а то, как нас пускали нагишом…» - «Семь с половиной дураков смотрели восемь с половиной!»

Это не удивительно: Пастернак был одним из поэтических учителей Слуцкого - не прямо, как Сельвинский или Брик, но опосредованно, не так явно, как, скажем, Ходасевич, чьи строчки и образы Борис Слуцкий использует в самых неожиданных ситуациях, но… все-таки был. Больше того: в первом зафиксированном высказывании Бориса Слуцкого о поэзии мелькает тень Пастернака - об этом мы уже писали во второй главе.

1937 год. Четверо подростков проводят шуточную анкету. Отвечают на один-единственный вопрос: «Что такое поэзия?» Один из подростков - Борис Слуцкий. Его ответ удивителен и своей оглядкой на Пастернака, и своим бесстрашием для тех лет тотального страха. «Мы были музыкой во льду» - «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». В этом его ответе сквозили и будущая чрезвычайно короткая военно-юридическая деятельность, и отказ после этого опыта от какой бы то ни было работы, связанной с юриспруденцией в условиях советского строя, и единственная ошибка, которую совершил Слуцкий в условиях этого самого строя.

Давид Самойлов, рассуждая об особенностях мышления своего «друга и соперника», пишет о «неумении предвидеть» Бориса Слуцкого. Замечание на редкость тонкое и точное, но неполное. Можно было бы предположить, что «неумение предвидеть» Бориса Слуцкого связано с его «фактовизмом», с тем, что он «с удовольствием катился к объективизму», - но как тогда связать этот «фактовизм», это «стремление к объективности» с утопизмом Бориса Слуцкого, с его верностью двадцатым годам, тогдашней готовности переделать и перекроить мир?

Скорее всего, дело было в том, что Слуцкий не столько «не умел предвидеть», сколько не хотел - и потому не мог… Борис Слуцкий писал «после будущего», после того, как все, что могло произойти, - произошло:

…Но задача, когда-то поставленная, не решенная, как была, и стоит она старая, старенькая, и действительно плохи дела. Удивительно плохи дела…

По этой причине Борис Слуцкий был поэтом последовательно трагического мировоззрения. В этом его принципиальное отличие от исторического оптимиста Бориса Пастернака.

Один из самых больших парадоксов эпохи - столкновение двух этих поэтов. Как ни удивительно, ницшеанец Борис Пастернак не просто вписывался в советскую идеологическую и эстетическую систему, он был одним из ее создателей, одним из самых талантливых ее творцов, тогда как демократический коммунист, ставший «гнилым либералом», Борис Слуцкий оказался одним из ее разрушителей. Многосотстраничный «Доктор Живаго» жанрово продолжает советское романное многопудье, тогда как «Кельнская яма» и уж тем более «Бог» становятся точкой разрыва традиции.

Типологического сходства с Пастернаком у Бориса Слуцкого не было. Было немало перетолкованных, переиначенных цитат - например, «День был душный, а тон был пошлый». Не было типологического сходства, но была отталкиваемая генеалогия. Полное, принципиальное, идейное несоответствие наложилось на ту игру, которую затеяли власти с интеллигенцией. Повторимся: если бы Пастернака спросили, готов ли он каким-либо смелым поступком разоблачить гнилостный обман «оттепели», обозначить те границы, за которые она не шагнет, он бы ответил: Да, готов… Если бы Слуцкого спросили, готов ли он сколь возможно расширить «оттепельные» границы, он бы ответил… Понятно, что бы он ответил.

При общем несходстве было в этих поэтах нечто общее, причем проявлялось оно в различии. И то и другое ярче всего проявлялось в том, как они читали стихи: так же, как и разговаривали в жизни. А дальше начиналось различие, потому что Пастернак разговаривал так же, как читал стихи. Слуцкий же читал стихи так же, как разговаривал: спокойно, деловито, сухо. Докладывал обстановку: «Человек на развилке путей / прикрывает глаза газетой, / но куда он свернет, / напечатано в этой газете. // (…) На развилке пред ним два пути, / но куда ему все же идти, / напечатано в этой газете». Эти стихи, впрочем, иначе как деловым и спокойным тоном и не прочитаешь. Интонация бытовой беседы у Пастернака была одической, пиитической, поэтической. Стиховая, поэтическая интонация у Слуцкого была интонацией бытовой, деловой беседы, даже если речь шла о чем-то невыносимом, ужасном: «Нас было семьдесят тысяч пленных в большом овраге с крутыми краями…»

Думал ли Слуцкий о последствиях своего выступления, о том, как отнесутся к этому товарищи, о своей репутации, о себе, о Тане? Не мог не думать. Понимал ли, что один только факт появления на трибуне позорного судилища надломит, перекорежит всю жизнь? Конечно понимал. Но, принимая решение, он посчитал правильным поступиться личным интересом для общественной пользы, как он ее (пользу) понимал.

«Кто из нас, людей фронтового поколения, - писал В. Кардин, - прожил безгрешно? История Слуцкого особая. Он признавал свою вину… за “ошибочки”, ведшие к общим бедам. Пусть они совершались помимо него, пусть партия не спешила брать на себя ответственность за них. По собственной воле, по велению совести он принял на свои плечи непомерный груз, который норовил отпихнуть от себя едва не каждый».

«Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел, вопреки многому, верить, тем очевиднее проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей, общая, всех нивелирующая, такая, при которой индивидуальный и недюжинный ум излишен» (Ст. Рассадин).

«Видимо, после пастернаковской истории, - пишет Вл. Корнилов, - Слуцкий написал:

Уменья нет сослаться на болезнь, Таланту нет не оказаться дома. Приходится, перекрестившись, лезть В такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно, Ошибок мало, а достоинств много. А с точки зренья Господа-то Бога? Господь, он скажет все равно - говно.

Господь не любит умных и ученых, Предпочитает тихих дураков, Не уважает новообращенных И с любопытством чтит еретиков.

Это стихотворение напоминает строки Багрицкого:

Неудобно коммунисту Бегать как борзая…»

Здесь сыграло искреннее, хотя и ошибочное, убеждение Слуцкого в возможности либерализации общественной жизни, в необходимости поддержать и не дать увянуть первым росткам свободы. Поступок Пастернака казался ему провокацией, после которой может начаться «завинчивание гаек». Он посчитал, что отказ от выступления, уклонение от выполнения партийного задания объективно навредит «оттепели». Он думал, что ему удастся перевести обсуждение поступка Пастернака в осуждение Нобелевского комитета.

Мне приходилось неоднократно быть свидетелем жарких споров на эти темы между Слуцким и Самойловым. Самойлов считал XX съезд и последовавшее за ним известное постановление ЦК 1956 года высшей точкой «синусоиды», допускал возможность нисходящих и новых восходящих ветвей развития, понимал временный, преходящий характер «оттепели». Слуцкий был убежден и настаивал на том, что теперь развитие пойдет по «прямой» вверх. Я в своих оценках колебался между мнениями своих друзей: хотелось, чтобы все сложилось «по Слуцкому», но не верилось «по-самойловски». Стоит ли говорить, что жизнь подтвердила правоту Самойлова и заблуждение Бориса? Не в этом ли заблуждении причина трагедии Слуцкого? Не это ли объясняет (но не оправдывает) мотивы, приведшие Бориса Слуцкого на трибуну печально известного собрания московской писательской организации, подвергшего избиению Бориса Пастернака? (П. Г.)

За сутки до собрания Пастернак отказался от премии. В телеграмме в Стокгольм он писал: «В связи со значением, которое Вашей награде придает то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». В этом не было ни малодушия, ни тем более трусости. Он боялся, но не за себя: его глубоко беспокоила судьба близких.

Но запущенный механизм травли не мог остановиться. Как бы то ни было, 31 октября собрание состоялось, и Борис Слуцкий на нем выступил.

О собрании написано немало. Приведем лишь впечатление присутствовавшего на собрании А. Мацкина:

«Удивительная была аудитория - все дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией, обнаружили себя в этой вакханалии…

Хотя это был конец 50-х годов, расправа шла по ритуалу процессов 30-х. Ораторы, сменяя друг друга, неистовствовали, и каждый старался превзойти другого в своем трибунальстве.

И вдруг в эту оргию включаются два достойнейших поэта - Слуцкий и Мартынов…»

Изданный позднее стенографический отчет позволяет представить, насколько «дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией» господствовали на собрании, сравнить выступление Слуцкого с другими выступлениями и убедиться, насколько удалось Слуцкому реализовать свой замысел «выступить как можно менее неприлично». Почти все выступавшие солидаризировались с комсомольским вожаком Семичастным, назвавшим Пастернака «свиньей, которая гадит там, где ест». С. С. Смирнов: «…я как-то невольно согласился со словами товарища Семичастного… Может быть, это были несколько грубоватые слова и сравнение со свинством, но по существу это действительно так…» В. Перцов «Товарищ Семичастный прав… Пастернак не только вымышленная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура… Пусть туда уезжает… надо просить, чтобы он не попал в предстоящую перепись населения». А. Софронов: «…я слышал речь Семичастного о Пастернаке. У нас двух мнений по поводу Пастернака быть не может… Вон из нашей страны». Л. Ошанин: «…не надо нам такого человека, такого члена ССП. Не надо нам такого советского гражданина». К. Зелинский: «Это человек, который держит нож за пазухой… Враг, причем очень опасный, извилистый, очень тонкий враг… Иди и получай свои 30 сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен». А. Безыменский: «Решение, которое принято об исключении из Союза, правильно, но это решение должно быть дополнено. Русский народ правильно говорит: “Дурную траву вон с поля”… Его уход от нашей среды освежил бы воздух». В. Солоухин: «…поскольку он является эмигрантом внутренним, то не стоит ли ему стать эмигрантом на самом деле». И все в таком духе… Только в выступлении Валерии Герасимовой не было ни слова об исключении и изгнании.

Выступление С. С. Смирнова заняло одиннадцать страниц отчета, выступления других писателей от двух до пяти страниц. Выступление Слуцкого заняло 18 строк (!). «Гнев» Слуцкого обрушился не на казнимого поэта, а на «господ шведских академиков». Приведем выступление Слуцкого полностью.

«Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература? За год до смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора “Анны Карениной”. Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого ищет поддержки!

Все, что делаем мы, писатели самых разных направлений, прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле».

В очень коротком выступлении Слуцкого (самом коротком из всех прозвучавших на собрании) нет ни единого слова об исключении Пастернака из Союза писателей, нет требований изгнать Пастернака из страны. Начисто лишено выступление Слуцкого и отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Бориса Пастернака. Он не говорил о поэте, хотя его отношение к Пастернаку-поэту к тому времени изменилось по сравнению с его ранними взглядами. Приводимые на этот счет в воспоминаниях Давида Самойлова резкие высказывания Слуцкого должны быть отнесены, с одной стороны, на счет нервного напряжения, в котором находился Слуцкий, споря со своим другом о Пастернаке после выступления, с другой - с идейной, идеологической позицией самого Самойлова. Вот что писал Давид Самойлов: «Слуцкий тогда составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов - № 1… В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов - явление поважнее и поэт поталантливее. Субординация подвела. «История с “Доктором Живаго” и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного ответа - встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власть и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс…

Свой ренессанс оказался ближе к телу» .

Самойлов далее вспоминает, что ему «тогда логика этого поступка казалась убедительней, чем сейчас… Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди - схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее - люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в ее субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. А намерения у них были самые лучшие. Пастернак и Ахматова казались вчерашним днем литературы. Ренессанс сулил будущее. Стоило отказаться от прошлого во имя будущего. Нужно было “не пугать власти” радикализмом, а искать примирительных позиций, не размежевываться, а объединяться во имя спасения нового ренессанса. Идея эта жалкая, многократно использованная всеми видами конформистов и всегда приводившая литературу к потере нравственного авторитета и к новым зажимам».

Отношение к выступлению Бориса Слуцкого занимает видное место в воспоминаниях о нем. Большинство простило его, но никто не забыл. Когда собиралась книга воспоминаний о Слуцком, составителя упрекали за то, что в книге излишне много «этого». Но составитель бессилен «вырубить топором то, что написано пером», как бы ни был ему близок и дорог Слуцкий.

«Из всей биографии Слуцкого, - пишет Алексей Симонов, - в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом “толковище” по осуждению Пастернака…

Почему всем забыли, а ему - не забыли?

Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина - о которой я могу судить как участник, - начинающаяся со смерти Сталина, представляется мне периодом всепрощения со все уменьшающимся расстоянием между преступлением и отсутствием наказания… Возвращаясь к Слуцкому, тем я и объясняю феномен избирательности нашей памяти по отношению к нему, что он испытывал муки совести там, где остальные давно и безнадежно себя простили…

Если есть разгадка “феномена” Слуцкого, то она лежит… в редко цитируемой строфе:

И если в прах рассыпалась скала, вину и на себя я принимаю» .

Приведем еще несколько наиболее значимых воспоминаний.

Семен Липкин: «Через несколько дней после выступления Слуцкий ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычное бесстрастное, командирское лицо налилось краской… я не был расположен к добродушной беседе:

Боря, вы понимаете, что никакое собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный.

Слуцкий беспомощно возразил:

Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи.

А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете.

… Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать.

… Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать меня о похоронах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль».

Давид Самойлов: «Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался. После отвратительного собрания… Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота.

Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова?

Со Слуцкого спрос больший».

Нина Королева: «Конечно, нам было жаль, что Слуцкий, как и Леонид Мартынов, выступил с осуждением Пастернака, но мы ведь не знали, как и почему это произошло, насколько в этом была его добрая воля… За дорогого поэта было больно».

Д. Шраер-Петров: «Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, кто голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Я предпочитал не верить. Такой человек не мог!»

Соломон Апт: «Кто хоть сколько-нибудь знал Слуцкого, тот не сомневается, что он мучился своей виной безысходно и, в отличие от некоторых других тогдашних ораторов, не успокаивал себя впоследствии ссылкой на то, что такое уж, мол, время было такое».

Владимир Огнев: «Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко, подавшего на моих глазах “тридцать сребреников” - две пятнашки за его выступление против Пастернака».

Евгений Евтушенко: «Он сам о себе пророчески написал: “Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом”. Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его.

Мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести - это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, - но не только своими муками, а не совершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по-мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен.

Прав ли был Слуцкий, когда он писал: “Грехи прощают за стихи. Грехи большие - за стихи большие”, я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: “Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь”, пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения».

Галина Медведева: «…трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…»

Несмотря на отказ от премии, Пастернак, по-разному оцененный в обществе и литературных кругах, вел себя мужественно и удивительно спокойно. По свидетельству близких, Борис Леонидович в самые тягостные и мрачные октябрьские дни 1958 года работал за столом, переводил «Марию Стюарт». Но «эпопея» не могла не отразиться на здоровье. Менее чем через два года после травли и вынужденного отказа от премии, 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался. Ему было семьдесят лет. Он уходил из жизни так же мужественно, как и жил. Похороны Пастернака оказались первой публичной демонстрацией набиравшей силу демократической литературы.

Слуцкий в годы, последовавшие после 1958-го, думал о московском писательском собрании и о своем выступлении, писал стихи, которые становятся более понятны, коль скоро они воспринимаются на фоне пастернаковской истории.

Бьют себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови.

Солит мысли мои и поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

Жизнь, хотя и окрашенная мрачными воспоминаниями, продолжалась. «Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. “Политическая трескотня не доходит до меня”, - писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды - и она откликалась в нем строками прекрасных стихов» (Ю. Болдырев).

Поздним вечером на Первом канале завершился показ сериала «Таинственная страсть», после чего фильм обсудили в студии Андрея Малахова.

Этот фильм стал, конечно, событием. Которое может нравиться и возмущать, раздражать, завораживать, не так важно. Событие – и все.

Для начала – он поставил несколько рекордов: безусловно, по числу выкуренных героями сигарет и, судя по всему, по количеству прочитанных стихов. Возможно, кстати, и по количеству выпитого, хотя тут ему еще можно найти достойных конкурентов.

Спорить о плюсах и минусах фильма можно до бесконечности: об этом уже писала Екатерина Рощина, нет смысла повторяться. Очень хорошо сказала во время обсуждения Лариса Рубальская – она, в 60-е – молоденькая машинистка «Смены», видевшая всех прототипов героев сериала, поблагодарила актеров за одну только возможность вернуться в то время, в уникальную атмосферу и образ жизни шестидесятников. Можно также надеяться, что после сериала вспыхнет новая волна интереса к чудесным стихам того времени, творчеству Ахмадулиной, Вознесенского, Евтушенко, Рождественского, да и самого Аксенова, в конце концов – или даже в начале начал. С такими удачными последствиями телепроектов мы уже сталкивались: вспомним хотя бы «Идиота» или «Бесов», после которых в книжных магазинах «смели» Достоевского.

Анонс сериала "Таинственная страсть"

Между тем, обиды уже начались. Изначально абсолютно очарованный фильмом Евгений Александрович Евтушенко, например, тяжело переживает то, что Ян Тушинский – сиречь он сам в исполнении Филиппа Янковского – подписал в сериале письмо против Пастернака, чего в реальности не было. Горечь понятна – поди теперь отмойся.

А вот что коротко обозначает на своей странице в соцсети Георгий Трубников, единственный ныне «вознесенсковед», причем фактически благословленный на это вдовой поэта Зоей Богуславской: «Об эпизоде похороны Пастернака в сериале «Таинственная страсть». Не были там Рождественский, Евтушенко, Аксенов, Ахмадулина. Были: В. Асмус, В. Боков, А. Вознесенский, А. Гладков, Ю. Даниэль, Вяч. Вс. Иванов, В. Каверин, В. Корнилов, Н. Коржавин, И. Нонешвили, Б. Окуджава, К. Паустовский, Г. Поженян, А. Синявский, И. Эренбург...» В таком случае, очевидно, обидеться следует зрителям: выходит, их просто «накололи», показав шествующих за гробом «не тех». А ведь явка-неявка на прощание с Борисом Леонидовичем Пастернаком были моментами принципиальными, тестовыми; этот как раз и называют «определяющими поступками»...

А я, например, обиделась на трактовку образа Юрия Нагибина. Нет вопросов к игре Олега Штефанко. Но суть! Барственный самодур? Злобный хорек, ничего не видящий, кроме странички текста, вставленного в машинку? «Завернутый» на себе, самовлюбленный, весь какой-то квадратно-гнездовой и откровенно недалекий? Он не был прост, Юрий Маркович, а главное - не был и мелкодушен. Впрочем, именно таким мог его видеть Аксенов, причем искренне, ведь отношения в среде литературной элиты того времени были непростыми. Хотя когда они были иными...

Что делать и как быть, каким нарисовать для себя портрет времени полувековой давности, опираясь на фильм – наиболее близкий и доступный для большинства материал для исследования? Ответа на этот вопрос в фильме нет. Остается выбрать для себя и решить, какими будут эти годы - в нашем собственном воображении. Хотя мы и так реставрируем 60-е с изрядной долей допущений. Вот, скажем, мелкая, но важная деталь, подмеченная Зоей Богуславской: «Они никогда не ходили вместе, компанией. А в фильме они все время – рядом...» И это – принципиальная вещь для понимания: единомышленники – да, безусловно. Но – с непростыми отношениями, поданными и в романе, и в фильме с ощутимой долей субъективизма. Впрочем, кто из нас без греха?..

Нет в фильме – без сомнения качественном, пусть и спорном, - ответа и на еще один вопрос, может быть – самый главный для понимания темы шестидесятников вообще. Это вопрос, каким образом в стране, только-только начавшей зализывать раны, оставленные чудовищной войной, недавно похоронившей Сталина, оплакивающей жертвы репрессий, мог расцвести такой сад великолепных писателей-прозаиков и тончайших поэтов. В каком-то смысле, это был Ренессанс Серебряного века, родившийся, в отличие от своего великого предтечи, не как дитя великой культуры, а как ее падчерица...

Впрочем, может быть чудеса тем и чудесны, что не нуждаются в объяснении – ибо просто его не имеют.

ДРУГОЕ МНЕНИЕ

Страсти по "Таинственной страсти"

Колонка нашего обозревателя Екатерины Рощиной

Сейчас, когда самый ожидаемый сериал этого года - "Таинственная страсть" - подходит к завершению, можно делать какие-то выводы. Вполне, кстати, субъективные. Потому что есть факторы объективные - фильм посмотрело огромное количество зрителей, он вызвал споры, а значит, не оставил равнодушным никого...
Это, конечно, результат. К середине сериала "раскачался" сюжет и смотреть стало интересно - без фанатизма, но следишь за сюжетной линией. Прекрасна Чулпан Хаматова с ее Нэллой Аххо, очень живой Филипп Янковский. Пожалуй, именно на этих двух актерах держится фильм. Хотя актерских удач много. Юлия Пересильд - Ралисса - невероятно хороша и эфемерна, на нее просто приятно смотреть. Александр Ильин в роли Роберта Эр тоже понравился.

Мнение автора колонки может не совпадать с точкой зрения редакции «Вечерней Москвы»

Выдающийся поэт-шестидесятник прокомментировал активно распространяющийся слух о том, что его известное стихотворение «Бабий Яр» написал другой человек

Поводом для этого разговора с Евгением Александровичем стала отнюдь не российская или украинская политика, не Нобелевская премия, которая в нынешнем году, вопреки ожиданиям поклонников, обошла его стороной, и даже не новые стихи. Поводом стало хрестоматийное стихотворение 1961 года «Бабий Яр» — одно из самых известных у Евтушенко и уж точно самое киевское, поскольку имеет к нашей столице более чем прямое отношение.

Узнав от читателей, что в Интернете и соцсетях распространяется «признание» некоей Людмилы Осокиной, которая утверждает, что это произведение на самом деле написано ее мужем, поэтом Юрием Влодовым, а Евтушенко просто украл «Бабий Яр» и опубликовал под своим именем, мы решились позвонить Евгению Александровичу — узнать, что он обо всем этом думает…

— Рассчитанная и расчетливая клевета, что тут еще думать?! — возмутился Евгений Евтушенко . — Она наверняка за это деньги получила. Какая-то женщина, которая, как оказалось, чуть ли не ровесница этого стихотворения, лучше знает, кто его написал! Говорит, что автор — ее покойный муж, что мы с ним дружили, что я ходил перед ним на цыпочках и грустнел от зависти, когда он читал мне свои стихи, что я чуть ли не учителем своим его называл… Аня, я никогда не видел этого человека и ее тоже не видел! Она сама пишет, что доказательств нет — ни фотографий моих, ничего. Хотя в наше время, конечно, можно и фотографии сварганить — слепить просто, и все. Видимо, пока не додумалась. Однако слух запущен, гадость эта до людей доходит, и от этого больно.

Мне сказали, что это письмо подметное ходит давно, а я не видел. Я не читаю такого помоечного Интернета, но читают многие люди, которые не знают, что происходило на самом деле! Я выступал в Нью-Йорке — там зрители вставали и говорили: «Что за негодяй распространяет о вас такие слухи? Как вы это терпите?» Ну, есть люди, которых это возмущает, а есть и другие — любители выискивать у знаменитых что-то гаденькое, порочное, постыдное. Это их единственное развлечение, а для кого-то — источник дохода. Та женщина ведь явно не просто так это написала — какую-то цель преследовала, на что-то рассчитывала. Казалось бы, раз ты утверждаешь, что твой муж — автор, почему он молчал, почему ты сама при жизни его молчала? И какую-то защиту надо же чувствовать за собой, чтобы открыто признаваться: «Доказательств у меня нет» — и обвинять человека, нагло и беспочвенно!

Я об этом письме узнал от своего импресарио — его зовут Герман Хазанов, он организовывал мне выступления в Израиле. Все шло нормально, я готовился к поездке, как вдруг он звонит: «Евгений Александрович, тут надо подумать, стоит ли приезжать. Дело в том, что по всем «детским садикам» для старичков, приехавших из бывших республик СССР (а это как раз те люди, которые очень любят стихи и всегда ходят их слушать), распространили то ли письмо, то ли рассказ какой-то Осокиной — что вы украли «Бабий Яр». Вы представляете, в Израиле, куда из Союза приехали люди, у которых родные погибли в Бабьем Яру?

— И кто, как вы считаете, распространил среди этих людей письмо?

— А кто же в этом признается? Накануне поездки в Израиль мне передавали «приветы» от другого импресарио, который говорил, что организует мне не три выступления, а 30, если порву свой контракт с Германом и соглашусь сотрудничать с ним. Но, знаете, когда говорят о 30 выступлениях в такой маленькой стране, я понимаю, что это какая-то бодяга: ну невозможно там столько, понимаете? Разумеется, я отказался. Не могу, конечно, обвинять человека, которого не знаю, но, может, это какие-то разборки между импресарио, не знаю… Так или иначе, тот, кто это письмо разнес по этим «детским садикам», по всем медучреждениям, где бывают пожилые люди, явно хотел, чтобы народ не пошел меня слушать. А писулька-то такая, которую можно не раз и не только в одной стране использовать, чтобы меня очернить…

— Но люди ведь пришли?

— И слушали, и аплодировали… Хотя были пустые стулья в залах, конечно. Мне даже показалось, что больше, чем раньше. Если бы я не знал ничего об этом письме, я бы не думал, наверное, что это может быть с ним связано… Слишком много клеветы последнее время, и одна наслаивается на другую, как будто что-то случилось… Вы смотрели, Аня, сериал «Таинственная страсть» на Первом канале?

— В Украине российский Первый не вещает, но в Интернете, думаю, смотрели все, кому интересно, как жили поэты-шестидесятники, — там же о вас, о Вознесенском, Рождественском, Ахмадулиной, Окуджаве…

— …я бы так не сказал. Я бы сказал, там о персонажах книжки Аксенова, не очень талантливо написанной, однобокой. Довольно мало общего у нее с тем, как все было на самом деле. Он и сам это понимал, видимо, — потому у него все герои под вымышленными именами: Антон Андреотис, Ян Тушинский, Нэлла Аххо… Но создатели сериала все псевдонимы расшифровали в самом начале — провели четкие параллели зачем-то. Будто художественный фильм, с вымыслом и домыслами, за документальную хронику собирались выдать.

Первыми сериями я был даже растроган, мне так понравилось, как Чулпан Хаматова сыграла Беллу! Ну, все сняла: то, как она держалась, как говорила, как божественно читала стихи, как переживала и сопереживала, как умела дружить… То, что моего персонажа, Тушинского, сыграл Филипп Янковский, сын моего покойного друга и великого актера Олега Янковского, тоже порадовало. Но уже третья часть — буквально раздавила…

— Та, где речь о Пастернаке зашла?

— Именно! Как они могли это сотворить — что я уговаривал Беллу подписать письмо против него? Это ложь, грязная, оскорбительная! Дело Пастернака было лакмусовой бумажкой для проверки человеческой совести. Писателей заставляли его осуждать, а если они отказывались, их давили, прессовали, исключали из Лит-института… Помню, ходили к нему в гости два молодых поэта — Панкратов и Харабаров. Чуть ли не каждую неделю у него бывали — общались, столовались, ходили тогда, когда мы с Беллой туда не ходили… А я Пастернаком зачитывался, я его обожал, он был моим учителем, хотя я его еще не видел. И вот когда эти два мальчика рассказывали нам, чем их там кормили, да еще его Борькой называли, меня это возмущало: как язык поворачивается?

В Союзе писателей я был секретарем комсомольской организации — правда, можно сказать, формально, потому что людей комсомольского возраста там почти не было, и если я чем и занимался, то только тем, что доставал для официанток из ЦДЛ разрешения на аборт. Ну, случалось, что какая-то из девушек забеременела, денег, чтобы ребенка прокормить, у нее нет, а папа… Папы не всегда хотели признаваться, что они папы. Отцом мог быть женатый человек, кто-то из писателей — все это в моих книгах описано: «Волчий паспорт», «Шестидесантник»… В общем, где был я, а где в классическом понимании комсомольская работа.

И вот дело Пастернака, и молодых перспективных поэтов заставляют высказываться за то, чтобы Бориса Леонидовича вышвырнули из страны. Я отказываюсь — не прячусь, не сомневаюсь, как Ян Тушинский в фильме, а именно отказываюсь, наотрез! И секретарь парткома Союза писателей тащит меня на расправу в Московский комитет комсомола — к идеологическому секретарю. Фамилия его, как сейчас помню, была Мосин, и вот этот Мосин оказался — а это была такая редкость в то время! — нормальным человеком. Советским, да, — но в первую очередь человеком.

Он сказал: «Товарищ Евтушенко, почему вы отказываетесь выступить от имени молодежи?» Я спросил: «Скажите, пожалуйста, а вы читали „Доктора Живаго“?» — «Нет, — честно ответил он. — Где бы я его достал?» И тогда я признался: «А я читал». Борис Леонидович дал мне рукопись на одну ночь: у него все ее спрашивали. Он уже был исключен из Союза писателей, его хотели выслать, и только поэтому Пастернак отказался от Нобелевской премии. Вынужден был, понимал, что обратного билета в Советский Союз у него не будет…

— Вы уже были хорошо зна-комы?

— Да, и без помощи Аксенова, как это показано в фильме. Знакомство произошло в мае 59-го, я побывал на даче Пастернака в Переделкино с итальянским профессором, литературоведом, переводчиком и поэтом Анджело Марией Рипеллино. Он настоял, чтобы с ним поехал я, — наверное, не хотел, чтобы прикрепили человека из органов госбезопасности…

Я читал свои стихи: «Свадьбу», «Одиночество», «Я разный»… Борис Леонидович подарил мне свой сборник 1930 года и написал: «Дорогой Женя, Евгений Александрович, Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем…» И я храню эту книгу и эту надпись — я был тогда безумно счастлив!

Конечно, я взял у него «Доктора Живаго». И, конечно, я не мог даже мысли иметь такой — выступить против Пастернака и его романа! «Неужели вы не нашли там ничего антипатриотического?» — спросил Мосин. «Вы знаете, — ответил я, — Пастернак — великий поэт. Такого случая в истории нет, чтобы великий поэт ненавидел свою родину. Вы подумайте, в какое положение вы ставите сейчас рабочих и крестьян, которые вынуждены говорить: „Я роман Пастернака не читал, но осуждаю…“ Вы же позорите страну! Не хочу я участвовать в этом. Не хочу, чтобы дети мои и внуки, если они у меня будут, плевали на мою могилу».

И этот секретарь по идеологии, представьте себе, сказал нашему, из Союза писателей: «Я удовлетворен ответом товарища Евтушенко. Прошу больше не вызывать его и не угрожать ему ничем».

— И вправду человек…

— Но в фильме-то что? Я уговариваю Беллу подписать письмо, а она мне в лицо бросает: «Ты трус!», «Если честнее одна — значит, одна…» Как же все-таки надо Беллу не знать… Понимаете, мы прожили недолго — три года. Но мы никогда грязно не ссорились! Я уезжал, приезжал, уходил, возвращался, но мы не опускались до ругани и оскорблений.

Белла была гениальным поэтом, но и не менее гениальным другом. Она дружила с моей второй женой Галей, она приходила на все мои свадьбы, причем брала с собой фартушок, чтобы помочь на кухне, если будет необходимость. Вот какая была Белла по-настоящему! А в отношении к Пастернаку мы были единодушны. Вы знаете, она же никогда у него не была: стеснялась отнимать время у такого человека!

У Ахмадулиной есть стихотворение «Памяти Бориса Пастернака» — о том, как она случайно повстречала его в лесу возле дачи и он спросил, не замерзла ли она. Белла там пишет:

Мне доводилось около бывать,
Но я чужда привычке современной
Налаживать контакт
несоразмерный,

В знакомстве быть и имя называть.

И в этом она вся — деликатная, тонкая, неземная! Единственное, в чем прав и Аксенов, и создатели фильма, — в том, что в нее все влюблялись. В нее нельзя было не влюбиться! А то, как она ко мне относилась, можно узнать из ее стихотворения «Сон». Мы уже не были женаты в 60-м, когда она написала: «Я воспою его. А вы судите. Вам по ночам другие снятся сны».

Пастернак, который в этой картине ходит по лесу, как призрак, и смотрит на всех угрюмо, с обидой и укоризной, тоже был удивительно светлым человеком, таким солнечным зайчиком среди темноты. Я первый раз видел его грустным, когда уже упомянутые Харабаров и Панкратов попросили у него… разрешения его предать. «Сегодня у меня были Ваня и Юра, — рассказывал Борис Леонидович. — Вы представьте себе, Женя, они пришли ко мне за разрешением подписать против меня письмо. Потому что им угрожают, что исключат из комсомола и института». «И вы?» — спросил я. «Вы знаете, я подло поступил по отношению к ним, — ответил Пастернак. — Я разрешил. И сам помог им стать подлецами. А теперь чувствую огромную вину, потому что подлецы никогда не станут настоящими поэтами! Поэт не может предавать».

Но больше всего поразил Бориса Леонидовича даже не сам факт их визита с такой просьбой, а то, что, выйдя из его дома, эти люди взялись за руки и вприпрыжку побежали по дорожке! Он сказал: «Не надо, Женя, идеализировать наше поколение: мы совершали много такого, о чем не хочется вспоминать… Но потом мы кляли себя и мучились от угрызений совести. А в вашем поколении появилось что-то новое — радость от разрешения предательства…»

Я вижу, нынешнее поколение — пускай не все, но те, кому не стыдно клеветать, — еще более «усовершенствованное». И если наши Ваня и Юра радовались, что им разрешили предать, то современные Ваня и Юра радуются оттого, что могут на предательстве заработать.

— Создатели фильма контактировали с вами, когда снимали? Неужели не уточняли, не переспрашивали?

— Почему? Предлагали даже принять участие в работе над сценарием. Но зачем мне вмешиваться в чужой творческий процесс — работу над чужим сценарием по чужой книге? Если бы по моей, я бы имел право следить, контролировать, указывать. А тут, по Аксенову, что бы это дало? Да даже не совсем по Аксенову, а можно сказать, что еще и по Бродскому: вот эта андроповская любовь ко мне — это явно оттуда, от него. Все знают, кем он меня считал…

— …ну, у вас это взаимно было…

— …а могло быть без взаимности? Как только он уехал, тут же назвал Вознесенского мерзавцем, Коржавина — графоманом, а об одном из романов того же Аксенова, который увидел в издательстве где-то в Штатах, сказал, что это дикое говно…

— Я бы все-таки к нашему настоящему из прошлого вернулась. Как вы считаете или как чувствуете, кому это нужно — все это поднимать, ворошить, выворачивать, показывать вас в дурном свете? Где причина?

— В зависти человеческой. Хотя бы к тому, что я до сих пор в шорт-листе Нобелевской премии. Куда, кстати, российские поэты никогда меня не выдвигали. Евреи, итальянцы, кто угодно — только не наши!

— Нет пророка в своем Отечестве?

— Я не претендую на роль пророка. Я вообще мало на что претендую в свои 84. Мне бы жить и работать спокойно, а не отбиваться от несправедливых обвинений.

— Кстати, как вы отнеслись к тому, что в этом году Нобелевская премия по литературе — не ваша?

— Достойно. Я сразу поздравил Боба Дилана — единственный из российских писателей. Дал интервью, в котором сказал, что он для западного мира, как для нас Окуджава. Он хороший парень, это правда.

— Не хочу вас огорчать, но по Интернету гуляет утка: мол, Боб Дилан подумывал отказаться от Нобелевской премии, потому что Евгений Евтушенко рассказал ему, как его ругают в России…

— Что, и такое есть?! Бред, бред сумасшедшего! Шутка это или что, но явно неудачная — с целью завистника из меня сделать, мелкую, убогую душонку. Я вам так скажу: зависти к чужим наградам у меня нет. Мои меня либо уже нашли, либо еще найдут. Мне есть чем заняться: я пишу роман, работаю над антологией, езжу с выступлениями… А такие слухи равны тому злосчастному письму о «Бабьем Яре». Вранье, ни на чем не основанное.

К слову, история написания Евгением Евтушенко его знаменитого стихотворения давно рассказана — в том числе в документальном романе Анатолия Кузнецова «Бабий Яр», впервые опубликованном 50 лет назад, в 1966-м. В главе «К читателям» Анатолий Васильевич пишет: «Рукопись (имеется в виду роман Кузнецова. — Авт. ) пошла по инстанциям — вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел (но без ряда глав), как мне сказали, Суслов, и он, в общем, разрешил. Решающим для «вышестоящих товарищей» оказался ловкий аргумент редакции, что моя книга якобы опровергает известное стихотворение Евтушенко о Бабьем Яре, вызвавшее в свое время большой скандал и шум. Нет, конечно, я это великолепное стихотворение не опровергал. Более того, Евтушенко, с которым мы дружили и учились в одном институте, задумал свое стихотворение в день, когда мы вместе однажды пошли к Бабьему Яру. Мы стояли над крутым обрывом, я рассказывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и нет.

«Над Бабьим Яром памятников нет…» — задумчиво сказал Евтушенко, и потом я узнал эту первую строчку в его стихотворении. Я не противопоставлял ему свою книгу, просто размер романа позволял рассказать о Бабьем Яре куда больше во всех его аспектах. В некоторых зарубежных изданиях к моему роману вместо предисловия ставили стихотворение Евтушенко, что лучше всего говорит само за себя…"

Современникам Евтушенко, украинским шестидесятникам, мы позвонили с просьбой рассказать, что они знают об истории написания «Бабьего Яра», — и выдающийся поэт Герой Украины Иван Драч был удивлен и вопросом, и тем, что он вообще возник.

— Тобто як це — не Євтушенко? — возмутился Иван Федорович. — Хто може таке сказати? Усім відомо, що «Бабин Яр» — його вірш, і Шостакович, натхенний ним та іншими поезіями Жені, свою 13-ту симфонію написав. А ця чутка — абсурд якийсь! Я не чув ніколи цього безглуздя — хто, ви говорите, листа написав? Осокіна… А хто вона — поетеса? Не знаю такої. А Євтушенка знаю, і мільйони людей в усьому світі знають — от вам і можлива причина…

Скоро матиму розмову з Іваном Дзюбою — і ми разом подумаємо, як підтримати Євгена. Адже саме Іван мене із ним познайомив, привів на Євтушенків творчий вечір… Переконаний, багато хто захоче сказати Євгенові слова підтримки. І будь-який фаховий літературознавець підтвердить: сумнівів, що автор «Бабиного Яру» саме Євтушенко, немає, стилістично це абсолютно його вірш.

Другой представитель украинской плеяды шестидесятников, в 1986—1991 годах главный редактор журнала «Огонек», в 1989-м — лучший редактор мира Виталий Коротич прислал в редакцию «Бульвара Гордона» письмо, в котором также утверждает: «Бабий Яр» — это, конечно же, стихотворение Евтушенко, написанное под впечатлением от посещения места массовых расстрелов. Текст письма, адресованного в первую очередь украинским читателям, публикуем полностью и без перевода.

«Дорогі друзі! Пишу ці кілька слів рідною мовою, бо мені здається, що так треба в цьому випадку…

Ми живемо у світі вкрай міфологізованому, де всі події минулого, навіть недалекого, приміряють до постійно пересмикуваного сьогодення, давні легенди вмонтовують у нові. Таке життя.

Ще одна банальна метафора: прожите життя — справжнісіньке поле бою. Програні битви чи виграні — в кожного з нас особисті території битв, свої спогади про тих, хто був у бою, хто не повернувся, ми з’ясовуємо, як кому затямились вороги, союзники, вбиті, поранені, полонені і дезертири.

Сам я — один із так званих шістдесятників. Ми починали друкуватися в 60-ті роки минулого століття, після ХХ з"їзду компартії, після знаменної доповіді Микити Хрущова про сталінські беззаконня, про мільйони ні за що знищених, про катів і катованих. Нам здавалося, що от-от розвидніється, ми почали писати й публікуватися в суспільстві, де з’явилася надія. Ми гуртувалися, зігріваючи один одного, «діти різних народів», бо до нас поверх усіх безнадій прийшло відчуття спільноти, розуміння, що виживемо чи пропадемо спільно. Ми шукали порятунку, притулку й захисту один в одного, бо більше ніде було, йшли навпомацки в моторошному півмороку, щиро браталися з латиськими й грузинськими поетами, з росіянами, узбеками й казахами — понад казенне гасельне брязчання формувалася справжня дружба представників різних народів, яким щойно було однаково безнадійно, а тепер зажевріла хоч якась надія на прийдешнє світло перед очима.

Нам повірили — також в усьому світі, де заходилися нас щедро перекладати. Ми теж повірили навзаєм, перекладали один одного, приводячи до власного дому друзів, вартих довіри. Мовби брали своїх побратимів на поруки, почавши спільні з ними мандри в пошуках довіри й надії.

Пам’ятаю, як на початку 60-х років приїздив до нас у Київ Євтушенко і ми з Іваном Драчем та юним ще Женею укладали спільні прожекти, обчитували один одного. Євтушенко був чи не найпершим із молодих російських поетів, хто свідомо прийшов до найтрагічніших місць української столиці, у тому числі до Бабиного Яру, і написав вірш про Яр, який пролунав на цілий світ. Я свідчу, що чув і бачив, як ця поезія писалася, — для мене і всіх нас.

Міг би я зараз розповідати про те, як ми єдналися бідою, зокрема як у Києві заборонили мій вечір з Андрієм Вознесенським і як я подовгу жив у Тбілісі чи Ризі, шукаючи порятунку від київських лих, братався з поетами Грузії, як приїздила до нас латиська зірка поезії Візма Белшевіца, як я приїздив до неї, перекладав її твори… Усе єдналося в сотнях зустрічей, у перекладах, які не зникають. Не так давно вийшла у Ризі книга, де перекладені вже покійною Белшевіцею мої поезії нагадали про ті часи. Нещодавно пішов з життя Імант Зієдоніс — ще один латиський поет із нашої когорти. В мене є одна-єдина книга, написана у співавторстві — якраз із Імантом.

Ми вигравали і програвали спільно й відчували один одного — плечем до плеча. Ще тоді це дратувало багатьох, за означенням Євтушенка, «наследников Сталина», й досі дратує…

Усе це я пишу не з метою відсвяткувати давні, виграні й програні нами битви. (Річ у тім, що після тієї війни — а наші битви були справжньою війною — мало хто з нас дожив до сьогодні). Я написав це, бо давня істина, що першими на поля завершених битв приходять мародери, знову справдилась. Дяка долі, не всюди.

Ми тепер живемо у різних державах. Десь шанують тих, хто в 60-х роках минулого сторіччя видирався з тоталітаризму, вірячи, що він не торкне нас більше ніколи. Десь і тепер самого духу 60-х панічно бояться, обтрушуючи сталінське опудало з нафталіну.

…Щойно у Казахстані відзначили 80-річчя поета Олжаса Сулейменова, мого близького друга ще з тих, спільних наших, часів. Відзначали державно, говорили про те, наскільки непросто було пробивати забетоновану сталінцями стіну, яка відділила нашу тодішню державу від людства. Вийшла в Казахстані книга спогадів про Сулейменова, де головний наголос на тому, що у 60-ті роки минулого століття самодіяльно витворився єдиний багатомовний фронт поетів із колишніх радянських республік — проти всім нам ненависної диктатури і жлобократії, на тому, наскільки популярним стало наше покоління, так і назване — шістдесятники…

В Україні державні і всенародні вияви любові відчула за нових часів гордість української поезії Ліна Костенко. Нещодавно я радо привітав свого друга Івана Драча, Героя України, з його 80-річчям. Гарно, коли щиро пам’ятають і шанують вдома: нас так мало лишилося…

Утім, пам’ять теж розмаїта, не завжди вдячна — усе залежить від того, чия вона.

На російському телебаченні пройшов щойно серіал «Таинственная страсть», про наших друзів і ровесників — російських, чиї життя штучно поєднали на телеекранах якраз цим, огидним, на мою думку, фільмом. Це небезпечно, бо серіал цей — свідомий наклеп, огидна реваншистська спроба скомпрометувати ціле покоління людей, які присвятили свої таланти боротьбі за людяність, принизити саму таку боротьбу. Нічого нового.

Фільм зроблено за книгою Василя Аксьонова, прозаїка, який спробував колись писати комсомольські повісті на кшталт «Колег», побув і в редколегії журналу «Юность», і в опозиції, але ні видатним письменником, ані видатним діячем не став. Поживши в Америці, остаточно посварився з радянською владою, втратив радянське громадянство, здобув американське, але й повноцінним янкі не став. І згодом повернувся до Росії з комплексом невтолимої заздрості до ровесників, які здобули тимчасом вдома славу й шану.

Книгу Аксьонова було натхнено тим, що я зву «комплекс недоотримання», — це така емігрантська хвороба, коли людині здається, що іншим за її відсутності вдалося забрати те, що належить виключно їй. І ця натхнена заздрістю книга стала подарунком для людей, яким давно вже впоперек горлянок усі ці демократизації й перестройки.

Неодмінно заспокою Євтушенка, в якого ніхто й ніколи не забере ані словечка з того, що він написав, і ніхто не роздере наших рукостискань, не заборонить взаємності живих і мертвих поетів, якої так бояться «наследники Сталина». При кожній нагоді захищаймо росіян і євреїв, кавказців і азіатів — різномовних і різноликих порядних людей, яких — я вірю — все одно більше…"

Фото в заголовке Сергея Тушинского, «ФАКТЫ»

Прав ли был Слуцкий, когда он писал: "Грехи прощают за стихи. Грехи большие - за стихи большие", я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: "Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь", пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения" .

Галина Медведева: "…трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…"

Несмотря на отказ от премии, Пастернак, по-разному оцененный в обществе и литературных кругах, вел себя мужественно и удивительно спокойно. По свидетельству близких, Борис Леонидович в самые тягостные и мрачные октябрьские дни 1958 года работал за столом, переводил "Марию Стюарт". Но "эпопея" не могла не отразиться на здоровье. Менее чем через два года после травли и вынужденного отказа от премии, 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался. Ему было семьдесят лет. Он уходил из жизни так же мужественно, как и жил. Похороны Пастернака оказались первой публичной демонстрацией набиравшей силу демократической литературы.

Слуцкий в годы, последовавшие после 1958-го, думал о московском писательском собрании и о своем выступлении, писал стихи, которые становятся более понятны, коль скоро они воспринимаются на фоне пастернаковской истории.

Бьют себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.

Солит мысли мои и поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.

Жизнь, хотя и окрашенная мрачными воспоминаниями, продолжалась. "Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. "Политическая трескотня не доходит до меня", - писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды - и она откликалась в нем строками прекрасных стихов" (Ю. Болдырев).

Глава седьмая
ЕВРЕЙСКАЯ ТЕМА

Еврейская тема для русского поэта Бориса Слуцкого оставалась постоянной болью и предметом глубоких раздумий. "Быть евреем и быть русским поэтом - ноша эта была для души его мучительной" .

Эта тема всегда была в России (и не только в России) болезненной, деликатной, сложной для поэтического воплощения. В какой-то мере ее удалось воплотить Михаилу Светлову, Иосифу Уткину, Эдуарду Багрицкому, Александру Галичу, Науму Коржавину.

"Пастернак затронул ее в стихах начала тридцатых годов, - пишет Соломон Апт в воспоминаниях о Борисе Слуцком, - затронул мимоходом, намеком, как бы на секунду, высветив лучом, но не задерживаясь, не пускаясь в глубь вопроса о зависимости широкого признания от его укорененности в почве…" Еще в 1912 году, в пору увлечения философией, Пастернак писал отцу: "…ни ты, ни я, мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (меня, например, невозможность заработка на основании только того факультета, который дорог мне), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство" . (Еврей в России не мог быть оставлен при университете, а для философа это было единственной возможностью профессиональной работы.) Вопрос этот волновал Бориса Пастернака и в последние годы жизни. Ему посвящены две главы (11 и 12) "Доктора Живаго". Пастернак устами Живаго говорит, что "противоречива самая ненависть к ним <евреям>, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое" . Другой персонаж романа, Гордон, ищет ответ на вопрос: "в чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько неповинных стариков, женщин, детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?" Сам поэт видел выход в ассимиляции.

Эта тема волновала и близкого друга Слуцкого Давида Самойлова. Правда, у него нет стихов, посвященных еврейскому вопросу, но в 1988 году, незадолго до кончины, вспоминая Холокост, "дело врачей" и антисемитизм послевоенной поры, Самойлов записал в дневнике: "Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: "Шема исроэл, адэной элэхейну, эдэной эход". Единственное, что я запомнил из своего еврейства" . Он мог бы добавить и то, что передалось ему от любимого отца, - чувства двойной принадлежности России и еврейству.

Слуцкого не пугало, что ход в эту "проклятую" область был наглухо запрещен. Ему не впервой было писать "в стол". Стихи на еврейскую тему были вызваны непреходящей болью. И писал он об этом вовсе не потому, что антисемитизм касался его лично или что Холокост унес жизни его близких: он ненавидел любые проявления ксенофобии. Верный лучшим традициям русской литературы, Слуцкий всегда был на стороне преследуемых и угнетенных.

Стихи и проза, относящиеся непосредственно к еврейской теме, органично вплетены в творчество поэта, в котором гимн мужеству российского солдата, сострадание его военной судьбе и радость за его успехи соседствуют со стихами, полными жалости к пленному итальянцу ("Итальянец"), смертельно раненному "фрицу" ("Госпиталь"), престарелой немке ("Немка") и возвращающимся из советских лагерей польским офицерам армии Андерса ("Тридцатки").

Поэт отстаивал необходимость впитывания евреями культуры тех народов, в среду которых их поместила судьба, и вписывания еврейского опыта в культурный контекст этих народов.

Я не могу доверить переводу
Своих стихов жестокую свободу,
И потому пойду в огонь и воду,
Но стану ведом русскому народу.

Я инородец; я не иноверец.
Не старожил? Ну что же - новосел.
Я как из веры переходят в ересь,
Отчаянно в Россию перешел…

В стихотворении "Березка в Освенциме" Слуцкий не случайно пишет: "Свидетелями смерти не возьму // платан и дуб. // И лавр мне - ни к чему. // С меня достаточно березки". Он подчеркивает тем самым и свое еврейство (ибо Освенцим был построен для уничтожения именно евреев), и свою верность России (ибо березка - символ России). Для Слуцкого неразрывными оказываются его еврейство, русский патриотизм и интернационализм. Без этих трех составляющих невозможно представить себе ту идеологию Бориса Слуцкого, которой он оставался верен до конца своих дней.




Top