Культуры является аттическая трагедия которая. Была ли у древних греков совесть? (К изображению человека в аттической трагедии)

ПЛАНЫ СЕМИНАРСКИХ ЗАНЯТИЙ

Общие указания

Семинарское занятие предполагает обязательное знакомство студентов с

памятниками литературы

предложенный список литературы, а также самостоятельно найденные

источники.

Рассмотрение вопросов предполагает активную апелляцию к

непосредственному тексту произведения: цитированию, приведению

фрагментов, выразительному чтению, в т.ч. и наизусть.

Семинар 1. «Илиада» и «Одиссея» Гомера как энциклопедия жизни и верований древних греков.

К занятию необходимо также посмотреть х/ф «Одиссея» (реж.: Андрей Кончаловский, США-Германия-Великобритания-Италия-Греция, 1997).

Гомер. Илиада (пер. Н. Гнедича)

Гомер. Одиссея (пер. В.А.Жуковского). (пер. В.В. Вересаева)

1. Время и место создания гомеровских поэм. Понятие об эпосе. Социально-историческая основа эпоса.

2. «Гомеровский вопрос». История создания «Илиады». Сочетание исторических событий и мифологических сюжетов.

3. Сюжет и композиция «Илиады». Проблема целостности сюжета.

4. Жанровые особенности: историческое, сказочное, мифологическое в гомеровском эпосе.

5. Человек и судьба в произведениях Гомера. Боги и герои. Героическое в поэмах Гомера. Концепция человека. Эволюция эпического героя от «Илиады» к «Одиссее».

6. Стиль. Приемы создания образов. «Эпическая дистанция». Время и пространство. Стиховой размер гомеровских поэм. Образ автора.

7. Анализ отрывков:

Какое место в сюжетно-композиционной системе занимает описание щита Ахилла (XVIII гл.). Определите жанровую специфику отрывка.

Сцена прощания Гектора и Андромахи, как пример зарождающейся лирики (VI гл. строки 394-495). Определите родовые признаки лирики и их проявление в данном отрывке.

8. Трактовка поэм Гомера у А. Кончаловского.

Аверинцев С. С. Образ античности. СПб.: Азбука-Классика, 2004.

Вейль С. «Илиада», или Поэма о Силе // Новый мир. № 6. 1990. С. 250-260.

Лосев А. Ф. Гомер / предисл. А. А. Тахо-Годи. М., 2006 (сер. «ЖЗЛ»).

Мальчукова Т.Г. «Одиссея» Гомера и проблема ее изучения. - Петрозаводск, 1983.

Маркиш С. Гомер и его поэмы. М., 1962.

Мелетинский Е. Происхождение героического эпоса. - М.,1963.

Полонская К. П. Поэмы Гомера. М., 1961.

Тахо-Годи А.А. «Одиссея» и ее художественно-эстетический смысл. В кн.: Гомер. Одиссея. - М.,1981, 1982.

Шталь И. В. Гомеровский эпос. Опыт текстологического анализа «Илиады». М., 1975.

Шталь И.В. “Одиссея”- поэма странствий. - М., 1978.

Шталь И.В. Художественный мир гомеровского эпоса. - М.,1983.

Литература сопутствующая:

Грейвс Р. Мифы Древней Греции. М., 1992.

Лосев А.Ф. Диалектика мифа (любое издание).

Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. Екатеринбург, 2006.

Семинар 2. Древнегреческая трагедия. Эсхил «Орестея».

Эсхил «Орестея» (пер. С.Апта)

1. Происхождение греческой трагедии и ее структура.

2. Устройство греческого театра и театральных представлений.

3. Эсхил как «отец трагедии». Его вклад в развитие жанра. Общая характеристика трагедий, созданных до «Орестеи».

4. Миф об Атридах как основа трилогии.

5. Образная система. Роль хора.

6. Рассмотрение каждой из частей трилогии в связи с остальными.

7. Анализ фрагментов:

- «Орестея» («Агамемнон». Эписодий IV, Коммос). Какие черты «вечного образа» Кассандры воплощены в приведенном диалоге? Какая ритуальная модель определяет своеобразие художественной образности рассматриваемого драматического фрагмента?

- «Орестея» («Хоэфоры». Эписодий III, Стасим III). Как проявились в указанном эписодии выразительные возможности стихомифии? Найдите в тексте «Орестеи» другие примеры стихомифии. Каковы основания обращения к ней? Изменилась ли роль хора в этом эписодии?

- «Орестея» («Эвмениды». Коммос II). Как в речах Афины проясняется название этой части трилогии? Почему именно богине Афине отведена в этой части ведущая роль? Почему в этом месте трилогии драматургу понадобился именно коммос?

8. Основания активного обращение к трилогии Эсхила в современную эпоху.

9. Фильм Пазолини «В поисках африканского Ореста». Миф и современная реальность.

Аристотель. Поэтика.

Боннар А. Трагедия, Эсхил, Рок и справедливость // Греческая цивилизация. - М.,1958. Кн. 1.

Головня В.В. История античного театра. - М.,1972.

Гусейнов Г.Ч. «Орестея» Эсхила: образное моделирование действия. - М.,1982.

Ярхо В.Н. Античная драма: Технология мастерства. - М.,1990.

Ярхо В.Н. Эсхил. - М.,1958.

Семинар 3. Аттическая трагедия. «Царь Эдип» Софокла.

Софокл. Эдип царь // Софокл. Драмы / пер. Ф.Ф.Зелинского; под ред. М.Л.Гаспарова и В. Н. Ярхо. М.: Наука, 1990 (сер. «Литературные памятники»).

1. Структура аттической трагедии.

2. Фольклорная основа трагедии «Эдип царь».

3. Софокл как реформатор античного театра.

4. Комплекс «трагической вины» в произведении Софокла «Царь Эдип» (объективные и субъективные причины вины главного героя).

5. Проблематика трагедии (рок и свободная воля человека, проблема власти в трагедии.

6. Концепция личности.

7. Понятие об «эдиповом комплексе».

8. Ограниченность человеческого знания. Страх «знать будущее».

9. Преступление и наказание в интерпретации Софокла.

10. Трактовка образа Эдипа в фильме Пазолини «Царь Эдип» и в опере-оратории И. Стравинского «Царь Эдип».

11. Книга Иова и трагедия Софокла «Эдип царь»

Аристотель. Поэтика.

Аверинцев С.С. К истолкованию символики мифа об Эдипе // Античность и современность. - М.,1972.

Головня В.В. История античного театра.- М.,1972.

Лосев А. Ф. Античная литература.

Ницше Ф. Рождение трагедии из духа музыки.

Пропп В. Я. Эдип в свете фольклора // Он же. Фольклор и действительность. М., 1976. С. 260–295.

Топерник Т.Ф. Сентенция в различных элементах жанровой структуры трагедии Софокла // Взаимосвязь и взаимовлияние жанров в развитии античной литературы. - М.,1990.

Тронский И. М. История античной литературы

Фрейд З. Художник и фантазирование. М., 1995.

Ярхо В. Н. Древнегреческая литература. Трагедия. М., 2000.

Ключевые слова: совесть, мораль, стыд, страх, боги, воля, наказание, человек, ответственность, Эсхил, Еврипид.

V. N. Yarkho (1920-2003): Did the Ancient Greeks have a conscience? Toward a study of humans in the Attic tragedy (pp. 195–210).

The author was an outstanding philologist, cultural historian and pedagogue as well as a first-rate expert on Ancient Greek literature of the archaic and classic periods. Outside Russia and the USSR, his works have been published in German, Italian, English, Chinese, Greek and Hungarian.

Although the title of this article looks rather unusual for a professional scientific text (it was first published in the academic collection ‘Antiquity and Modernity’ ), it is the brightest and most paradoxical description of the spiritual world of humans living on the threshold of the Axial Age.

Keywords: conscience, morals, shame, fear, gods, will, punishment, humans, responsibility, Aeschylus, Euripides.

Поставленный таким образом вопрос может показаться неис­кушенному читателю не только парадоксальным, но и противо­естественным: применяя современный масштаб моральных цен­ностей к героям древнегреческой литературы, мы не можем не за­подозрить мучений совести у Ахилла, подвергавшего осквернению тело Гектора, или у Ореста, убившего собственную мать, или у Неоптолема, вкравшегося обманом в доверие к Филоктету. Феномен совести представляется также совершенно неотъемлемым атрибутом древнегреческой этики тем исследователям, которые хотят видеть в античном мире предпосылки религиозной морали, сформировавшейся в христианском вероучении. В этом отношении нет существенной разницы между Леопольдом Шмидтом, издавшим девяносто лет назад свою «Этику древних греков» (Schmidt 1882: 210–229), и Манфредом Классом, посвятившим недавно специальное исследование «движениям совести» в древнегреческой трагедии (Class 1964). Последний, в частности, ссылаясь на обширную теологическую литературу, определяет совесть как «божественный голос, посредством которого бог обращается к человеку, побуждает его к деянию или предосте­регает от него, а после совершения действия хвалит или осуждает» (Ibid .: 1). Не говоря уже о том, что подобное определе­ние неприемлемо для филолога-атеиста, остается неясным, можно ли, даже с точки зрения правоверного христианина, оказать столь высокое доверие многочисленным древнегреческим богам, далеко не всегда отличавшимся безупречной нравственностью и предъявлявшим к смертным совсем другие требования?

С другой стороны, «божественный голос», звучащий в душе человека, – это нечто совсем иное, чем непосредственное внешнее вмешательство в судьбу героев древнегреческой литературы вполне конкретного бога или пророка. Уже по одной этой причине сле­дует отвергнуть попытку Класса отождествить с феноменом совести предостережения Гермеса по адресу Эгисфа, а также обра­щенные к женихам увещевания Галиферса и Феоклимена в гоме­ровской «Одиссее», так же, впрочем, как и угрозы того же Гермеса в эсхиловском «Прометее» или Тиресия – в «Антигоне» (ст. 1064–1090) . Ни в одном из этих пассажей нет не только по­нятий, в какой бы то ни было мере близких к понятию совести, но нет даже и описательных характеристик, которые можно было бы принять за изображение феномена совести.

По той же причине, несомненно, следует отказаться от отождеств­ления с совестью Эриний в эсхиловской «Орестее», или, точнее, в финале «Хоэфор». Что Эринии, вполне конкретно видимые и осязаемые на протяжении всей трагедии «Евмениды», вступающие в спор то с Аполлоном, то с Афиной и наконец решающие остаться на вечное поселение в недрах афинского акрополя, не подходят для персонификации совести Ореста, – с этим соглашаются даже те исследователи, которые считают его жертвой угрызений со­вести в финале «Хоэфор» . Однако Эринии в последней сцене «Хоэфор» – тоже отнюдь не призраки, порожденные якобы больной совестью Ореста. Подобное предположение хора (Tίνες σε δόξαι... στροβоυ̃σιν; – Cho., 1051 сл.) юноша решительно отвергает: он прекрасно различает этих горгоноподобных «гневных псиц матери», опутанных змеями, с сочащейся из глаз кровью (ст. 1048–1050, 1054, 1058), хотя женщины, составляющие хор, их не видят. Но ведь иучастники пира во дворце Макбета также не видят входящего в зал и занимающего свое место за столом призрака Банко, которого сам Макбет превосходно различает. Вся разница только в том, что Эринии в «Хоэфорах» действительно не выходили на орхестру, так как их минутное появление испортило бы весь художественный эффект от начальной сцены «Евменид», где Пифия, кстати говоря, предварительно описывает их примерно в тех же словах (Eum., 48 сл., 52, 54), что и Орест, вторично подготовляя зрителей к этому ужасному зрелищу.

Заметим к тому же, что ни сам Орест, уже предчувствующий приближение безумия, ни хор не видят никаких оснований, чтобы порицать поступок человека, избавившего аргосскую землю от двух тиранов (Cho., 973 сл., 1044–1047). Конечно, только что про­литая кровь на руках Ореста туманит его рассудок (ср. ст. 1022 сл., где выражение φρένες δύσαρκτοι характеризует потерю контроля над разумом) – в этом древние греки также видели результат действия Эриний (ср.: δέσμιоς φρενων – Еum., 332–345; μέλος… παραφορά – 341). Но о каком бы то ни было «раздвоении личности», внутренней рефлексии здесь нет ни слова, поскольку ни одному персонажу Эсхила такие свойства вообще не присущи. Достаточно Оресту пройти ритуальное очищение (Еum., 280–283), как его сознание приобретает завидную отчетливость.

Несравненно более продуктивным, чем поиски совести там, где на нее нет ни малейшего намека, представляется нам путь, избранный свыше сорока лет тому назад Фридрихом Цуккером (Zucker 1928; 1963: 96–117). Время появления его исследования отнюдь не было случайным: как раз в середине 20-х – начале 30-х годов – главным образом в немецкой науке – возник пристальный интерес к тем особен­ностям внутреннего мира древнего грека, которые столь сущест­венно отличают его от психического склада человека нашего вре­мени. Не только в архаической древнегреческой поэзии и творче­стве Эсхила, ставших предметом изучения в известных работах Эд. Френкеля и Бруно Снелля, но и в этике Платона, исследован­ной И. Штенцелем (Fraenkel 1960; Snell 1955; 1928; Stenzel 1928: 278–282), было обнаружено глубочайшее различие между античностью и новым временем в понимании природы чело­века, его духовного и интеллектуального облика, его обществен­ных функций.

Работа Цуккера, содержавшая тщательное обследование лексики и фразеологии, связанной с понятием συνείδησις и родственными ему, показала, что и по отношению к феномену совести античность проделала большой путь, прежде чем пришла к осмыслению συνείδησις – conscientia как способности человека к внутренней самооценке . При этом гораздо больше, чем в самом понятии συνείδησις, представление о совести находит выражение в гла­гольном сочетании συνειδέναι ἑαυτωι («сознавать за собой»), которое становится достаточно распространенным уже в послед­ней четверти V века (Zucker 1963: 98–100, 102–106) . Поскольку, однако, если судить по фор­мальному признаку, это представление почти не затронуло гре­ческую трагедию , Цуккер уделил ей мало внимания в своей работе. Между тем многие эпизоды из аттической трагедии могут показаться современному читателю неоспоримым доказатель­ством сходства нравственного сознания древних греков с нашим. Ниже мы и рассмотрим поведение и высказывания некоторых персонажей древнегреческой трагедии, для того чтобы выяснить, интересовало ли афинских драматургов такое психологическое явление, как совесть, и если интересовало, то как они его изображали.

Начать придется с того классического пассажа, который приводится в каждой работе на интересующую нас тему, – с уже упомянутого эпизода из еврипидовского «Ореста». Здесь на во­прос Менелая, что за болезнь губит Ореста, юноша отвечает: ἡ σύνεσις, ὅτι σύνοιδα δείν’ εἰργασμένος (ст. 396).

О глаголе σύνοιδα в сочетании с возвратным местоимением ἑαυτων речь была выше. В нашем стихе, однако, это местоимение отсут­ствует, и нет необходимости его мысленно прибавлять, так как прямое дополнение δεινά и причастие εἰργασμένος не оставляют ни малейших сомнений в значении придаточного предложения: «...так как я [хорошо] знаю, что совершил ужасное». Глагол σύνοιδα выступает здесь в том же значении «[хорошо] знать», в каком он многократно засвидетельствован в современных Еврипиду источ­никах и у самого Еврипида (Med., 495; Hipp., 425; Н. F., 368). Впрочем, сочинение συνειδέναι с дательным падежом возвратного местоимения тоже само по себе еще отнюдь не предопределяет появ­ление феномена совести. От того, что переодетый женщиной аристофановский Мнесилох «признает за собой» множество грешков (Thesm., 477), которые тут же перечисляются, очень далеко до угрызений совести, и употребление этой конструкции с прямым дополнением ничуть не отличается от аналогичных примеров в прозе (например: Xenoph . Apol., 24; Memor., II, 9, 6; Plato . Phaedr., 235 с), где никому не приходит в голову искать проявление со­вести.

Что касается существительного σύνεσις, то уже у Пиндара оно встречается (в сочетании с φρενων) для обозначения «здравого образа мыслей», «благоразумия», а в семи случаях у Еврипида (Hipp., 1105; Sup., 203; Н. F., 655; Тrо., 672, 674; Or., 1524; Iph. A. 375) имеет одно из значений ряда: «сообразительность», «способность понимания», «понимание», «сознание». Почему мы должны думать, что в ст. 396 из «Ореста» существительное σύνεσις употреблено в другом, необычном значении? Не вернее ли после­довать примеру Цуккера, Поленца и Биля (Zucker 1963: 100; Pohlenz 1954: 412; Euripides… 1965), которые переводят здесь σύνεσις немецким словом die Einsicht – «понимание» Орестом своего положения?

Те, кто ищут в словах Ореста свидетельство его неспокойной совести, говорят обычно, что у Еврипида юноша изображен страдающим не от преследования извне реальных Эриний (как, например, в «Евменидах»), а от болезни, разъедающей его изнутри. Хотя такое объяснение и нуждается в некотором уточнении (см. ниже), согласимся, что Эринии для Ореста – видения, призраки (δόξαι, φάσματα – ст. 259, 407 cл.), настигающие его во время приступов безумия, – какое, однако, это имеет отношение к со­вести? Вполне клиническая картина состояния того же Ореста дается в написанной незадолго до этого «Ифигении в Тавриде» (ст. 281–308): голова у него вздымается и опускается, руки тря­сутся, на губах выступает пена, ему мерещатся обвитые змеями Эринии, за которых он и принимает таврическое стадо (δοх ων Ἐрινὺς Jεὰς ἀμύνεσJαι – 299). Бред больного несомненен, но говорить о совести Ореста в этой трагедии никто – и вполне ос­новательно – не решается.

Нельзя также предположить, что в «Оресте» угрызения со­вести довели матереубийцу до полного помешательства: после того, как хор заклинает Эриний (ст. 321–327), умственная деятель­ность Ореста больше не нарушается, остается только физическая слабость –следствие шестидневного голода. К тому же свое призна­ние в ст. 396 Орест делает вполне в здравом уме, и, следовательно, между σύνεσις, как бы его ни понимать, и временной невменяе­мостью Ореста нет никакой связи. Значение σύνεσις в этом стихе надо выявить, исходя из поведения и речей героя, его взаимоотно­шений с другими персонажами, его мотивировки своих действий. Не будем пренебрегать при этом и таким надежным орудием, как хорошо засвидетельствованное значение слова σύνεσις – «осознание», «понимание». Облегчит ли оно нам или затруднит интерпретацию образа Ореста?

Если мы сопоставим размышления Ореста у Эсхила и у Еври­пида, то обнаружим любопытную закономерность: еврипидовский Орест часто пользуется теми же аргументами, что и эсхиловский, но до знаменательного ст. 396 эти аргументы отвергает, а после него придает им все больше значения в свою пользу. В самом деле, у Эсхила Орест сразу же после его опознания излагает доводы, побудившие его вернуться на родину. Среди них – прорицание Аполлона и мучения, которыми тот грозил Оресту в случае непо­виновения. «Разве можно не подчиниться таким прорицаниям?» – спрашивает Орест (Cho., 297). Затем в коммосе, непосредственно примыкающем к этому монологу, Орест, Электра и хор неоднократно взывают к убитому Агамемнону: он должен явиться союзником в мести и за себя, и за обесчещенных и осиротевших детей (ст. 315–318, 329–337, 345–371, 456–460, 479–509). Побуждая Ореста к мести, хор и Электра взывают к его разуму (ὡς τόσ’εἰδηις, 439; ἐν φρεσιν… γράφου, 450; συντέτραινε μυJoν ἡσόχωι φρενων βάσει – 451 сл.): он должен «вместить в сознание» глубину лежащей на нем ответственности. И Орест, убежденный в спра­ведливости предстоящего ему испытания, даже после убийства матери настаивает на правильности совершенного; эту мысль он стремится утвердить, пока владеет рассудком, в котором в свое время созрела идея мести (ἕως δ’ἔτ’ ἔμφρων εἰμί – 1026).

У Еврипида Орест, хотя и представлен в начале трагедии тяжело больным, все же время от времени приходит в себя (ἔμφρων – Or., 44; ἕως σ’ἐωσι σ’εὖ φρονειν ’Eρινύες – 238). К этому моменту и при­урочены те его высказывания, которые могут быть прямо противо­поставлены приведенным выше мотивам из «Хоэфор»: он порицает Локсия, который побудил его к нечестивому поступку (Or., 285 cл.), и думает, что сам отец молил бы его не убивать мать, так как этим не вернешь к жизни мертвого, а оставшийся в живых, т. е. Орест, ввергнет себя в пучину бед (288–293). Таким образом, первый монолог пришедшего в себя Ореста представляет собой не что иное, как его попытку осмыслить, оценить все происшедшее. Как происходит само осмысление, Еврипид не показывает; мы имеем основание предполагать, что Орест располагает для этого достаточным «сценическим» временем, пока хор исполняет 1-й стасим. В начале следующего затем диалога с Менелаем он опять говорит, что его удручает (терзает, мучает) содеянное (τἅργ’ αἰκιζεται – 388), – само собой разумеется, не столько поступок, сколько воспоминание, размышление о нем, иными словами, то самое «осознание», «понимание», которое Орест и называет как нельзя более подходящим для этого словом σύνεσις в ст. 396.

Следует заметить, что даже такое объяснение оказывается для Менелая непонятным: как всякий афинянин V века, он привык считать болезнь следствием вмешательства божества и готов признать таковым даже тоску, снедающую Ореста (397–399). Гораздо же понятнее для него в качестве источника безумия Оре­ста (μανίαι – 400) те «священные девы» (х όραι σεμναί), которых не рекомендуется называть по именам, но чье действие на смерт­ных всем хорошо известно (408–410); они-то, по мнению Менелая, и терзают припадками безумия Ореста (αὕται σε βακχεύουσι – 411) , насылая на него видения (407, ср. 423). Разумеется, такого же традиционного мнения о происхождении болезни Ореста придерживается и Электра (ст. 36–38), и хор, заклинающий Евменид освободить Ореста от безумия (ст. 316–327). Поэтому необычность объяснения, содержащегося в ст. 396, не в том, что здесь вводится понятие совести, а в том, что причину терзающей его болезни Орест видит не во внешнем, божественном факторе, а в собственной оценке совершенного. Если в эсхиловском Оресте весь процесс размышления и решения происходит до матереубийства, то с еврипидовским Орестом дело обстоит как раз наоборот: осознание наступает после матереубийства, и притом поначалу не дает Оресту той уверенности в своей правоте, с которой обосновывает свои действия эсхиловский Орест в финале «Хоэфор» (ст. 973–1006, 1027–1033). Этим и объясняется в первых сценах трагедии Еврипида показанное выше опровержение аргументов эсхиловского Ореста, приводящее героя Еврипида к σύνεσις – «сознанию» совершенного.

Но, может быть, мы придаем слишком много значения вопросу о том, как переводить греческое σύνεσις, и вся наша полемика есть спор о словах? В конце концов, «со-знание» и «со-весть» по составу слова – родные братья, и древнерусские переводчики с греческого не случайно передавали словом съвѣсть не только συνείδησις, но и εἴδησις, ἔννοια, διάνοια, γνώμη (Срезневский 1958). Всякому ясно, что со­весть не может пробудиться в человеке, доколе он не осознал совер­шенного им, – не пробудилась ли она и в еврипидовском Оре­сте? На это, однако, можно ответить, что осознание – феномен чисто интеллектуальный, совесть – в огромной степени эмоцио­нальный. Человек может прекрасно осознавать, что всякое убий­ство – преступление, но если он спас при этом общество от раз­бойника или предателя, то его не будут мучить никакие угрызения совести («собаке – собачья смерть»). Напротив, убивший жену в приступе ревности и осознавший затем глубину своего нравствен­ного падения не найдет успокоения совести, пока не понесет на­влеченной им на себя справедливой кары. Следовательно, для того, чтобы правильно оценить состояние еврипидовского Ореста, надо выяснить, стремится ли он искупить вину раскаянием или, напротив, избежать ответственности и расплаты. В первом слу­чае мы должны будем признать в σύνεσις эквивалент совести, во втором – не более чем понимание своего положения, заставляющее Ореста позаботиться о собственном спасении. Обратимся же к тексту трагедии там, где мы оставили Ореста вскоре после знаме­нательного стиха 396.

Не успел еще Менелай выяснить все подробности заболева­ния Ореста, как юноша, незадолго до того порицавший Аполлона, выражает надежду на его помощь; ведь это Феб приказал ему убить мать (ст. 414–420). И дальше, в оправдательном монологе перед Тиндареем, Орест снова ссылается на волю Аполлона (ст. 591–599), которому он не мог не подчиниться , – в таком толко­вании Орест уже приближается к мотивировке, выдвигаемой в «Хоэфорах» (ст. 271–275, 297 сл.). Еще ближе к аргументам эсхиловского Ореста ссылка Ореста у Еврипида на долг мести за отца (ст. 547, 563), чье супружеское ложе мать предала, изменив ему с Эгисфом и в заключение убив его самого, чтобы скрыть свое преступление (ст. 557–563, 573–578; 1235–1237). Отсюда – оправдывающий Ореста страх перед убитым отцом, который нас­лал бы на него своих Эриний, если бы сын одобрил действия ма­тери (ст. 580–584). Как мы знаем, оба эти мотива используются и в «Хоэфорах» (ср. ст. 434 сл., 479; 273–285, 293 сл., 324–326, 925), для того чтобы обосновать решение Ореста и укрепить его душу, – но мы помним также, как еврипидовский Орест, только что избавившись от бреда, ставил эти доводы под сомнение, при­ближаясь к «пониманию» совершенного. Теперь это все позади!

Орест у Эсхила, несмотря на всю готовность к действию, испы­тывал мгновенное колебание при виде обнаженной материнской груди (Cho., 896–899), и Тиндарей у Еврипида не может удержа­ться от слез, представляя себе эту душераздирающую сцену (Or., 526–529). Между тем сам Орест вспоминает об этом иначе. Он счи­тает, что сослужил службу всей Элладе, убив жену-изменницу; иначе бы женщины дошли до такой наглости, что стали бы по любому поводу убивать мужей, а затем искать спасения у детей, показывая им свои груди (ст. 565–570; ср. те же аргументы в речи Ореста в народном собрании, ст. 932–942)! И если эсхиловского Ореста бедственное и противоречивое положение детей Агамем­нона доводило до отчаянного вопля: «Что же нам делать, Зевс?» (pa τίς τράποιτ’ ἄν, ὦ Zευ; Cho., 409), то еврипидовский Орест своим прозаическим: «Что мне было делать?» (τί χρην με δρασαι; Or., 551) вводит длинную вереницу аргументов, лишенных всякой двойственности и направленных только на его защиту: «Не говори, что это плохо сделано, а скажи, что для меня, совершившего, оно обернулось к несчастью» (600 сл.).

Нет никаких следов раскаяния и во втором оправдательном монологе Ореста, где упор делается на долге Менелая перед сыном убитого Агамемнона и поступок Ореста становится предметом своеобразного торга. Аргументы Ореста достойны того, чтобы их здесь воспроизвести: «Допустим, я совершил несправедливость, но в обмен на эту беду следует мне и с тебя получить нечто неспра­ведливое. Ибо отец мой, Агамемнон, собрав войско со всей Эллады, несправедливо пошел под Трою: сам он не совершил никакого проступка, но спасал проступок и несправедливость, совершенные твоей женой» (646–650). Или еще: «Отплати мне за оказанную тебе услугу, потрудившись ради моего спасения всего один день, не десять лет. Что же касается жертвоприношения моей сестры в Авлиде, – пусть так; Гермиону убивать не надо» (655–659).

Наконец, если мы добавим ко всему сказанному поведение Ореста после вынесения приговора, то увидим, что обретенное им «понимание» совершенного оборачивается совсем неожиданной сто­роной: если уж Атридам суждено погибнуть, то почему бы им не увлечь за собой жену и дочь предавшего их Менелая, а еще лучше было бы отомстить предателю и остаться в живых (ст. 1163–1176). Мы можем оценивать как угодно нравственный облик Ореста, но едва ли мы сумеем найти в его аргументах и действиях малейшие признаки пробудившейся совести. В свое время И. Анненский в из­естной статье предпочел «оставить в стороне» «даже вопрос о том, насколько естественна и уместна подобная самозащита в устах чело­века, который только что называл Менелаю свой недуг мучениями совести» (Анненский 1900: 67). Но если мы хотим понять, какое представление имели о совести древнегреческие трагики, мы не имеем права «оставлять в стороне» принятые ими принципы построения образа и навязы­вать такое его осмысление, которое не подтверждается текстом.

Впрочем, от персонажей «Ореста», которые, по словам антич­ного комментатора, «все, кроме Пилада, негодные люди», может быть, нечего и ожидать угрызений совести? Однако если мы обратимся и к более благородным героям Еврипида, то заметим, что для оценки своих вольных или невольных преступлений они пользуются совсем другими понятиями и представлениями, чем совесть.

Так, например, молодая мачеха, влюбившаяся в своего па­сынка и понимающая преступный характер овладевшей ею стра­сти, должна, по-видимому, испытывать мучения совести, осо­бенно после того, как о ее любви стало известно молодому человеку и он ее отверг. Между тем определяющую роль в оценке Федрой своего поведения играют понятия αἰσχρός и αἰσχρύνω (Hipp., 246, 331, 404, 408, 411, 420, 499, 503, 505, 692), обозначающие не ее внутреннее состояние («как я могла полюбить своего пасынка?»), а некий объективный критерий, прилагаемый к благородному ге­рою. Позор и бесславие – вот что побуждает Федру к смерти, и об этом она говорит с полной ясностью, прежде чем произнести над собой окончательный приговор: «Я никогда не опозорю (оὐ γάρ ποτ’ αἰσχυνω) свой дом на Крите и не явлюсь на глаза Тесею отягченная позорным деянием (αἰσχροις ἐπ’ ἔργοις) ради спасения своей жизни» (Hipp., 719–721).

Аналогичным образом Геракл, придя в себя после убийства жены и детей, не спрашивает себя: «Что же я наделал и как я перед собой отвечу?» Речь идет о другом: как он будет жить дальше, покрыв себя бесславием в глазах людей (Н. F., 1152, 1279–1290, 1301 сл., 1423)? Свое внутреннее состояние Геракл лучше всего характеризует одной фразой: Аἰσχύνομαι γαρ τοις δεδραμένοις κακоις. – «Я стыжусь совершенных бедствий» (1160). Здесь можно сказать, что стыд – чувство, достаточно близкое к совести, однако же не совпадающее с нею. Стыд предполагает в первую очередь оценку извне, совесть – изнутри; русское сочетание «ни стыда, ни со­вести» очень хорошо передает эту разницу. Но нагляднее всего она выявляется из самого значения существительного αἶσχος и производных от него αἰσχρός и αἰσχύνω.

Как известно, первое значение прилагательного αἰσχρός – «уродливый», физически «безобразный» (Il., II, 216; hymn. Hom. Ар., 197; Mim., 1, 6; Sem., 7, 73), и αἰσχρὰ ἔπεα – «позорные слова» не для того, кто их произносит, а для того, кому они адресованы, кого они делают предметом позора и поругания (напр., Il., III, 38); и αισχύνω первоначально означает «уродовать» (ср. Il., XVIII, 24, 27); лучший способ осрамить павшего врага – это изуродовать, искалечить его труп (νέх υς ἠισχυμμένος – Il., XVIII, 180). И в клас­сическую эпоху лексическое гнездо, группирующееся вокруг корня αισχ-, сохраняет два существенных оттенка, указываю­щих, во-первых, на внешние, конкретно обозримые «позорные» последствия какого-либо действия, во-вторых, на оценку по­страдавшего не по его намерению, а по объективно «позорному» результату. Для подтверждения достаточно нескольких примеров.

Персидский флот, направившийся в 492 году в Элладу, был застигнут у мыса Афон бурей, потерял 300 кораблей и свыше 20 тысяч человек, в связи с чем Мардоний решил отступить. «Так это войско, потерпев позорное поражение (αἰσχρως ἀγωνισάμενος), вернулось в Азию», – резюмирует Геродот (VI, 45), хотя, с нашей точки зрения, нет ничего позорного в том, что флот стал жертвой стихии. У Софокла Менелай говорит, что Атриды погибли бы «по­зорнейшей смертью» (αἰσχιστωι μόρωι – Aiax, 1059), если бы не вмешательство Афины, – хотя человек не выбирает себе вид смерти, неожиданная гибель от руки разгневанного врага представляется Менелаю позорной. Точно так же еврипидовский Геракл решает оставить при себе лук и стрелы, которыми он сразил своих близких; иначе может случиться, что, попав безоружным в руки врагов, он позорно погибнет (αἰσχρως – Н. F., 1384). И опять, с нашей точки зрения, позорно нападать на беззащит­ного человека, – по мнению Геракла, позорно стать жертвой нападения, которому не можешь противостоять.

Отсюда ясно, что и для Федры, и для того же Геракла, и для Аякса основным движущим мотивом является не «внутренний голос», а ориентация на объективно существующие нравственные нормы, доступные для проверки и оценки извне. Но ничуть не в ином положении находится и софокловский Неоптолем, в образе которого современный читатель больше всего склонен видеть по­беду торжествующей совести.

Нельзя отрицать, что, став сначала свидетелем тяжелого при­ступа болезни у Филоктета и выслушав затем его гневную речь, Неоптолем испытывает крайнее затруднение. Его трехкратное восклицание (Ὦ Zευ, τί δράσω; Oἴμοι, τί δράσω; τί δρωμεν; 908, 969, 974) выдает всю сложность положения и, если угодно, всю глубину отчаяния Неоптолема, поставленного перед необ­ходимостью совершить позорный поступок (αἰσχρος φανουμαι – 906). Но нельзя также отрицать, что на протяжении всей первой половины трагедии Неоптолем, поборов под нажимом Одиссея свои сомнения (ст. 86–95, 100–109) и решив действовать «от­бросив всякий стыд» (πασαν αἰσχύνην ἀφείς – 120), поступает целиком в соответствии с принятым решением: он с увлечением рассказывает Филоктету о вымышленной вражде с Атридами; принимает участие в мистификации, которую разыгрывает по­досланный Одиссеем лазутчик; поддерживает хор в надежде на ско­рое возвращение Филоктета на родину. Если в это время в Неоптолеме и происходит душевная борьба, которую мы можем предпо­ложить на основании его же позднейших высказываний (ст. 906, 966), то Софокл, во всяком случае, не дает герою возможности вы­дать себя ни словом, ни жестом.

Не требуется, однако, особой проницательности, чтобы опре­делить направление этой внутренней борьбы, которая приводит Неоптолема к окончательному осознанию несовместимости его поведения с его благородной природой: в размышлениях Неопто­лема αι̉σχρός становится таким же ключевым понятием, как и в рас­суждениях Федры (Phil., 906, 909, 972; 1228, 1234, 1249). Отказы­ваясь дальше обманывать Филоктета и возвращая ему затем лук, Неоптолем действует в полном соответствии с сентенцией, изреченной Филоктетом при их первом знакомстве: «Для благородных позорное – отвратительно, доблестное – славно» (475 сл.). Для Неоптолема немыслимо больше позорное отступление от своей природы (ср.: την αὐτου φύσιν… λιπων – 902 сл.), на которое он и раньше решился не без труда. Должны ли мы говорить здесь о внутреннем суде героя над своим преступным замыслом или об отказе от навязанного ему извне позорного поведения, противо­речащего его истинной природе? Отрицательный ответ на первый вопрос и утвердительный – на второй представляется нам един­ственно правильным.

Литература

Анненский, И. Ф. 1900. Художественная обработка мифа об Оресте, убийце матери, в трагедиях Эсхила, Софокла и Еврипида. Журнал Министерства народного просвещения 8.

Срезневский, И. И. 1958.Материалы для словаря древнерусского языка : в 3 т. т. III (съвѣсть). М.: ГИС.

Euripides Orestes erklärt von W. Biehl. Berlin, 1965.

С ancrini, А . 1970. Syneides’s. Il tema semantico della (con-scientia) nella Grecia antica . Roma.

Cl а ss, М . 1964. Gewissensregungen in der griechischen Tragödie . Hildesheim.

Fraenkel, E. 1960. Wege und Formen frühgriechischen Denkens . München.

Pohlenz, М . 1954. Die griechische Tragödie. т. I. Göttingen.

Schmidt, L. 1882. Die Ethik der alten Griechen . B. 1. Berlin.

Schönlein, P. W. 1969. Zur Entstehung eines Gewissensbegriffes bei Griechen und Römern. Rheinisches Museum . т. 112.

Seel, О . 1953. Zur Vorgeschichte des Gewissens-Begriffes im altgriechischen Denken. Festschrift Franz Doraseiff . Leipzig.

Snell, B.

1928. Aischylos und das Handeln im Drama . Leipzig.

1955. Die Entdeckung des Geistes. 3 Аufl. Hamburg.

Stenzel, J. 1928. Platon der Erzieher. Leipzig.

Zucker, F.

1928. Syneidesis-Conscientia . Rede gehalten... am 16.VI.

1963.Semantic а , Rhetorica, Ethica. Berlin.

Все эти примеры заимствованы у Класса (см.: Class 1964: 12–15, 28 сл., 79 сл.). Отож-дествление с совестью στέγη…συνίστωρ в Ag. 1087–1090 (Ibid .: 22) показывает, к каким комическим результатам может привести следование насильственной схеме.

Шëнлейн (Schönlein 1969: 289–305) подвергает сомнению традиционное представление о том, что латинская conscientia является калькой с συνείδησις, якобы возникшей в греческом фи­лософском лексиконе. Он выдвигает довольно основательные соображения в пользу взгляда, что понятие conscientiа впервые сформировалось в сфере римского судебного красноречия и уже оттуда перешло в нравственную философию Цицерона, Сенеки и последующую греческую прозу.

Мы исключаем из рассмотрения вопроса о совести сцену из «Андромахи», ст. 802 сл. Хотя здесь и фигурирует понятие σύννοια (805), но осознание совершенного пробуждает в Гермионе не совесть, а элементарный страхперед мужем (807–810, 833–835). Первое ее побуждение – умереть, чтобы не стать жертвой позорной расправы, – сменяется затем желанием бежать от расплаты, которое она и реализует с помощью Ореста.

Та же мысль в негативном плане выражена в одном изфрагментов поэта новой комедии Дифила: «Кто не стыдится самого себя,сознавая за собой дурной поступок, – неужели тот будет стыдиться ничего о нем не знающего?» (фр. 92 Edm.). И здесь критерием поведения служит не мнение окружающих, а собственная способность к нравственной оценке, – в данном случае, как видно, отсутствующая.

Совершенно иное отношение к действительности, к предмету истории мы находим у Фукидида, описавшего Пелопоннесскую войну. Времена, окутанные мифами и легендами, его не интересуют, ибо он не может сказать о них ничего определенного. Его привлекают события, современником которых он был. Их причины, смысл, значение он и пытается установить. В объяснении хода истории ему не нужно прибегать к идее вмешательства богов в жизнь людей. Подобно тому как Демокрит выводит божество за пределы природы» Фукидид выводит его за пределы истории. К тем, кто верит в предсказания или вещие сны, он относится с холодным презрением. Затмение солнца или землетрясение не имеют для него ничего сверхъестественного: он склонен давать им рациональные объяснения, так же, как Анаксагор и софисты. В каждом его суждении видна его принадлежность к новому поколению, мыслящему критически и рационалистически. Историю направляют не боги, а люди, действующие в соответствии со своей «природой», т. е. со своими интересами. «Природа» людей оказывается всегда сильнее законов и договоров. Знания человеческой натуры и ее проявлений для Фукидида достаточно, чтобы постигнуть движение современного ему общества. Он порывает с рационалистическими интерпретациями древних мифов, столь частыми у Гекатея и Геродота, и вообще отбрасывает всю мифологию. Лишь Троянскую войну он считает историческим фактом.

Хотя Фукидид имел вполне определенные политические симпатии и антипатии и не скрывает их в своей «Истории», хотя он, выходец из аристократии, выражает ее воззрения, в своем интересе к самому столкновению человеческих страстей, устремлений, выгод он способен быть объективным. Высокий интеллектуализм его сочинения сближает Фукидида с Сократом. Глубокое понимание факторов человеческого поведения, воспроизведение политического противоборства в форме столкновения пространных речей, спорящих, опровергающих одна другую, сближают его с софистами, прежде всего с его современником Антифонтом, чьи тетралогии - сборники риторических упражнений - также представляют собой столкновение речей, которыми обмениваются вымышленные истец и ответчик. Наконец, стремление объяснять исторические явления «изнутри», естественными причинами, не прибегая к идее вмешательства богов, указывает на некоторую связь «Истории» Фукидида с учениями Анаксагора и Демокрита и даже с тогдашней медициной, освобождавшейся от наследия религиозных представлений.

Бурные политические события в греческом мире и в самих Афинах V в. до н. э. нашли отражение в политической литературе, в публицистике. Беспощадная жестокость, с какой Афины обращались со своими союзниками, заставила ионийца Стесимброта, происходившего с униженного афинянами Тасоса, сочинить и распространить памфлет «О Фемистокле, Фукидиде и Перикле», где предводители афинской радикальной демократии были подвергнуты острой критике. Столь же неприязненно писал о Фемистокле и Перикле в своих «Эпидемиях» другой иониец. Ион Хиосский. Своего рода памфлетами, зеркалом общественных проблем и тенденций в самих Афинах, являются комедии Аристофана. Около 430 г. до н. э. получила распространение и антидемократическая «брошюра» «Об устройстве Афин», написанная неким сторонником олигархического правления, воспитанником софистов. Также и «Лакедемонская политейя» Крития, одного из учеников Сократа, направлена против демократии, разъясняя и восхваляя принципы государственного и общественного устройства Спарты.

МЕДИЦИНА И ТОЧНЫЕ НАУКИ

«Гиппократов корпус», свод сочинений врачей, принадлежавших к школе Гиппократа (вторая половина V - начало IV в. до н. э.), дает представление о медицинских знаниях и практике того времени. Медицина жрецов сменялась медициной врачей, основанной на точных наблюдениях. В приписываемом Гиппократу трактате «О священной болезни» оспаривается традиционное мнение, будто эпилепсию вызывают злые демоны, а сама эпилепсия рассматривается как болезнь мозга. Другое сочинение, «О воздухе, водах и местах», устанавливает связь между состоянием здоровья, в том числе психического, отдельных людей и народов и влиянием климатических условий. Врачи школы Гиппократа были также философами. Методы их, основанные на опыте, наблюдениях, стремлении к быстрой и правильной диагностике, применении таких профилактических мер, как диеты и гигиена, были, несомненно, плодами того же интеллектуального, культурного течения, которое породило и философию Демокрита, и «Историю» Фукидида. Гиппократ, прозванный «отцом медицины», приобрел известность во всем греческом мире и даже на Востоке. Его врачебная практика охватывала не только родной Кос, где при храме Асклепия и далее существовала знаменитая школа медицины, но и Фессалию, и Афины.

Наряду с другими заслуживают упоминания натурфилософ и врач Диоген из Аполлонии, которого сам Аристофан удостоил… насмешек в комедии «Облака». Диоген из Аполлонии различал уже «добрую кровь» из артерий и «злую кровь» из вен, хорошо разбирался он и в системе кровообращения. Назовем также Алк- меона из Кротона, который, подобно Гиппократу, видел источник недугов в нарушении гармонии между четырьмя соками или «гумбрами»: кровью, слизью, желчью и черной желчью. Отсюда: сангвиник отличается избытком крови в организме, у флегматика слишком много слизи, холерик страдает чрезмерным количеством желчи, а меланхолик - черной желчи. Если не объяснение, то хотя бы само выделение этих четырех типов человеческих темпераментов было унаследовано позднейшей наукой и дошло до наших дней, как и бессмертное правило Гиппократа для врачей: не навреди.

О медицинских знаниях мы можем до некоторой степени судить благодаря «Гиппократову корпусу», содержащему 53 медицинских трактата. О точных же науках известно очень мало. Однако многочисленные имена математиков и астрономов того времени, сохранившиеся в античных сочинениях, говорят о том, что и эти науки развивались успешно. Достаточно вспомнить математика и астронома Метона из Афин, которого тот же Аристофан увековечил, изобразив в карикатурном виде в комедии «Птицы». Между тем Меток сконструировал солнечные часы и провел реформу календаря.

АТТИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ

Подобно тому как эпоха архаики в Греции выразила себя в лирике, V век (до н. э.), когда центром литературного, поэтического творчества стали Афины, заговорил языком аттической трагедии и комедии. Трагедия (буквально - «песня козлов») возникла из хоровой песни, из дифирамба, распевавшегося «сатирами», одетыми в козлиные шкуры и изображавшими постоянных веселых спутников бога вина Диониса. Такие «хоры козлов», или сатиров, существовали уже в VII в. до н. э. во всей Греции. Решающим же в рождении аттической трагедии стало учреждение афинским тираном Писистратом общегосударственного праздника Великих Дионисий, благодаря которым народный культ Диониса опирался теперь на официальную поддержку властей. Когда поэт Феспид добавил к хору актера, «отвечающего», ведущего с хором диалог, трагедия превратилась в драматическое действо. Поначалу участники представления разыгрывали сцены из мифов только о самом Дионисе, позднее очередь дошла и до других мифов. Оставалось лишь Эсхилу в первой половине V в. до н. э. вывести перед зрителями также второго актера, а Софоклу - третьего, и древний «хор козлов» окончательно преобразился в драму.

Но происхождение греческой трагедии от хоровой песни сказалось в том, что и в дальнейшем хор играл в драме не меньшую роль, чем актеры. Это сближает греческую трагедию с нынешней оперой или ораторией. Темы и сюжеты трагедий также не были произвольно выбранными, но заимствованными из мифологии.

Как и эпическая поэзия Гомера, греческая трагедия исполняла не только эстетические функции, но и дидактические, воспитывающие. Великие трагедиографы V в. до н. э. стремились не только заинтересовать зрителя, но и устрашить, потрясти, наставить, показать на примере судеб хорошо всем известных героев мифов действие божественных законов, управляющих жизнью людей.

Аттическая трагедия

Подобно тому как эпоха архаики в Греции выразила себя в лирике, V век (до н. э.), когда центром литературного, поэтического творчества стали Афины, заговорил языком аттической трагедии и комедии. Трагедия (буквально - «песня козлов») возникла из хоровой песни, из дифирамба, распевавшегося «сатирами», одетыми в козлиные шкуры и изображавшими постоянных веселых спутников бога вина Диониса. Такие «хоры козлов», или сатиров, существовали уже в VII в. до н. э. во всей Греции. Решающим же в рождении аттической трагедии стало учреждение афинским тираном Писистратом общегосударственного праздника Великих Дионисий, благодаря которым народный культ Диониса опирался теперь на официальную поддержку властей. Когда поэт Феспид добавил к хору актера, «отвечающего», ведущего с хором диалог, трагедия превратилась в драматическое действо. Поначалу участники представления разыгрывали сцены из мифов только о самом Дионисе, позднее очередь дошла и до других мифов. Оставалось лишь Эсхилу в первой половине V в. до н. э. вывести перед зрителями также второго актера, а Софоклу - третьего, и древний «хор козлов» окончательно преобразился в драму.

Но происхождение греческой трагедии от хоровой песни сказалось в том, что и в дальнейшем хор играл в драме не меньшую роль, чем актеры. Это сближает греческую трагедию с нынешней оперой или ораторией. Темы и сюжеты трагедий также не были произвольно выбранными, но заимствованными из мифологии. <Персы» Эсхила или «Завоевание Милета» Фриниха - редчайшие исключения, подтверждающие правило.

Как и эпическая поэзия Гомера, греческая трагедия исполняла не только эстетические функции, но и дидактические, воспитывающие. Великие трагедиографы V в. до н. э. стремились не только заинтересовать зрителя, но и устрашить, потрясти, наставить, показать на примере судеб хорошо всем известных героев мифов действие божественных законов, управляющих жизнью людей.

От современного аттический театр отличался, однако, не только тем, что показывалось, но и тем, как он был устроен. Представления длились лишь три, дня, во время праздника в честь Диониса. Давали подряд три трагедии, а затем «сатирову драму» - еще один инсценированный эпизод из мифологии, но уже в облегченном, веселом, забавном освещении, что позволяло зрителям снять напряжение от трагедий. Каждый из трех драматических поэтов, соревновавшихся друг с другом в эти дни, выносил на суд зрителей всю тетралогию, т. е. полный цикл из трех трагедий и одной «сатировой драмы». Представление шло под открытым небом, на круглой площадке - орхестре. Скамьи для зрителей были вырублены прямо в каменистом склоне Акрополя; именно этот простейший зрительный зал назывался театроном. В таком огромном открытом театре нельзя было рассмотреть ни мимики актеров, ни детали костюмов, поэтому участники представления выходили на сцену в длинных, торжественных одеяниях и в больших традиционных масках, которые должны были обозначать или сценический тип персонажа (царь, старик, женщина - женские роли также играли мужчины), или душевное состояние (радость, горе, надменное величие, отчаяние). Приходилось увеличивать и фигуру актера, надевать особую высокую обувь - котурны. Стоя на котурнах, трагический актер произносил возвышенные монологи, написанные языком, далеким от повседневного. Все это отвлекало зрителя от рутины обыденной жизни, наполняло душу торжественностью, ощущением большого праздника. Именно театр был главным событием для афинян в дни Великих Дионисий, справлявшихся в конце марта - начале апреля.

Аттическая трагедия обязана своей неувядающей славой трем великим поэтам V в. до н. э.: Эсхилу, Софоклу и Вврипиду. Первый из них, хотя и принадлежал по рождению к аристократии, тесно связан всем своим творчеством с идеей нарождавшейся афинской демократии. Это видно не только в «Персах», где терпят поражение от афинян восточный деспотизм и произвол персидского царя Ксеркса, но и в наиболее совершенном, быть может, сочинении Эсхила, в «Орестее»: установленный Афиной суд, ареопаг, выносит приговор Оресту и тем самым старому родовому праву, праву кровной мести. Так, рождение новых общественных форм совпадало и находило выражение в рождении новых форм эстетических, художественных. В трагедии «Прикованный Прометей» люди, овладевшие огнем и другими плодами тогдашней цивилизации, бросают устами измученного титана Прометея вызов всемогуществу Зевса, представленного здесь жестоким, внушающим ненависть тираном. Симпатии автора, сочувствие зрителей оказывались на стороне героя-человеколюбца и богоборца.

Разумеется, Эсхил, как это было свойственно людям его поколения, мыслил еще всецело в понятиях религиозно-этических. Как и в элегиях Солона, границы правды, справедливости, блага очерчены в большинстве его трагедий божеством, вознаграждающим за добро и карающим за зло. за нарушение им же установленных пределов в поведении смертных. Неотвратимый закон справедливого возмездия проявляется в судьбах почти всех героев Эсхила.

Если у Эсхила воля богов, как правило, справедлива, то у Софокла она прежде всего всесильна, этический же смысл ее скрыт от смертных. Конфликт его трагедий - в драматическом противоборстве человека и неотвратимого рока. Установленные богами неписаные законы требуют похоронить мертвое тело, чтобы душа нашла вечное успокоение в подземном царстве Аида, но дерзкий человек, ссылаясь на введенные им же государственные законы, пытается этому воспрепятствовать, и тогда все возможные несчастья одно за другим обрушиваются на него (конфликт Антигоны и царя Креонта в «Антигоне»). Пытаясь бороться с непознаваемым, предотвратить исполнение божественных прорицаний, личность сама обрекает себя на неизбежное возмездие рока («Царь Эдип»). Но так как воля богов всесильна, то и люди, осмелившиеся противостоять ей, ярки и необычны: таковы Креонт и Эдип. Величественны и могучи духом и те, кто так или иначе борется за свое право следовать неписаным божественным установлениям: галерею сильных, непреклонных и стойких героинь аттической трагедии открывают Антигона и Электра у Софокла. Это возрастающее внимание к отдельной личности, самостоятельно делающей свой жизненный выбор, отражало, несомненно, все большее значение индивидуального начала в общественном строе и культуре классических Афин. О тесной связи творчества Софокла с кругом идей и умственных интересов, господствовавших тогда в его родном городе, говорит также хотя бы то, что многие диалоги его героев выстроены по всем правилам софистического искусства спора (вспомним, например, диалог Антигоны с Креонтом). Яркие, насыщенные драматизмом трагедии Софокла не раз приносили ему награды в театральных состязаниях того времени.

Новое поколение культурных деятелей Афин заявило о себе на драматической сцене в творчестве Еврипида, хотя он и Софокл жили в одно и то же время и, насколько мы знаем, даже умерли в одном и том же 406 г. до н. э. В отличие от традиционно мыслящего, разделяющего старые религиозные верования и предрассудки Софокла Еврипид полон скепсиса, доходя до прямого богоборчества. Боги у младшего из трех великих трагедиографов жестоки и пристрастны, но не они» а безудержные порывы человеческой души определяют судьбы людей, бросая их из одной бездны страданий в другую. Для Софокла воля и авторитет Аполлона непререкаемы, абсолютны - Еврипид атакует культ грозного бога-прорицателя, называя самого Аполлона мстительным и злопамятным, как обычный смертный. Столь различное отношение к религии Аполлона имело и социальные корни. Консервативному, близкому к аристократии Софоклу памятен былой авторитет и самого бога - покровителя знатной молодежи, и его дельфийского святилища, некогда управлявшего многими сторонами жизни греков. Для демократических кругов Афин, к которым принадлежал Еврипид, страстный приверженец демократических Афин в их многолетнем противоборстве с аристократической Спартой, храм Аполлона в Дельфах воплощал в себе двусмысленную позицию его жрецов во время нападения персов на Элладу.

Не верит драматург и в божественное происхождение законов и иных норм, регулирующих социальные отношения, поведение человека. Любовь, порождение самой человеческой природы, заставляет Медею, а в другой трагедии Федру отринуть семейные узы, господствующие обычаи, традиции. Естественное право вступает в конфликт с правом, установленным людьми. Поэт обличает предрассудки, обрекавшие афинских женщин на положение, близкое к рабскому, а рабов на нечеловеческое к ним отношение и презрение хозяев. Звучит в трагедии «Троянки» и протест против наступательной войны, приносящей страдания и победителям, и побежденным; в разгар Пелопоннесской войны такая позиция Еврипида требовала от него мужества, верности своим убеждениям. Здесь вновь и вновь создатели греческого театра осознавали себя воспитателями современного им общества.

Если в центре внимания Эсхила - не отдельный герой, а само действие, сам конфликт драмы, а потому главная роль отведена не актерам, но хору, то уже Софокл решительно порвал с этой традицией. Хоровые песни, лирика отступили на второй план, значение актерских рецитации, монологов, диалогов заметно усилилось. Для Аякса, Антигоны или Электры у Софокла хор служит лишь фоном. Психологический рисунок главных ролей становился все более выразительным и четким. Еврипид выступает уже как настоящий исследователь тайников человеческой души. Такую силу выражения любви, гнева, материнской страсти, как в монологах Медеи, нелегко отыскать и в драматургии более поздних времен. Герои Эсхила, да и Софокла нисколько не меняются внутренне на протяжении всего действия. Не то у Еврипида: его героям знакомы мучительные колебания, сомнения, переходы от отчаяния к решительности, от уверенности в себе к слабости и бессильной ярости. Миф не спрашивает о психологических мотивах чьей-либо деятельности, как не спрашивают о них ни трагедии Эсхила, ни «История» Геродота. Трагедии Еврипида, как и «История» Фукидида, реалистичны и ищут причины поступков человека в нем самом.

Более естественными становились и диалоги. У Эсхила герои произносят либо длинные патетические тирады, либо короткие, в один стих, реплики. В диалогах у Еврипида почти нет никакой стилизации, никакой искусственности: герои говорят так, как говорят обычные люди, только находящиеся в большом волнении или мучимые сильными страстями. От десятилетия к десятилетию аттическая трагедия развивалась в направлении ко все большей занимательности, динамичности, напряженной интриге, неожиданным поворотам сюжета. В трагедиях Еврипида зрителей ждали быстрые смены ситуаций, непредсказуемое развитие действия (конечно, в рамках некоторых канонических требований жанра), внезапные узнавания и разоблачения. В его сочинениях сюжеты часто заимствованы из мифов менее известных, интерпретированных весьма произвольно; много реалистических, бытовых подробностей и прямых политических аллюзий; язык более привычный и естественный. Трагедия богов и героев превращалась в трагедию людей. Еще древние говорили, что Софокл представил человека таким, каким он должен быть, а Еврипид - таким, каков он есть. Когда Ясон в «Медее» выступает трусливым и низким, а Электра, царская дочь, - женой бедного крестьянина, миф разрушается, священная легенда становится светским повествованием.

Так как трагедия родилась из хоровой лирики, из дифирамба, то музыка играла всегда важную роль в греческом театре, даже тогда, когда внимание авторов и зрителей было перенесено с хора на актеров. Трагедия складывалась из двух частей: лирико-орхестровой, целиком возложенной на хор и не связанной с действием непосредственно, и сценической, или миметической, охватывающей монологи и диалоги. Наряду с актерами в этой части проявлял себя и хор в лице своего предводителя, называемого корифеем. Лирическую партию пели, сценическая состояла из рецитации под аккомпанемент флейты. Так соединялись разговорная речь, декламация под музыку, т. е. мелодекламация, и собственно пение. Следует, однако, помнить, что пение в древности было ближе к мелодекламации, чем к сегодняшнему вокалу, а рецитации античных актеров больше напоминали пение, чем современные разговоры на сцене. Кроме того, сценической части предшествовали фрагменты, написанные лирическими стихотворными размерами, а пение сопровождалось выразительной жестикуляцией. Помимо чисто речевых и хоровых сцен в классической греческой трагедии был так называемый комнос - совместная певческая партия солиста и хора, продолжавшая традиции погребальных песен: жалобным стенаниям актера вторил рефреном хор.

Трагические поэты должны были быть и превосходными музыкантами. Особенно славились прекрасными, сладкозвучными мелодиями трагедии Фриниха. Свободой и разнообразием композиции отличаются также лирические, хоровые партии у Эсхила. Зато в трагедиях Софокла элемент музыкальный не играет значительной роли: музыка лишь сдерживала бы живое, динамичное развитие действия. Однако и Софоклу удавалось добиться в хоровых партиях редкого совершенства мелодической структуры. Еврипид в известном смысле восстановил музыку в ее правах на сцене, но не путем усиления хора, а тем, что актеры исполняют большие сольные арии; хоровые же партии были очень мало связаны с действием драмы, производя чисто музыкальный эффект. Сольные арии у Еврипида, исполненные экспрессии, требовали немалой виртуозности в исполнении, что вело к профессионализму и выделению театральной музыки в особый вид творчества.

Аттическая комедия

Как возникла трагедия, еще не совсем ясно. Но генезис комедии вообще загадочен. Первая сохранившаяся целиком комедия, «Ахарняне» Аристофана, была представлена публике только в 425, г- до н. э. От комедий более ранних до нас "дошли одни названия и небольшое число отрывков. Уже Аристотель не смог высказать никакого определенного суждения о происхождении аттической комедии. Анализ структуры сохранившихся комедий показывает, что и этот новый литературный жанр сочетал в себе прежде всего элемент хоровой и элемент драматический. Комические хоровые песни зародились в сельской Аттике, ведь и само слово «комедия» значит «песня комоса» - праздничного деревенского шествия. Соединение этих песен с драматическими сценками веселого, забавного содержания и дало новый жанр - комедию.

Драматический элемент ее, комические сценки встречались и за пределами Аттики: например, в дорических областях. Есть сведения о реалистических фарсах, разыгрывавшихся в Мегаре, с устойчивыми комическими типами, напоминавшими позднейшую комедию дель арте. Здесь выступали перед зрителями прожорливый повар Месон или же притворяющийся глухим, а на самом деле все прекрасно слышащий Милл.

Самым плодовитым создателем подобных жанровых сценок можно считать сицилийца Эпихарма (конец VI - первая половина V в. до н. э.). Он также пародировал мифы и ввел целую галерею комических образов, вроде грубого, неотесанного селянина или прихлебателя, гоняющегося за хорошим обедом. Но все это были лишь зачатки комедийного жанра. Будущее принадлежало комедии аттической, соединившей, как уже говорилось, драматические сценки с задиристыми деревенскими песенками. Другим важным, решающим моментом было обращение к сюжетам из тогдашней политической жизни Афин. И сегодня поражает необычайная изобретательность афинских комедиографов, богатство фантазии, сила язвительной сатиры и постоянная острая политическая злободневность. Лирика, политика, грубый площадной юмор, непристойности, пафос - все смешивается в древнегреческой комедии, обеспечивая ей долгую жизнь в веках.

Таковы комедии Аристофана, единственного творца аттической, точнее, так называемой старой аттической, комедии, чьи произведения дошли до нашего времени не только во фрагментах, но и целиком. Его предшественниками, смело соединившими фаллические шутки и похабщину с политической сатирой, были Эвполид и Кратин, которые вместе с Аристофаном образуют такую же триаду выдающихся талантов в комедии, какую Эсхил, Софокл и Еврипид составляют в трагедии. Старая аттическая комедия строится на многих фантастических представлениях, перевертышах, пародии. В несохранившейся своей комедии «Дионисалександрос» Кратин изображает дело так, будто судьей, призванным решить спор трех богинь о том, какая из них самая красивая, был не Парис, а сам бог Дионис. Он-то и получил от Афродиты прекрасную Елену, увез ее в Трою; когда началась война, убежал, но был пойман и отдан в руки ахейцев, Елена же досталась Парису. Внимание афинян привлекали не только смелое пародирование эпического сказания, мифа, но и прямой политический намек на первое лицо в государстве, Перикла: как Дионис троянцев, так он вовлек в войну афинян. Образ Диониса становился лишь маской, под которой должен был скрываться Перикл, считавшийся виновником Пелопоннесской войны.

Так аттическая комедия разыгрывала в аллегориях и символах реальные политические драмы великого города.

Острие тех комедий, содержание которых нам известно, было направлено обычно против вождей радикально-демократической группировки: Перикла, позднее Клеона и Гипербола. Не удивительно, что комедиографы охотно восхваляли прошлое и в политике, и в искусстве. Не только Аристофан в «Лягушках» славил старого Эсхила, с неприязнью отзываясь о новаторе Еврипиде. И другие авторы комедий любили выводить на сцену персонажей минувших эпох, противопоставляя им ныне живущих. В «Законах» Кратина к зрителям со сцены обращался сам Солон, призывая афинян вернуться к стародавней простоте нравов. В комедии «Демы» Эвполид как бы вызывал из подземного царства мертвых Мильтиада, Аристида, того же Солона, которые затем вновь спускались в мрачный Аид.

Политическая заостренность старой аттической комедии хорошо видна на примере творчества Аристофана, близкого по своим симпатиям к консервативному аттическому крестьянству и средним слоям городского населения, демоса. В годы Пелопоннесской войны, опустошавшей поля и подрывавшей торговлю, комедиограф вел настойчивую пропаганду мира (комедии «Ахарняне», «Мир», «Лисистрата»). В «Ахарнянах», старейшей из сохранившихся комедий Аристофана, поставленной в 425 г. до н. э, устами героя, обычного афинского гражданина Дикеополя, автор издевался над воинственностью афинских политиков и восхвалял мир. Фантазия Аристофана смела и великолепна: Дикеополь, пресыщенный тяготами войны, решает заключить со Спартой свой, отдельный мир. Бог земледелия привозит ему из Спарты «пробы» мира в разных бутылочках: здесь и пятилетний мир, и десятилетний, и тридцатилетний. Дикеополь отведывает из каждой бутылки и выбирает, наконец, мир самый «вкусный» - тридцатилетний, за восемь драхм. За прологом наступала важнейшая во всякой аттической комедии часть - агон, т. е. сцена спора двух противников. Искусно подобранными аргументами Дикеополю удается убедить в правильности своего решения, своего выбора разгневанных жителей аттической общины (дема) Ахарны, жаждущих отомстить спартанцам за разоренные виноградники. Война продолжается, а Дикеополь и его семья наслаждаются благами мирной жизни, ведут выгодную торговлю со всеми греческими государствами. И вот Дикеополь собирается на пир, а военачальник Ламах - в зимний поход. Первый возвращается веселый, захмелевший, разнеженный, второй - израненный и побитый. Фантазия переплетается с реальностью, злободневность показанного на сцене не вызывает сомнений у зрителей, и теперь они сами должны поразмышлять над своим выбором.

Тему антивоенную продолжают, как уже говорилось, комедии «Мир», где только соединенными усилиями людям удается вывести из заточения столь желанную им богиню Эйрене (Мир), и «Лисистрата»: здесь дело мира берут в свои руки женщины во главе с Лисистратой, решившие не подпускать к себе мужчин, пока те не положат конец ужасной войне.

Но самой знаменитой оказалась комедия «Всадники», сатирическое острие которой направлено против афинского демагога, политического лидера радикальной демократии, владельца кожевенной мастерской Клеона. Почти совсем оглохший, одряхлевший, поглупевший старец, которого посулами и уговорами пытаются склонить на свою сторону спорящие Кожевенник и Колбасник, носит здесь имя Демос и олицетворяет афинский народ, лишившийся традиционной доблести и ставший жертвой корыстолюбивых демагогов. В конце концов Колбасник хитростью и подкупом привлекает на свою сторону старика Демоса, Кожевенник (Клеон) посрамлен и изгнан, а сам Демос, искупавшись в волшебной воде, вдруг предстает молодым, полным героических сил и получает вдобавок тридцать лет мира. Побеждает трезвая, рассудительная, умеренная политика, обещающая людям спокойную и обеспеченную жизнь. При этом Аристофан не ставит под сомнение сами основы демократического устройства Афин, но лишь обличает дурных вождей народа, которые вовлекают доверчивых людей в пучину войны, а сами наживаются на их бедствиях. Аристофан был понят правильно: его комедия «Всадники» получила у афинских зрителей самую большую награду.

Еще более заметны консерватизм комедиографа, его подозрительное отношение ко всяким «новшествам», способным пошатнуть традиционную полисную мораль, в комедиях «Лягушки» и «Облака». К таким «новаторам» автор непримирим, будь то поэт Еврипид или философ Сократ, представленный нелепым и аморальным, способным научить молодежь лишь криводушию да непочтительности к старшим. Сын главного героя, Стрепсиада, послушав рассуждения Сократа, принимается избивать отца, оправдывая свои действия софистическими обоснованиями вседозволенности. А отцу не остается ничего иного, как в бешенстве поджечь дом вредоносного философа.

Однако не только сын Стрепсиада, но и все афинское общество прошло в V в. до н. э. школу софистов, Сократа, новых поэтов. Щедрая комическая фантазия, необузданная веселость, шумный, полнокровный смех отступали, сменяясь иронией, язвительной усмешкой, увлечением живой, психологически тонкой интригой, а не дерзкими политическими выпадами, побоями и откровенными непристойностями. Вместо легко угадываемых политических персонажей пришли на сцену столь же хорошо знакомые зрителям бытовые типы: подвыпившие гуляки, прихлебатели, гетеры, иноземцы, повара, флейтисты, врачи и т. д. Новые жанровые свойства комедии заметно изменили и ее форму: значительно меньшей стала роль хора, исчез агон, хоровые партии уступили место простым вокально-танцевальным вставкам. Так родилась средняя, а затем и новая аттическая комедия.

Смех в европейской литературе и культуре — как и практически все, что есть в европейской литературе и культуре, — начинается с античности. И пожалуй, первой формой организованного смеха стала античная . Конечно, греки, как и все нормальные люди, смеялись, по всей видимости, всегда, но в V веке до нашей эры мы впервые сталкиваемся с тем, что смех становится сознательной частью культуры, причем даже большей, чем литература. Именно этот феномен и называется древней аттической Аттика — область в Греции. Центр — город Афины. комедией.

Древняя аттическая комедия — это удивительное явление в истории культуры, даже с современной точки зрения, потому что она является не только жанром литературы, но и частью жизни по крайней мере одного города — Афин. Более того, комедия — одна из важнейших составляющих текущей жизни города, поскольку представление комедий (и ) было частью центральных , которые в Афинах праздновались довольно часто: Малых и Великих (посвященных богу Дионису, который считался покровителем театра) и некоторых других.

Откуда взялась комедия? Это отдельный и сложный вопрос, которым сейчас даже не принято особенно заниматься. Относительно него есть примерно то же решение, что в свое время Французская академия наук приняла относительно вечного двигателя: новые версии впредь не рассматривать.

Тем не менее ясно, что у комедии есть мифологические, фольклорные, религиозные истоки, но какие конкретно — мы не знаем. У нас есть много древних рассказов о том, что раньше люди ходили по деревням и пели всякие, как мы бы сейчас сказали, ругательные или поносные песни в адрес своих сограждан, — и вроде бы из этих песен и родилась комедия. Действительно, такие праздники существуют в разных культурах — и у нас они даже до сих пор сохранились в виде каких-нибудь колядок. Вероятно, были и какие-то иные корни.

Но так или иначе, комедия произошла из очень глубинного мифологического представления о том, что человека — хорошо, потому что это некоторым образом уравновешивает состояние мира: если ты человека ругаешь, то дальше у него все будет неплохо, а если хвалишь, то могут быть всякие неприятности. Это представление сохранилось во многих приметах и ритуалах, например в том, что новорожденного ребенка нельзя хвалить. Примерно то же самое было и в Греции.

Замечательно, что эта ругань становится составляющей важнейшего действа в истории и жизни весьма развитого культурного центра Греции — Афин V века до нашей эры.

Почему? Прежде всего, как обычно считается, благодаря ее политическому сообщению: комедия не только смешила, но и несла некоторые политические идеи. Аристофан пишет ее в 405 году до нашей эры. Это конец Пелопонесской войны между Афинами и Спартой, которую Афины все время проигрывали, но незадолго перед постановкой этой комедии одержали морскую победу — и появились некоторые надежды на успех.

Именно с этим связано важное политическое сообщение комедии. По тексту бог театра Дионис отправляется в подземное царство, чтобы вернуть в город трагика: все великие трагики умерли, а чтобы город победил в войне, нужен великий поэт. В подземном царстве два великих трагика — Эсхил и Еврипид, и выбор определяется тем, кто из них даст лучший совет городу. И хотя Дионис изначально отправился в подземное царство за Еврипидом, обратно он приводит Эсхила, потому что тот дает самый замечательный совет: с одной стороны, вернуть изгнанников в город, а с другой — уповать на флот.

Это вызывает большое одобрение в обществе, и нам объясняют, что именно политическая составляющая комедии является залогом ее успеха. Парадокс, правда, заключается в том, что второй раз эта комедия, главная идея которой — уповать на флот, была поставлена, по всей видимости, после того, как афин-ский флот потерпел сокрушительное поражение в битве при Эгоспотамах, после чего Пелопонесская война закончилась. Политическая идея комедии оказалась абсолютно неправильной — и тем не менее пьеса ставится второй раз. Этого никто никак не может объяснить.

Одно из возможных объяснений заключается в том, что эта политическая идея правильная, потому что она соответствует тому, что думает народ. И ее окон-чательная неправильность не является упреком комедии. В комедии все было сказано хорошо, а то, что получилось на деле, — ну, не получилось. К комедии это не имеет прямого отношения. Политика в комедии присутствует, но, по всей видимости, главное — не само ее наличие, а то, как она вплетена в общую структуру. Оказывается, что политическое содержание имело сиюминутный смысл, но «Лягушки» ценны для нас и, судя по этой второй постановке, для афинской аудитории не только и не столько этим.

Чем же? По всей видимости, тем, что в этом произведении разные уровни, разные смыслы комедии были сплетены, быть может, самым замечательным образом. И это как раз к вопросу о том, над чем смеялись и как смеялись в афинской комедии.

Смеяться зритель начинал, прямо когда герои выходили на . В первой сцене бог Дионис появляется вместе со своим рабом и они разговаривают друг с другом. Раб говорит Дионису: «Вот шуточка отличная!» Дионис отвечает: «Скажи смелей! Не говори лишь одного». — «Чего еще?» — «Что, но́шу перекладывая, треснешь ты». — «А это: издыхаю я под тяжестью. Снимите, а не то в штаны…» — «Прошу тебя, не продолжай! Давно уже тошнит меня».

С нашей точки зрения, это что-то странное. Афинские же зрители, по всей видимости, в этот момент заливались смехом: здесь содержится намек на традиционную для начала комедии сцену, когда появляется раб, который что-то тащит и говорит, как ему плохо, плачет, даже исполняет жалобную песнь. Соответственно, существуют слова, которые обязательно надо в этой сцене употреблять.

Аристофан запрещает рабу это говорить, потому что он — Аристофан, это не простая комедия. Тем не менее раб, как вы понимаете, все равно это произносит. И все страшно довольны. Это означает, что в комедии существовали узнаваемые сцены, в которых зритель заранее знал, что здесь надо смеяться, — почти как если бы поднимали табличку со словом «Смех». В дальнейшем комедия будет развиваться именно по этим сценам — сюжет и все сцены уже начиная с IV века до нашей эры будут стандартными. И все равно все будут смеяться — смеяться узнаванию смешного. И это уже само по себе интересно и показательно.

Дальше комедия идет своим чередом, и всю ее первую часть бог Дионис предстает чрезвычайно трусливым, постоянно врущим безобразным богом. В конце же он судит о том, кто лучший трагический поэт. Замечательно, что вопрос о том, кто лучший поэт трагедии, решает бог в комической ипостаси, бог как комический актер. Оказывается, что комичный бог — это то, каким он и должен быть.

Эта комедия уникальна еще и потому, что в ней два . Название «Лягушки» — это название одного из них. Дионис переправляется в , как и положено, в лодке Харона по страшной реке Стикс, которая в комедии превращается в болото или в озеро, и в нем квакают лягушки. Это замечательное сценическое действо: квакал красивый хор, видимо, выряженный в лягушек. Благодаря этому мы примерно знаем, как, с точки зрения греков, квакали лягушки. Это кваканье изображается как поэтическая песнь, и оно тоже чрезвычайно смешное.

До своего путешествия в подземное царство Дионис встречается с другим хором — хором мистов, людей, посвященных в афинский культ , праздника в честь Деметры и Персефоны — богинь плодородия — и Диониса. Этот хор мистов тоже присутствует на сцене.

Вообще, одна из главных проблем с интерпретацией этой комедии — было там фактически два хора или один? То есть были ли там разные актеры в разных костюмах или одни и те же актеры переодевались за сценой? Это вопрос не только сценографический, но и экономический, потому что два хора тренировать было очень дорого, и в конце Пелопонесской войны на это, по всей видимости, не было денег.

Элевсинские мистерии — это тайный культ Афин, который нельзя было разглашать. Обвинение в разглашении культа Элевсинских мистерий было одним из самых страшных, наряду с изменой родине. Оно предъявлялось многим известным людям. И тем не менее этот неразглашаемый культ присутствует на сцене, причем в самом комическом образе. Например, говорится, что хористы одеты в чрезвычайную рванину, и это всячески обыгрывается. С одной стороны, это просто смешно. С другой стороны — это один из способов решения экономической проблемы: просто у них были плохие, дешевые костюмы. И с третьей стороны — это шутка над тем, что в действительности одежды, в которых посвящались в Элевсинские мистерии, потом надо было носить, не снимая. Говорили, что люди посвящались в самой рванине, чтобы она поскорее пришла в полную негодность — и ее все-таки можно было снять. То есть это шутки над самым святым — что само по себе чрезвычайно показательно. Кроме того, это еще и радость узнавания самого тайного, в том числе и в смешной форме.

Ну и наконец, это комедия литературная. Она говорит о статусе, который литература имела в Афинах: для спасения города нужен поэт. Вся вторая часть комедии — это соревнование между Эсхилом и Еврипидом. В ходе соревно-вания видно, что Еврипид как поэт гораздо лучше. Но он проигрывает. И это замечательно сделано комедийно, чисто технически: на сцену вывозятся огромные весы, на которых взвешиваются стихи. Это одновременно пародия на один из самых важных текстов, на «Илиаду» Гомера, в которой взвеши-вается жребий героев, в частности Ахилла и Гектора. Тот герой, чей жребий перевесил, погибает. В комедии все наоборот: чьи стихи перевесили, то есть чья чаша пошла вниз, тот и побеждает. Вниз идут стихи Эсхила. Почему? Потому что у Еврипида легкие, изящные стихи, а Эсхил пишет про серьезное, и поэтому его стихи тяжелее. То есть получается, что поэт-то он хуже, но пишет про серьезное, а раз нам нужно про серьезное, выигрывает он — а не Еврипид, которого так любит Дионис. Все снова переворачивается с ног на голову.

Главная сцена, которая всех чрезвычайно занимает, для нас, может быть, не до конца понятна, зато является замечательной демонстрацией всего механизма комедии. В ней Еврипид читает свои стихи, а Эсхил все время туда вставляет фразу «Потерял бутылочку».

Ну, например: «Эней однажды, сноп колосьев жертвенных c земли поднявши…» — читает Еврипид. И Эсхил добавляет: «Потерял бутылочку». Фраза становится идиотической. И таких фраз там очень много.

В чем смысл? Самое простое объяснение — что у Еврипида однообразные стихи, в которые всюду можно поставить «Потерял бутылочку». Это, безусловно, правда. Замечательно, что Дионис прерывает процесс, когда Еврипид наконец читает стихи, в которые невозможно вставить «Потерял бутылочку». Дионис говорит Еврипиду: остановись, потому что Эсхил снова скажет: «Потерял бутылочку».

С другой стороны, бутылочка носит очевидный сексуальный, даже похабный характер, потому что это не просто бутылочка, а — такой сосудик с узким горлышком и широким туловищем. Это обсценный символ: «потерял бутылочку» означает «потерял мужскую силу». Это страшно смешно. И одновременно оказывается, что Еврипид лишается самого главного, что есть в комедии, — силы плодородия и потому проигрывает.

Наконец, из того, как дальше обыгрывался этот литературный текст, мы узнаем про третье измерение этой шутки. Эта бутылочка, такая дутая, большая, пухлая, означала возвышенный, раздутый стиль (в хорошем смысле слова). Благодаря этому стилю побеждает Эсхил, потому что сейчас нужна возвышенность и раздутость.

Тем самым оказывается, что даже одно слово в комедии несет сразу несколько смыслов. Смысл сексуальный, исконный для комедии; смысл буквального, нарочитого юмора; смысл литературный; смысл игровой — и одновременно яркий, наглядный, чисто сценический образ, потому что бутылочка, возможно, в этой сцене физически присутствовала, Эсхил ее отбрасывал.

Вот в этом соединении в одном слове различных уровней — от политического до религиозного, комического, поэтического, сексуального — и есть главный смысл смеха античной комедии. 

Расшифровка

V век в Греции — золотой век античной культуры, связанный прежде всего с Афинами, — традиционно называют веком драмы, и даже, более конкретно, веком . Греческая трагедия возникает в самом конце VI века до нашей эры и расцветает на протяжении V века, когда трагические становятся центром культурной жизни Афин — да и вообще всей Греции.

Для начала стоит сказать о том, что такое трагедия.

На протяжении многих веков само название «трагедия» — слово, вполне вошедшее в наш лексикон, — интерпретировалось как «козлиная песнь». Можно даже вспомнить произведение Константина Вагинова, которое так называется — именно потому, что за этим стоит слово «трагедия».

Почему трагедия — это «песнь козла», объясняли по-разному, и с этим связано несколько теорий происхождения трагедии.

Всем более-менее ясно, что трагедия должна иметь какие-то ритуальные корни. Она, как и комедия, напрямую связывалась с культовыми, религиозными в честь бога Диониса: Дионис считался покровителем театра и трагических состязаний, и в греческом стоял алтарь Диониса. У греков даже была пословица «Это не имеет отношения к Дионису». Как нам сообщают античные ученые, так говорили про плохую трагедию, ерунду — что-то вроде нашего «ни к селу, ни к городу».

Сейчас очень любят называть разные статьи и книги либо «Все по отношению к Дионису», либо «Кое-что по отношению к Дионису», либо «Ничего по отношению к Дионису». При этом практически ни в одной греческой трагедии из тех, которые до нас дошли — хотя до нас, по всей видимости, в полном виде дошло меньше 15 % всех трагедий, которые ставились в V веке, — не идет речи о Дионисе. Есть только одна трагедия, в которой Дионис присутствует, «Вакханки» Еврипида. Так что можно сказать, что греческая трагедия вообще не про Диониса.

Тем не менее очевидная связь трагедии с культом Диониса указывает на религиозное и ритуальное происхождение трагедии. Из-за названия считалось, что связывал их друг с другом именно козел. Объяснялось это по‑разному. Во‑первых, говорили, что козел — ритуальное животное Диониса. Во-вторых, — что козел был призом на трагических состязаниях (все трагедии представлялись на праздниках, главным образом на , где друг с другом соревновались три трагика). Наконец, третье объяснение заключается в том, что козлиная песнь — это песнь сатиров, спутников Диониса, козлоподобных существ, которые, возможно, изначально составляли греческой трагедии.

Каждый трагик представлял на празднике так называемую тетралогию: три трагедии, изначально связанные единым сюжетом, и одну . До нас более или менее целиком дошла только одна сатирова драма, «Циклоп» Еврипида, где, действительно, хор составляют сатиры. Обычно объясняют, что сатирова драма нужна была, чтобы зрители могли расслабиться после трагедии. Сначала, на протяжении трех драм, все очень плохо: происходят тяжелые события, всех убивают, течет море крови, — а потом наступает легкое, отчасти шуточное расслабление. Сатирова драма — это что-то среднее между трагедией и комедией, и она дает положительный или даже смеховой вариант мифа, в том числе представленного в трагедии.

Почти все эти объяснения не очень убедительны. Козел, конечно, был священным животным Диониса, но не единственным, а одним из большого списка, и отнюдь не самым главным. Козел был призом на трагических состязаниях, но не первым. А, как вы понимаете, когда соревнуются три человека, любой, не занявший первое место, проиграл — так что странно называть все произведение по названию не первого приза. Ну и наконец, похоже, что сатиры стали козлами довольно поздно и не были ими в тот момент, когда возникала трагедия. Поэтому некоторые исследователи полагают, что сами греки не понимали, что значит слово «трагедия». А когда греки не знали, что значит слово, они его тут же как-нибудь объясняли. Поэтому они придумали нам очень подробное объяснение, почему трагедия — это козлиная песня.

Я рассказываю эту историю лишь для того, чтобы обозначить: мы не знаем, откуда взялась греческая трагедия. Были ученые, которые уверенно и твердо заявляли, что они знают, что она родилась из определенного ритуала, чуть ли не в конкретном месте в конкретное время, но все это в известной мере гадание — если не на кофейной гуще, то на небольшом количестве свидетельств, которые до нас дошли. Мы можем говорить только о том, что у трагедии были некоторые ритуальные, культовые истоки.

Когда мы говорим о том, как развивалась трагедия, нам приходится брать на веру те сведения, которые нам дали сами греки — прежде всего Аристотель. Та часть «Поэтики» Аристотеля, которая до нас дошла, целиком посвящена трагедии. Для начала там говорится, что трагедия произошла из и что показал чуть ли не как правильно писать трагедии. Потом Аристотель сообщает, что трагедия произошла из той самой сатировой драмы. И, наконец, он пишет, что трагедия произошла из священных хоров в честь Диониса, из так называемого дифирамба. Дифирамбы исполнялись на тех же праздниках, что и трагедия — и вроде как сначала это были просто песни в честь Диониса, которые пел хор. Потом из хора выделился один запевала — его называли корифеем, — и из диалога корифея и хора появилась трагедия.

То есть Аристотель сообщает нам, что трагедия произошла сразу из всех жанров, которые существовали до нее: эпоса, и какой-то другой драмы. Это, скорее всего, свидетельствует о том, что греки сами точно не знали, откуда взялась трагедия. Но идея о том, что трагедия охватывает большое количество разнообразных культов в честь Диониса или большое количество литературных жанров, свидетельствует, по крайней мере, об одном — о том, что трагедия в V веке воспринималась как главный и чуть ли не единственный жанр литературы. Жанр, который вбирает в себя всё, что было до него, и не только литературу.

История о происхождении трагедии из дифирамба отражает само строение трагедии, которая состоит из двух начал: из партий хора и действий . Это взаимодействие хора и актеров — главное, что отличает трагедию.

Перемежающиеся партии хора и диалогические партии написаны немножко на разных языках, на разных диалектах литературного . Некоторые исследователи даже полагают, что если диалогические партии написаны на разговорном греческом, который был понятен афинскому зрителю, то хоры могли быть не очень понятны, тем более что они еще и пелись. Таким образом, жанр трагедии — это нечто среднее между театральной драмой, какой мы ее знаем сейчас, и, видимо, оперой.

Отсюда еще одна большая проблема: как ставить и переводить греческую трагедию. То, что могло быть не очень понятно афинским зрителям, уже совсем непонятно зрителям современным. Но при этом хор в трагедии был главным, это ее основная линия, основное содержание и, кстати, основные расходы.

И трагедия, и комедия ставились сначала на государственные, а потом на частные деньги — деньги так называемых , продюсеров, которым это поручало государство и которые боролись за это право. И, конечно, самым дорогим был хор: это пятнадцать человек для каждого трагика, которые специально тренировались, разучивали свои партии. Актеров было не так много. Аристотель рассказывает, что сначала был один актер, потом два, а потом три.

Действующих лиц в греческой трагедии, разумеется, было больше — значит, актеры играли разные роли. Причем актерами были только мужчины, соответственно, они играли и мужские, и женские роли. Благодаря не было видно лиц и можно было играть разных персонажей. И одна из самых занимательных задач, которые мы решаем при анализе греческой трагедии, — это какой актер кого играл. Это делается простым подсчетом количества персонажей в каждой конкретной сцене. Были, правда, еще персонажи без речей, так называемые молчаливые актеры.

Так вот, я говорил о том, что передать взаимодействие хора и актеров, говорящих чуть ли не на разных языках, очень трудно. При этом главные мысли трагедии передаются именно в партиях хоров, независимо от того, является ли хор внешним по отношению к действию или участвует в нем — как, например, происходит в «Агамемноне» Эсхила.

Сложность с переводами хоров заключается еще и в том, что, в отличие от диалогических партий, которые написаны ямбом, партии хора написаны сложными . Переводы античной трагедии всегда стремятся к более или менее точной передаче размера подлинника, но порой оказывается, что, для того чтобы передать это восприятие хора как чего-то особенного и самостоятельного, надо искать какую-то иную форму.

На мой взгляд, самым удачным переводом хора был тот, который ничему не соответствует — ни всей образной символике, ни размеру; он сделан как современный русский стих, в рифму (конечно, греки писали без рифмы). Это перевод одного из хоров еврипидовской «Медеи» Иосифа Бродского.

Когда, раззадорясь, Эрос
острой стрелой, не целясь,
пронзает сердце навылет,
сердце теряет ценность.
Пошли мне — молю Киприду —
любовь, а не эвмениду,
любовь, что легко осилит
предательство и обиду,
горечь и боль разлада.
Такая любовь — услада.
Другой мне любви не надо.

В этом переводе нет почти ничего от хора Еврипида. Но он передает самую важную часть греческого хора и греческой трагедии: это некий завора-живающий текст, скрепленный очень важными внутренними словесными лейтмотивами, которые в русском языке заменяет рифма. Это чрезвычайно напряженный текст. Для нас он одновременно непонятный и, вместе с тем, привлекающий каким-то содержанием, которое кажется нам вневременным и общим.

Хотя в действительности греческая трагедия всегда ставилась в конкретное время и в конкретном месте. Но об этом мы поговорим дальше. 

Расшифровка

Ходить в театр было гражданской обязанностью, которая финансировалась государством: людям платили из , чтобы они это делали. Один афинский оратор сказал, что эти театральные деньги — клей для демократии. То есть демократия держится театром, именно там афиняне получают опыт демократии.

Об этом же, хоть и с противоположной позиции, говорил Платон. У него получалось, что чуть ли не вся современная ему афинская демократия, которую он не очень любил, пошла из театра. Он говорил: хорошо бы в театре сидели только знающие люди, но там сидит черт знает кто. Они кричат, высказывают свое мнение, и в итоге в театрах вместо тонкого знания воцарилась «театрократия». И добро бы она оставалась в театре — но она перенеслась на город, и теперь в городе у нас тоже театрократия. Платон, очевидно, намекает на демократию — как в театре кто угодно высказывает свое мнение о трагедии, так и в городе кто угодно (то есть, в действительности, любой афинский гражданин) может высказывать свое мнение относительно порядка дел в государстве.

И вот это соотношение трагедии и города — как мы бы сейчас сказали, трагедии и политики, — быть может, тоже самое важное, что воспринималось зрителем. Любая греческая трагедия, независимо от ее сюжета, — это трагедия об Афинах.

Я приведу только один пример. Это трагедия «Персы», посвященная победе Афин над персами.

В «Персах» утверждается тот образ Афин, который потом, как некий афинский миф, пройдет через весь V век и сохранится до нашего времени — причем утверждается словами персов, врагов; на сцене нет афинских людей. Афины — богатый город, в котором главенствуют идеалы свободы, которым мудро правят, который силен морем (поскольку именно флот всегда ощущался как главная сила Афин, в этой трагедии главная победа греков над персами — это морская победа, победа при Саламине, одержанная в основном благодаря афинскому флоту; хотя в действительности афиняне одержали несколько побед, и победы на суше были не менее важными). Это блистательный образ.

С другой стороны, если внимательно посмотреть на трагедию, выясняется, что павшая Персия рисуется очень схожими чертами: раньше она была чрезвычайно мудро устроенным государством, в котором, как и в Афинах, царили законы. Даже богатство Персии, традиционное для образа Востока, похоже на богатство Афин. Персия отважилась на морской поход, и именно море становится источником силы персов — и в то же время тем местом, где они терпят поражение.

Очень многие исследователи говорят о том, что, хотя в этой трагедии рисуется положительный образ, который воспринимался аудиторией как идеологема «мы победили», этот же образ одновременно становится предупреждением. В Персии раньше тоже все было правильно — правильное устройство, законы, богатства. И она устремилась в море, так же как Афины. И чем дело кончилось? Поражением персидской державы.

По всей видимости, именно в тот момент, когда ставятся «Персы», Афины начинают думать о распространении своего влияния, о превращении в некую империю, которой они станут через некоторое время. И трагедия, показывая мощь и величие Афин, в то же время предупреждает город о том, чем величие может обернуться.

Вот эта двойственность, двусторонность мира, которая в «Антигоне» проявляется как две правды, в «Персах» проявляется как величие, которое может обернуться падением. И какую бы греческую трагедию мы ни стали читать, ее главная мысль — именно о неоднозначности происходящего вокруг, о сложности мироустройства. В том числе и о политической сложности, о том, что сиюминутное состояние человека и города (а трагедия, напомню, ставилась один раз, в конкретном месте, в конкретное время) всегда нужно соотносить с тем, что было, и с тем, что будет.

Иными словами, трагедия как литература неразрывно связана с трагедией как отражением истории, с трагедией как политическим событием. Двусторон-ность мира одинакова и в политике, и во внутреннем мире человека. И именно об этом греческая трагедия. 

Расшифровка

Напоследок стоит поговорить о какой-нибудь одной греческой . Выбрать, с одной стороны, очень сложно, а с другой — очень просто, потому что с легкой руки двух человек, разделенных большим временным промежутком, мы знаем, какая греческая трагедия — главная.

В «Поэтике» Аристотеля недвусмысленно звучит мысль о том, что лучший греческий трагик из трех великих трагиков — это Софокл, а лучшая греческая трагедия из всех греческих трагедий — это «Царь Эдип».

И в этом одна из проблем с восприятием греческой трагедии. Парадокс заключается в том, что мнение Аристотеля, по всей видимости, не разделяли афиняне V века до нашей эры, когда «Царь Эдип» был поставлен. Мы знаем, что Софокл с этой трагедией на проиграл, афинские зрители не оценили «Царя Эдипа» так, как его оценил Аристотель.

Тем не менее Аристотель, который говорит, что греческая трагедия — это трагедия двух эмоций, страха и сострадания, пишет о «Царе Эдипе», что всякий, кто прочтет оттуда хотя бы строчку, одновременно будет и страшиться того, что произошло с героем, и сострадать ему.

Аристотель оказался прав: вопросу о смысле этой трагедии, о том, как мы должны воспринимать главного героя, виноват Эдип или не виноват, уделили внимание практически все великие мыслители. Лет двадцать тому назад была опубликована статья D. A. Hester. Oedipus and Jonah // Proceedings of the Cambridge Philological Society. Vol. 23. 1977. одного американского исследователя, в которой он скрупулезно собрал мнения всех, начиная с Гегеля и Шеллинга, кто говорил, что Эдип виноват, кто говорил, что Эдип не виноват, кто говорил, что Эдип, конечно, виноват, но невольно. В итоге у него получилось четыре основные и три вспомогательные группы позиций. А не так давно нашим соотече-ственником, но по-немецки была опубликована огромная книжка, которая называлась «Поиск вины» M. Lurje. Die Suche nach der Schuld. Sophokles’ Oedipus Rex, Aristoteles’ Poetik und das Tragödienverständnis der Neuzeit. Leipzig, 2004. , посвященная тому, как интерпретировали «Царя Эдипа» за века, прошедшие с первой его постановки.

Вторым человеком, конечно, стал Зигмунд Фрейд, который, по понятным причинам, тоже посвятил «Царю Эдипу» немало страниц (хотя и не так много, как, казалось бы, должен был) и назвал эту трагедию образцовым примером психоанализа — с той лишь разницей, что психоаналитик и пациент в ней совпадают: Эдип выступает и в роли врача, и в роли больного, поскольку анализирует сам себя. Фрейд писал о том, что в этой трагедии начало всего — религии, искусства, морали, литературы, истории, что это трагедия на все времена.

Тем не менее эта трагедия, как и все другие древнегреческие трагедии, ставилась в конкретное время и в конкретном месте. Вечные проблемы — искусства, морали, литературы, истории, религии и всего прочего — соотносились в ней с конкретным временем и конкретными событиями.

«Царь Эдип» был поставлен между 429 и 425 годами до нашей эры. Это очень важное время в жизни Афин — начало Пелопоннесской войны, которая в итоге приведет к падению величия Афин и их поражению.

Трагедия открывается , который приходит к Эдипу, властвующему в Фивах, и говорит, что в Фивах мор и причиной этого мора, согласно пророчеству Аполлона, является тот, кто убил прежнего царя Фив Лая. В трагедии дело происходит в Фивах, но всякая трагедия — про Афины, поскольку она ставится в Афинах и для Афин. В тот момент в Афинах только что прошла страшная чума, выкосившая много , в том числе совершенно выдающихся, — и это, конечно, аллюзия на нее. В том числе во время этой чумы погиб Перикл, политический лидер, с которым связано величие и процветание Афин.

Одна из проблем, занимающих интерпретаторов трагедии, — это ассоции-руется ли Эдип с Периклом, если ассоциируется, то как, и каково отношение Софокла к Эдипу, а значит, и к Периклу. Вроде бы Эдип — ужасный преступник, но одновременно он спаситель города и до начала, и в конце трагедии. На эту тему тоже написаны тома.

По-гречески трагедия буквально называется «Эдип тиран». Греческое слово (), от которого произошло русское слово «тиран», обманчиво: его нельзя переводить как «тиран» (его так и не переводят, как можно увидеть из всех русских — и не только русских — версий трагедии), потому что изначально это слово не имело отрицательных коннотаций, которые есть у него в современном русском языке. Но, по всей видимости, в Афинах V века оно этими коннотациями обладало — потому что Афины в V веке гордились своим , тем, что здесь нет власти одного, что все граждане равным образом решают, кто лучший трагик и что лучше для государства. В афинском мифе изгнание тиранов из Афин, произошедшее в конце VI века до нашей эры, — одна из важнейших идеологем. И поэтому название «Эдип тиран» — скорее отрицательное.

Действительно, Эдип в трагедии ведет себя как тиран: упрекает своего шурина Креонта в заговоре, которого нет, и называет подкупленным прорицателя Тиресия, который говорит о страшной судьбе, ждущей Эдипа.

Кстати, когда Эдип и его супруга и, как потом окажется, мать Иокаста рассуждают о мнимости пророчеств и их политической ангажированности, это тоже связано с реалиями Афин V века, где были элементом политической технологии. У каждого политического лидера были чуть ли не свои прорицатели, которые специально, под его задачи, истолковывали или даже сочиняли пророчества. Так что даже такие вроде бы вневременные проблемы, как отношения людей с богами через пророчества, имеют вполне конкретный политический смысл.

Так или иначе, все это свидетельствует о том, что тиран — это плохо. С другой стороны, из других источников, например из истории Фукидида, мы знаем, что в середине V века союзники называли Афины «тиранией» — понимая под этим мощное государство, которое управляется отчасти демократическими процессами и объединяет вокруг себя союзников. То есть за понятием «тирания» стоит представление о мощи и организованности.

Получается, что Эдип — символ той опасности, которую несет мощная власть и которая кроется в любой политической системе. Таким образом, это трагедия политическая.

С другой стороны, «Царь Эдип» — это, конечно, трагедия важнейших тем. И главная среди них — тема знания и незнания.

Эдип — мудрец, который в свое время спас Фивы от страшной (потому что сфинкс — это женщина), разгадав ее загадку. Именно как к мудрецу к нему приходит хор фиванских граждан, старейшин и юношества, с просьбой спасти город. И как мудрец Эдип заявляет о необходимости разгадать загадку убийства прежнего царя и разгадывает ее на протяжении всей трагедии.

Но одновременно он и слепец, не знающий самого важного: кто он такой, кто его отец и мать. В стремлении узнать истину он игнорирует все, о чем его предупреждают окружающие. Таким образом получается, что он мудрец, который не мудр.

Оппозиция знания и незнания — это одновременно и оппозиция видения и слепоты. Слепой пророк Тиресий, который в начале разговаривает с видящим Эдипом, все время говорит ему: «Ты слеп». Эдип в этот момент видит, но не знает — в отличие от Тиресия, который знает, но не видит.

Замечательно, кстати, что по-гречески видение и знание — это одно и то же слово. По-гречески знать и видеть — οἶδα (). Это тот же корень, который, с точки зрения греков, заключен в имени Эдипа, и это многократно обыгрывается.

В конце, узнав, что это он убил своего отца и женился на своей матери, Эдип ослепляет себя — и тем самым, став, наконец, подлинным мудрецом, теряет зрение. Перед этим он говорит, что слепец, то есть Тиресий, был слишком зряч.

Трагедия построена на чрезвычайно тонкой игре (в том числе словесной, окружающей имя самого Эдипа) этих двух тем — знания и зрения. Внутри трагедии они образуют своеобразный контрапункт, все время меняясь местами. Благодаря этому «Царь Эдип», будучи трагедией знания, становится трагедией на все времена.

Смысл трагедии тоже оказывается двойственным. С одной стороны, Эдип — самый несчастный человек, и об этом поет хор. Он оказался ввергнутым из полного счастья в несчастье. Он будет изгнан из собственного города. Он потерял собственную жену и мать, которая покончила с собой. Его дети — плод инцеста. Все ужасно.

С другой стороны, парадоксальным образом Эдип в финале трагедии торжествует. Он хотел узнать, кто его отец и кто его мать, и узнал это. Он хотел узнать, кто убил Лая, — и узнал. Он хотел спасти город от чумы, от мора — и спас. Город спасен, Эдип обрел самое важное для него — знание, пусть ценой невероятных страданий, ценой потери собственного зрения.

Кстати, Софокл внес в известный сюжет изменения: Эдип раньше не ослеплял себя, а внутри софокловой драмы ослепление — естественный финал, выражение и поражения, и победы.

В этой двойственности — литературный и политический смысл трагедии, поскольку она демонстрирует двусторонность власти, связанность власти и знания. В этом залог цельности, поразительной выстроенности этой трагедии на всех уровнях, от сюжетного до словесного. В этом же залог ее величия, сохранившегося на протяжении веков.

Почему же афинская публика не оценила «Царя Эдипа»? Быть может, именно интеллектуализм трагедии, очень сложная запакованность в нее различных тем оказались слишком сложными для афинской публики V века. И именно за этот интеллектуализм наверняка и ценил прежде всего «Царя Эдипа» Аристотель.

Так или иначе, «Царь Эдип» воплотил основной смысл и основной посыл греческой трагедии. Это, прежде всего, интеллектуальный опыт, который соотнесен с опытом самого разного свойства, от религиозного и литературного до политического. И чем теснее эти разные смыслы взаимодействуют друг с другом, тем удачнее и важнее ее смысл и тем сильнее ее эффект. 




Top