Московский государственный университет печати. Алексей толстой как зеркало русской революции А н толстой голубые города краткое содержание

Глава десятая
Третий слева

«Ну и врут тут ваши эмигрантские газеты, пишут, будто бы Алешка как приехал, так и начал загребать миллионы, - рассказывал Роману Гулю о Толстом хорошо знавший последнего Константин Федин. - А на самом деле первые два-три года Толстые еле-еле сводили концы с концами, и к нам - то Наталья Васильевна (Крандиевская), то ее сын, то сам Толстой прибегали за десятирублевкой, чтобы на базар сходить. Да и травили его всякие РАППы, ведь Маяковский орал, что в РСФСР Толстой не въедет на белом коне своего полного собрания сочинений».

Так и было. Советская сторона, так усердно Толстого заманивавшая, покуда он жил в Берлине, повернулась, как избушка на курьих ножках, к возвратившемуся графу задом. Как бы вкусно ни описывал в «Театральном романе» сцену встречи Измаила Александровича Бондаревского советскими писателями Михаил Булгаков, фактически эмигранту Толстому на родине была объявлена война и он оказался в новой литературной ситуации не классиком, не учителем, не мэтром - на что рассчитывал сам или, по меньшей мере, так думали о его расчетах в эмиграции - Толстой оказался мишенью, мальчиком для битья.
В самом начале 1924 года именно из-за Алексея Толстого состоялась весьма примечательная дискуссия между двумя революционными журналами - «ЛЕФом» и «На посту». Сравнивая «напостовцев» с тупым милиционером, который размахивает оглоблей вместо того, чтобы регулировать движение, «лефовцы» призывали своих союзников повернуть свою волшебную палочку в ту сторону, где движутся «графские» рыдваны с перевозимой из-за границы стародворянской рухлядью быта, сменовеховства, психологизма и грозящие выехать триумфаторами на очищенные их заботливыми руками от лефовских надоедливых мотоциклеток мостовые.

В МАППе (Московской ассоциации пролетарских писателей) прислушались. «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, но и в писательской чернильнице, подарил нас “Аэлитой”, вещью слабой и неоригинальной», - писал один из самых ярых пролетарских идеологов Г. Лелевич.

Алексей Николаевич Толстой. «Аэлита».

«Против Алексеев Толстых - наша линия», - объявлял журнал «На Литературном посту», и продолжалась эта кампания много лет, до самого закрытия РАППа.

«Помесь водяночной тургеневской усадьбы с дизелем, попытка подогреть вчерашнее жаркое Л. Толстого и Боборыкина в раскаленной домне, в результате - ожоги, гарь и смрад: Вс. Иванов, Леонов, К. Федин, А. Толстой. Вообще в длиннозевотные повествования современная мировая напряженность не укладывается. В такт грохочущей эпохе попадают только барабан и трещотка немногих речетворцев Лефа», - утверждал Алексей Крученых. Это презрительное отношение со стороны «левых» и пролетарских сопровождало Толстого всю жизнь.

В эмиграции были свои интриги, здесь - свои. Занятые во время болезни и после смерти Ленина политической борьбой друг с другом советские вожди ослабили вожжи, но ненадолго, а потом снова продолжилось, по выражению Пришвина, «садическое совокупление власти с литературой», и вот уже в 1924 году появилось коллективное письмо советских литераторов, где А. Толстой вместе с Катаевым, Пильняком (он и был автором текста), Есениным, Лидиным, Инбер, Чапыгиным, Мандельштамом, Бабелем, Шишковым, Тихоновым, Вс. Ивановым, Ольгой Форш, Пришвиным и Мариэттой Шагинян заявляли о своей лояльности и обращались с просьбой к новому руководству не быть с ними чересчур строгими.

«Мы считаем, что пути современной русской литературы, - а стало быть, и наши, - связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, - в которой мы живем и работаем, - а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе - две основные ценности писателя… Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен для нее».

В ряду подписантов положение Толстого было едва ли не самое сложное. На нем лежало несмываемое клеймо сменовеховства: игра в эту историческую мечту очень скоро закончилась. Как справедливо сказано в книге М. Агурского «Идеология национал-большевизма», «ненужное более сменовеховство было с презрением выброшено за борт. Оно сыграло свою роль перекладных лошадей, довезших партийную карету до следующей станции».

Сменовеховцы, таким образом, сделали свое дело, вернули в Россию тех, кого можно было вернуть, вернулись сами, и больше нужны не были. Скорее, в них видели теперь опасность: из внешних союзников советской республики, разлагавших изнутри эмиграцию, какими они были два-три года назад, они мало-помалу превращались в свою противоположность: потенциальных внутренних врагов. Те, кто предал старых друзей, мог предать и новых. Им не верили. Да и вообще у большевиков никогда не было единого мнения по вопросу о сменовеховцах, так что Толстой сильно рисковал, вступив сначала в эту партию, а вслед за тем на советскую землю и превратившись в заложника меж- и внутрипартийной борьбы.
Весной 1922 года на XI съезде ВКП(б), когда наш герой только начинал ссориться с эмиграцией и делал первые явные шаги в сторону большевиков, за использование сменовеховцев в интересах революции выступали Ленин и Троцкий, против - Антонов-Овсеенко, Скрыпник и Зиновьев. Казалось бы, первые сильнее, но не тут-то было. Зиновьев был настолько в те годы всемогущ, что изгнания из Петрограда Горького годом раньше ему показалось недостаточно, и в августе 1922 года, когда Ленин был уже болен, он снова обрушился на сменовеховцев, называя их квазидрузьями и утверждая, что они никогда не станут поддерживать коммунистическую партию. Весной 1923 года, когда Толстой окончательно собрался переезжать в Россию, в Москве случился XII съезд партии, на котором к Зиновьеву в вопросе о сменовеховцах неожиданно присоединились Сталин и Бухарин. Как пишет М. Агурский, «съезд принял решение, где содержалась более враждебная оценка сменовеховства, чем на XII партконференции. В нем в частности говорилось, что «пережитки (великодержавного шовинизма)… получают подкрепление в виде новых сменовеховских великорусско-шовинистских веяний, все более усиливающихся в связи с нэпом».

Таким образом, был сделан акцент на отрицательных чертах сменовеховства, не уравновешенный ссылками на его полезность.

Все это имело отношение и к литературе, и к так называемым писателям-попутчикам, и к Алексею Толстому, которому элементарно нужно было зарабатывать на жизнь.

«В “Красной нови”, где напечатаны “Родники”, все серо: советский граф Толстой пишет моторные романы, гонит монету», - скупо отмечал в дневнике Пришвин.

«В седьмой книге рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой начал печатать тоже бульварный роман. Это очень жаль», - сообщал одному из своих многочисленных корреспондентов Горький.

«Толстой пробовал несколько желтых жанров. Он пробовал желтую фантастику - провалился», - со злорадством записывал в своем дневнике слова Тынянова Корней Чуковский.

Все эти записи относятся к роману Толстого «Гиперболоид инженера Гарина», действие которого происходило не на Марсе, как в написанной двумя годами раньше в Берлине повести «Аэлита», а на земле, но зато нашу планету автор охватил с присущим ему размахом - Россия, Европа, Америка, острова в океане, Камчатка, двойники, агенты, миллионеры, погони, подкупы, переодевания, яхты, дворцы, голые женщины, сутенеры, убийства, взрывы - весь джентльменский набор шпионского чтива, в котором попадались, впрочем, и неплохие страницы, и удачные образы. Особенно женские, такие как красавица Зоя Монроз, которая говорит о себе: «Женская дребедень меня мало занимает. Я честолюбива… я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, и проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью». Эта женщина, чей образ как будто предвосхищает Ольгу Зотову из «Гадюки», покоряет всех - от уличных актеров до миллионеров, но кроме как в самом романе, поклонников у нее не нашлось.

Алексей Николаевич Толстой. «Гиперболоид инженера Гарина».

«“Гиперболоид инженера Гарина” Ал. Толстого - образец плоского и лишенного всякого общественного содержания детектива, - свидетельствует о невысоком уровне требований, которые предъявляет редакция «Красной Нови» к писателям, не грешащим революционностью», - утверждал рапповец Горбачев, попадая в унисон что с Горьким, что с Тыняновым, что с критикуемым им же Пришвиным.

«Крах инженера Гарина». Кадр из фильма.
1973 год.

В дальнейшем «Гиперболоид инженера Гарина» наряду с «Аэлитой» стал одной из самых популярных книг Алексея Толстого. Ее неоднократно издавали, по ней снимали фильмы, извлекая из романа немало ярких образов и остроумных сюжетных ходов, но для середины 20-х годов, с точки зрения пролетариев, все это смотрелось слишком буржуазно, а с точки зрения людей серьезных - низкопробно. Толстой не угодил никому, а значит, надо было искать что-то другое, более подходящее и отвечающее требованиям эпохи.

Трудовой граф в этом смысле, при всей идеологии правого национал-большевизма, совсем не походил ни на Андрея Платонова, ни на Михаила Булгакова, не желавших или же, скорее, неспособных изменить свою творческую манеру в угоду времени. И если бы ему сказали, что его ждет путь непризнания, непечатания при жизни, бедности, гонений, но зато и посмертная слава, как у них, едва ли бы он на такой обмен согласился. На такой обмен вообще, наверное, мало кто из писателей согласится, но Алексей Толстой в своей приспособляемости к обстоятельствам и жаждой хорошо жить был чемпионом. Даже если принять точку зрения Агурского, отрицающего оппортунизм Толстого, нельзя не признать правоту Бунина: Толстой как никто хотел денег и признания здесь и сейчас, как никто прикладывал к этому все мыслимые и немыслимые усилия, и оттого все время менялся. В 20-е годы, когда в русской литературе продолжался грандиозный эксперимент и поиск большого стиля, граф метался. Его проза этой поры отмечена невероятным разнообразием. О ком и о чем он только не писал. Фантастика, история, пьесы, сценарии, очерки, статьи, и вместе с этим попытка понять эту новую страну, пропустить ее через себя и стать ее автором.

А. Н. Толстой. «Голубые города».

В 1924 году Толстой совершил поездку по Белоруссии и Украине, откуда привез рассказ «Голубые города». В нем тоже есть фантастический элемент, но он несколько ослаблен по сравнению с реалистической канвой событий. Главный герой Василий Алексеевич Буженинов - бывший красноармеец, который «семнадцати лет влез в броневик, мчавшийся вниз по Тверской к площади Революции», воевал везде, где можно, был несколько раз ранен и чувствовал себя на войне нужным и полезным человеком. Однако война закончилась, фантастический бег остановился, началась новая жизнь, которую надо как-то жить, и в этой жизни победитель гражданской войны становится проигравшим, а победу прибрал к своим рукам жирный нэпман Утевкин.

«Взрыв нужен сокрушающий… Огненной метлой весь мусор вымести. Тогда было против капиталистов да помещиков, а теперь против Утевкина… Я, говорит, вам расскажу, как Утевкин сегодня печенку ел».

С одной стороны - обыватели, нэпманы, утевкины, веники, с другой - советский декадент Буженинов и голубые города в туманной дымке будущего. Новые конфликты новой действительности, притом что невыносимо убогими оказываются обе стороны. Мечты Буженинова стоят действительности «Ренессанса», и даже не у самого проницательного читателя мог возникнуть вопрос: а стоило ли вообще устраивать революцию и проливать реки крови, если к этому все пришло и так кончилось? И откуда пойдет в таком случае национальное возрождение, когда это слово в итальянском переводе, словно опять в насмешку над своим, национал-большевистским, отдано пивной?

«Идейным заданием этой литературы, - совершенно справедливо писал один из рапповских критиков, - является доказать неизбежность буржуазного перерождения нашей революции, реставрации у нас капитализма, неизбежность разложения коммунистической партии, осмеять эпоху военного коммунизма; провозгласить сущностью нашей революции нескончаемый, возведенный в вечную категорию, нэп; всячески издеваться над марксизмом, ленинизмом, над коммунистическим идеалом разумно организованной жизни. Именно, выполняя задание буржуазного реставраторства, Эренбург, предсказавший в “Тресте ДЕ” капитализацию Москвы, а в “Николае Курбове” - гибель коммунистов под разлагающим влиянием нэпа, пишет “Рвача”, - самый откровенно контрреволюционный из своих романов, на днях, по сообщению ленинградских газет, издаваемый нашим смекалистым Гизом, хотя и с предисловием Когана (…) Ал. Толстой в “Голубых городах” пытается доказать безнадежность попыток революции завоевать варварский русский уездный город».

И снова Толстой идет рядом с Эренбургом. Их как будто нарочно из года в год увязывали друг с другом и видели у них общее - издевку над коммунизмом, насмешку над своим и тайное желание буржуазной реставрации в России. Скорее всего, так и было.

Для людей Серебряного века, какими худо-бедно были Толстой с Эренбургом, для тех, кто пожил за границей и был способен сравнить два образа жизни, слишком очевидно интеллектуальное убожество новой культуры, и хотя умом они пытались ее принять и ей служить, у Эренбурга бастовало воспитанное Парижем эстетическое чувство, а у Толстого протестовало талантливое русское брюхо. Это брюхо корчилось, ныло, его раздувало, щемило, пучило, оно требовало очистки и, тем яростнее раздувая щеки, красный граф лепил в своей публицистике:

«На нас, русских писателей, падает особая ответственность.

Мы - первые.

Как Колумбы на утлых каравеллах, мы устремляемся по неизведанному морю к новой земле.

За нами пойдут океанские корабли.

Из пролетариата выйдут великие художники.

Но путь будет проложен нами».

Если сопоставить этот пафос с унынием «Голубых городов», противоречие получается абсурдное. Какой путь, какие художники? Куда плывете вы, ахейские мужи? Опять жирная насмешка над своим и ничего больше.

Но руки у графа не опускались, что такое творческие простои, он не знал и продолжал писать, писать, писать, оправдывая прозвище «трудовой» куда более успешно, нежели «красный» или «рабоче-крестьянский», но, по гамбургскому счету, терпел такое же фиаско, как и его незадачливый герой.

Алексей Толстой. «Гадюка».

Несколько удачнее получился рассказ «Гадюка» - история гимназистки, дочери купцов-старообрядцев Ольги Зотовой, ставшей революционной весталкой и жестоко оскорбленной нэпом, но в целом новая действительность Толстому не давалась. Он уступал и Бабелю, и Зощенко, и Пильняку, не говоря уже о Булгакове и Платонове. Середина двадцатых годов в этом смысле вообще была по сравнению с предшествующим и последующим периодом его литературной деятельности неудачной. Рабоче-крестьянский граф не мог себя найти и заговорить своим голосом.

А. Н. Толстой. «Заговор императрицы».

А. Н. Толстой. «Азеф».

Он писал пьесы, которые имели бешеный успех - «Заговор императрицы» и «Азеф», он зарабатывал немало денег и от души гулял, но искусство шло в ущерб либо коммерции, либо идеологии, и едва ли не самой печальной стала история с продолжением фактически загубленного романа «Хождение по мукам».

«Вторая часть трилогии, еще не оконченная, происходит между 17 и 22 годами, в то время, когда Россия переживала не радостную радость свободы, гнилостный яд войны, бродивший в крови народа, анархию и бред, быть может гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле, междоусобную войну, разорение, нищету, голод, почти уже не человеческие деяния, и новый государственный строй, сдавивший так, что кровь брызжет между пальцами, тело России, бьющейся в анархии. Грядущее стоит черной мглой перед глазами. В смятении я оглядываюсь: действительно ли Россия - пустыня, кладбище, былое место? Нет, среди могил я вижу миллионы людей, изживших самую горькую горечь страдания и не отдавших земли на расточение, души - мраку. Да будет благословенно имя твое, Русская Земля».

Это было опубликовано в 1922 году в Берлине Толстым-сменовеховцем, курсивом здесь выделено то единственное место, которое Толстой-возвращенец собирался изъять, дабы не смущать советского читателя, но при публикации первой части романа в советском варианте изъято было все. А между тем из предисловия можно заключить, что замысел романа «Восемнадцатый год» был куда интереснее, чем его воплощение.

В статье «Как мы пишем» Толстой вспоминал: «Первый том “Хождения по мукам” начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе “Восемнадцатый год” руководил инстинкт художника, - оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое (Но также и контракт с “Новым миром” и сердитые письма Полонского.)».

О письмах Полонского и контрактах с «Новым миром» речь пойдет ниже, но вообще если все обстояло так, как писал романист, то надо признать, что моральное давление для нашего героя оказалось благотворнее инстинкта художника, ибо первый том вышел несравнимо интереснее второго. Впрочем, начало нового романа (по всей вероятности, написанное еще в эмиграции) было впечатляющим, хотя и несколько подражательным, что-то вроде поэмы «Двенадцать» в прозе, не иначе как дух Бессонова-Блока носился и над этими страницами:

«Все было кончено. По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор - обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к “совести и патриотизму” русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером, зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки.

Это было все, что осталось от еще недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. Ушли праздные толпы с площадей и улиц. Опустел Зимний дворец, пробитый сквозь крышу снарядом с “Авроры”. Бежали в неизвестность члены Временного правительства, влиятельные банкиры, знаменитые генералы… Исчезли с ободранных и грязных улиц блестящие экипажи, нарядные женщины, офицеры, чиновники, общественные деятели со взбудораженными мыслями. Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах еще виднелись: там - кусочек сыру, там - засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. Испуганный прохожий жался к стене, косясь на патрули - на кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой, дулом вниз, через плечо.

Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года.

Страшно, непонятно, непостигаемо. Все кончилось. Все было отменено. Улицу, выметенную поземкой, перебегал человек в изодранной шляпе, с ведерком и кистью. Он лепил новые и новые листочки декретов, и они ложились белыми заплатками на вековые цоколи домов. Чины, отличия, пенсии, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется - отменялось. Отменено! Из-под шляпы свирепо поглядывал наклейщик афиш туда, где за зеркальными окнами еще бродили по холодным покоям обитатели в валенках, в шубах, - заламывая пальцы, повторяли:

Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему… Смерть!..»…«Настает ночь. Черно - ни фонаря, ни света из окон. Угля нет, а, говорят, Смольный залит светом, и в фабричных районах - свет. Над истерзанным, простреленным городом воет вьюга, насвистывает в дырявых крышах: “Быть нам пу-у-усту”. И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает зарево, окрашивает снежные облака? Это горят винные склады… В подвалах, в вине из разбитых бочек, захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо!

О, русские люди, русские люди!»

Именно в связи с этим началом возникла страстная переписка между Алексеем Толстым и Вячеславом Полонским, главным редактором журнала «Новый мир», для которого роман предназначался.

Полонский имел репутацию одного из самых смелых и независимых главных редакторов советского времени. При нем «Новый мир» печатал Бабеля и Пильняка, Пришвина и Замятина, Полонский защищал от нападок РАППа Сергея Клычкова и всю крестьянскую купницу, однако зачин толстовского романа его испугал.

«Такой большой художник, как Вы, вызывает к себе и отношение соответственное. В романе не должно быть (по нашему мнению) ничего такого, что неправильно освещало бы крупные события, что бросало бы неверный свет. Нельзя конечно требовать (и мы не требуем), чтобы Алексей Толстой, которого мы хорошо знаем и высоко ценим, - чтобы Алексей Толстой рисовал события не такими, какими они ему кажутся. Но мы хотели бы, чтобы воспроизведение событий не противоречило нашим представлениям (объективным) об историческом недавнем прошлом, чтобы роман не бросал на события свет, враждебный революции и т. п. В первых главах есть на этот счет сомнительные места…

Вы рисуете революцию, находясь пока в том стане, против которого революция обратила свое острие. Такая позиция может быть даже очень полезной в том смысле, что, кроме Вас, вряд ли кто сумеет, да и сможет с яркостью и знанием дела закрепить навсегда все, что происходило в этом стане. Но вместе с этой положительной стороной такая позиция чревата опасностями: если вообще революция будет изображаться под углом зрения людей, пострадавших от революции. Эта точка зрения Вам, разумеется, не свойственна. Наши неоднократные беседы меня в этом убедили… Роман будет печататься в дни, когда исполняется десятилетие Октябрьской революции».

Отчего Полонский перестраховывался? Скорее всего, по той же причине, по какой нападали на Толстого рапповцы. Дело не в самом тексте, не таком уж крамольном по сравнению с тем же «Голым годом» Пильняка, булгаковской «Белой гвардией» или «Россией, кровью умытой» Артема Веселого, дело в эмигрантском, сменовеховском прошлом автора, отбрасывавшем на страницы его романа неверный свет. Полонскому и хотелось напечатать роман о революции, и было боязно. Он резонно опасался, что Толстого станут бить и припомнят все его «заслуги», покопаются в его московской, харьковской, одесской и парижской публицистиках, найдут в романе ее перепевы и обвинят в контрреволюции, а заодно достанется и «Новому миру», который во все времена был под огнем и всегда очень трепетно относился к своей репутации.

Журнал «Новый мир» № 2-3 1945 года.

Полонский в этом смысле был первый по-настоящему новомирский редактор, для которого интересы журнала стояли превыше всего и за них он был готов костьми лечь. Но и о своих статьях по поводу «Хождения по мукам» он напоминал Толстому очень своевременно. В 1923 году, по выходе берлинского издания романа, Полонский писал о том, что в нем изображалась «Русь с одного боку… Неверные ноты не перестают звучать на страницах, где автор говорит о революции. Причина здесь - извращающая призма “того берега”». Нечто подобное померещилось Полонскому и на этот раз.
Толстой ответил Полонскому моментально, категорично, решительно, напористо, и, скорее всего, его мощный, решительный, в духе открытого письма Чайковскому ответ означал, что у него была в этот момент какая-то поддержка, дававшая красному графу рабоче-крестьянскую уверенность, и это диктовало смелый тон:

«Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, - стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.

Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая “взрывом идей” Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.

Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним - благостные мужички в совхозе, и на фоне - заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, - жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: “В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени”».

Эта переписка очень примечательна. С одной стороны, вроде бы деловые письма автора и издателя, с другой - верительные грамоты, предназначенные высоким лицам. И такая двойственность весьма характерна, к 1927 году стало окончательно ясно, что русская литература превратилась в государственное дело, и надо думать не только о красоте стиля и художественной стороне, но и об идеологической непорочности, о верности революционным заветам и общественном признании в любви к революции, чем Толстой с Полонским на пару занимались, исполняя своего рода дуэт для партийной публики.

«Меня не ответственность страшит. Об этом и говорить не надо. И Вас я не хотел испугать ответственностью. Но я хотел только указать, на мой взгляд, неверные ноты. Или Вы не допускаете возможности ошибок с Вашей стороны? Разве художник не ошибается? Именно потому, что Ваш роман будут читать и через 50 лет, и на всем земном шаре - именно поэтому в нем следует истребить все, что бросало бы субъективный, узкоклассовый, буржуазный свет на характер событий, что удаляло бы от “правды”».

Тем не менее почти ни одно из замечаний Полонского учтено не было и роман вышел фактически в авторской редакции. Он имел успех и стал советской классикой, его множество раз издавали, переводили на иностранные языки, снимали по нему фильмы, хотя сегодня его слабость очевидна.

Главное, что было в первой части - живые человеческие судьбы - оказались здесь принесены в жертву истории. Если в «Сестрах» Толстого интересовали лица, а история была фоном, то теперь пирамида перевернулась. На это можно возразить, что подобное превращение входило в сверхзадачу автора, так диктовало время, и люди действительно становились жертвами истории, попадали в ее водовороты, но у Толстого в «Восемнадцатом годе» и людей-то собственно почти нет, а есть по преимуществу масса, и в этой человеческой массе Катя, Даша и Телегин затерялись. Несколько удачнее вышел образ Рощина, который уходит к белым, но не находит среди них понимания, хотя до Булгакова с «Белой гвардией» Толстому было далеко. И не потому, что Булгаков с большей симпатией относится к Белому движению, а потому что, говоря словами Максудова- «героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте».

У Толстого этой любви к большевиствующим интеллигентам в романе нет, да и неоткуда было ей взяться. Он только живых, полнокровных умел любить, а тут были бледные мерцающие тени, бродящие по страницам от первой до последней и лишь изредка вспыхивающие прежним светом. Поместить четверых русских дворян в революционную действительность и заставить их ее принять - сразу или не сразу, не важно - оказалось невыполнимой задачей даже для талантливого брюхом Алешки.

В итоге получилась беллетризованная история гражданской войны, лубочные картины разложения у красных и белых, но у красных по недосмотру центральных властей и из-за анархии на местах, а у белых как органический порок, и всю вину их злодеяний Толстой сваливает даже не на генералов, а на одного человека:

«Но на офицерских попойках было дико слушать шумное бахвальство под звон стопочек, похвалы братоубийственной лихости. Эти молодые, когда-то изящные лица “крестоносцев” обезображены нетерпением убивать, карать, мстить; вот они, стоя со стопочками девяностопятиградусного спирта, поют мертвый гимн тому, кто был ничтожнейшим из людей, был расстрелян, сожжен, развеян по ветру, как некогда Лжедимитрий, и если бы можно было собрать всю кровь, пролитую по его бессильной воле, то народ, конечно, утопил бы его живого в этом глубоком озере…»

Так писал Толстой об убиенном императоре Николае Александровиче, и, поди спроси, за что он так государя ненавидел? Может, за то же самое - свои обманутые надежды? Но место это в романе ключевое. Отсюда начинается разлад Рощина с белыми. Собственно, и сам Рощин показан у Толстого как человек в Белой армии случайный. Толстой тем самым и спорил, и отрицал булгаковских офицеров, по-человечески куда более симпатичных и органичных, преданных своему делу и своей присяге. У Толстого же белые за редким исключением звери, которые рыдающе смеются, чьи бледные лица непроспавшихся убийц обтянуты до костей и которые перед смертью хрипят:

«- Мерзавцы, хамы, кррррасная сволочь! В морду вас, в морду, в морду! Мало вас пороли, вешали, собаки? Мало вам, мало? Всех за члены перевешаем, хамовы сволочи…»

Даже Хлудов-Слащев в булгаковском «Беге» себе такого не позволяет. И благородный Рощин среди них воистину белая ворона. Или красная. И все раздумья его - об одиночестве; но никакого отношения к немногословному, твердому Вадиму Рощину, каким он был показан в первой части, дворянский недоросль из второй части трилогии не имеет. Прежний Рощин, очевидно, из другого теста слеплен, но в «Восемнадцатом годе» Толстому важна не личность как таковая, а определяющий надстройку базис, мечтательность в стиле Аггея Коровина, и среди своих однополчан этого прекрасного и благородного Рощин не видит, как не видит среди заволжских помещиков Аггеюшка. Они в массе своей нелюди, насильники. Идеология душила толстовских героев, уродовала их характеры и внушала совершенно нелепые мысли. Толстой решал образ Рощина как математическую задачу: находил кратчайший путь от белого к красному, но придавал ему вид изломанности. Собственно в этом и была беда этого романа, в его изначальной заданности, в очевидности происходящего. И касалось это не только Рощина.

«Даша сидела, поджав ноги, закрыв глаза, и думала до головной боли, до отчаяния. Были две правды: одна - кривого, этих фронтовиков, этих похрапывающих женщин с простыми, усталыми лицами; другая - та, о которой кричал Куличек. Но двух правд нет. Одна из них - ошибка страшная, роковая…»

Б. Н. Осенчаков.
Иллюстрация к роману А. Н. Толстого «Восемнадцатый год».

Умные, благородные русские дворяне Рощин, Даша, Катя мучились и не понимали, а советскому читателю с самого начала все было понятно. Понятно, где какая правда, понятно, что Иван Ильич прав, а Вадим Петрович нет, понятно, что Рощин ошибается, но он одумается, придет к красным и будет радостно принят «Катей, Дашей и Телегиным», потому что все хорошие люди соберутся на одном полюсе, а все плохие на другом.

В. Лямин.
Иллюстрация к трилогии А. Н. Толстого «Хождение по мукам».

Получался не русский классический роман, а марксистская беллетристика, Потапенко, но красный, идеологически выверенный. Это, пожалуй, годилось для самого массового из искусств - кино, в романе были эффектные кинематографические сцены вроде встречи Рощина и Телегина на вокзале в занятом белыми Ростове, когда Рощин не выдает Телегина деникинской контрразведке (и примечательно, что Булгаков гораздо хуже переводится на язык кино, чем Алексей Толстой), но в книге все тонуло среди рассуждений, объяснений, пояснений, собственных толстовских перестраховок и опасений, как бы чего не вышло. И даже внутренние монологи Рощина были написаны так, будто это передовая статья из «Накануне».

«Ну, что же, - думал он, - умереть легко, жить трудно… В этом и заслуга каждого из нас - отдать погибающей родине не просто живой мешок мяса и костей, а все свои тридцать пять прожитых лет, привязанности, надежды, и китайский домик, и всю свою чистоту…»

Граф Толстой явно учел «неудачный» опыт своего любимого в «Накануне» автора и вовсе не хотел, чтобы его били за апологию Белого движения, так что по большому счету напрасно Полонский переживал за недостаточную чистоту риз. Большевизм и так застилал все вокруг и окутывал фигуры героев. Что Кати, что Даши, что Рощина, что Телегина.
«Он на отличном счету, настоящий большевик, хотя и не партийный…» Так пишет Даша отцу о своем муже.

Большевик, но беспартийный. Большевик, но не коммунист. Дань сменовеховским увлечениям, одно из немногих скользких мест в романе. Задушенные ростки изначального замысла, потому что захоти Толстой написать ту правду о хождении по мукам, которую знал, смог бы это сделать. И написать, почему на самом деле шли дворяне к большевикам и чего им это стоило, но не сделал. Граф обладал счастливой для жизненного успеха способностью врать, и таких задушенных ростков в романе почти не осталось. Разве что кое-где по недосмотру.

«- Зеркальце мы для безопасности к стене лицом повернули, знаете- ценная вещь, - говорил Тетькин. - Ну, придут с обыском и сейчас же - стекло вдребезги. Лика своего не переносят. - Он опять засмеялся, потер череп. - А впрочем, я отчасти понимаю: такая, знаете, идет ломка, а тут - зеркало, - конечно, разобьешь…»

Лика своего не переносят. Хоть соломку и постелил, а правда про большевиков вырвалась. За нее можно было и не только от РАППа по шее получить. И по контрасту с этим зеркальцем режут слух высокопарные слова того же героя, который в споре с Рощиным объясняет свое нежелание участвовать в Белом движении как комиссар на политзанятиях:

«Лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена… Сытую историю… С этим ничего не поделаешь. К тому же у них вожди - пролетариат. Эти идут еще дальше - дерзают творить, так сказать, мировую историю… С этим тоже ничего не поделаешь…»

История, развернутая в будущие времена. Ну какой подполковник Тетькин станет так выражаться? Это не иначе как для Анатолия Васильевича Луначарского писалось.

Впрочем, самым скользким местом в «Восемнадцатом годе» явился у Толстого не Тетькин, и не Телегин, и уж тем более не две сестры, но образ двух большевиков. Двух вождей.

«В небольшой сводчатой комнате сидело за столом пять человек - в помятых пиджаках, в солдатских суконных рубахах. Их лица были темны от бессонницы. На прожженном сукне, покрывавшем стол, среди бумаг, окурков и кусков хлеба, стояли чайные стаканы и телефонные аппараты. Иногда дверь отворялась в длинный, гудящий народом коридор, входил широкоплечий, в ременном снаряжении, военный, приносил бумаги для подписи.

Председательствующий, пятый за столом, небольшого роста человек, в сером куцем пиджаке, сидел в кресле, слишком высоком по его росту, и, казалось, дремал. Левая рука его лежала на лбу, прикрывая глаза и нос; был виден только прямой рот с жесткими усиками и небритая щека с двигающимся мускулом. Только тот, кто близко знал его, мог заметить, что в щель между пальцами, устало прикрывшими лицо его, глядит острый, лукавый глаз на докладчика, отмечает игру лиц собеседников.

Почти непрерывно звонили телефоны. Тот же широкоплечий в ремнях снимал трубки, говорил вполголоса, отрывисто: “Совнарком. Совещание. Нельзя…” Время от времени кто-то наваливался на дверь из коридора, крутилась медная ручка. За окнами бушевал ветер со взморья, бил в стекла крупой и дождем.

Докладчик кончил. Сидящие - кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.

Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…

Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».

Ленин и Троцкий. Ленин, советующийся с Троцким. Троцкий, дающий Ленину совет.

Если б он знал тогда, чем это обернется…

Ю. В. Ревич, 1998

М.: Ин-т востоковедения РАН, 1998.- С. 47-68.

Текст книги любезно предоставлен Ю. В. Ревичем - Верстка Ю. Зубакин, 2002

    Наверно, вы не дрогнете,
    Сминая человека,
    Что ж, мученики дoгмата,
    Вы тоже жертвы века.
    Б.Пастернак

М ногие читают книги, ничего не зная и не желая знать об их авторах. Особенно в детстве. Но если мы все-таки что-то знаем, то вокруг прочитанных страниц возникает призрачное облачко, которое необычным цветом окрашивает напечатанные на них слова. Есть книги с особыми судьбами - фигура автора, место или обстоятельства, сопутствующие их созданию, могут иметь едва ли не большее значение, чем прямой текст. Мы вольны считать Николая Островского экзальтированным фундаменталистом с изуродованными телом и психикой, но его невозможно обвинить в том, что "Как закалялась сталь" он написал в порядке госзаказа, с желанием угодить, попасть в струю. А читая "Колымские рассказы"Варлама Шаламова, нельзя забыть о том, что ужас концлагерей автор пережил не только в воображении...

В последние годы у нас кардинально изменилось отношение к Алексею Толстому. Разбился вдребезги долгие годы воздвигаемый имидж вальяжного старейшины писательского цеха, бывшего графа, поставившего перо на службу трудовому народу, чем, а не только талантом, и снискавшим всеобщую любовь. Вырисовывается иная фигура: уютно устроившийся в экологической нише официального классика приспособленец, который вполне сознательно поддерживал преступления сталинского режима.

У аристократа из такой славной фамилии не хватило гражданского мужества просто помолчать. Он усердно доколачивал гвозди, вбитые в руки и ноги уже распятых людей. "Диверсионная организация голода, циничное издевательство над населением, заражение семенных фондов, массовое отравление скота, вредительство в индустрии, в сельском хозяйстве, в горном, в лесном деле, вредительство в науке, в школах, в литературе, в финансах, в товарообороте, травля и убийство честных работников, шпионаж..." - "все это творили холопы нашего смертельного врага - мирового фашизма: троцкие, енукидзе, ягоды, бухарины, рыковы и другие наемники, убийцы, провокаторы и шпионы..." (Из статьи "Справедливый приговор", 1938 г.). Граф старательно популяризировал сталинское учение относительно обострения классовой борьбы при социализме.Он неуклонно требовал высшей меры и письменно свидетельствовал глубокое удовлетворение приведением приговоров в исполнение, не забывая запканчивать почти каждую статью здравицей в честь великого Сталина. Эти выступления литературовед В.Щербина оценил так: "Толстой в своих статьях пропагандировал гуманистическую сущность советского строя". Подхватив эстафету у Горького, Толстой пытается убедить окружающий мир в том, что говорит "правду о счастливой стране, где веселые, смелые люди, не зная заботы о завтрашнем дне, строят крылья, чтобы лететь выше всех в мире".

Остервенелый стиль при любом упоминании "врагов народа" был обязательным компонентом советского этикета, что, впрочем, не красит тех, кто им пользовался. Сейчас-то нам срезали катаракту с глаз, подумает кто-то, попробовали бы вы так рассуждать в те времена. С этим трудно спорить. Да, боялись. Я и не требую ни от кого проявлений героизма. Но скромно предполагаю, что лезть из кожи было необязательно. Особенно тем, кто ничем не рисковал. Слабое утешение для Толстого в том, что он был не одинок. "В своем одичании и падении писатели превосходили всех", - свидетельствовала Надежда Мандельштам. В то же время не в чем упрекнуть, например, Пришвина, который доверял подлинные мысли только дневнику, или Паустовского, который, делая вид, что вокруг ничего не замечает, вдохновенно воспевал красоту Мещеры. Истовость служения инквизиторам - вот что убивает.

По разделу материального благоденствия и государственного признания Толстой добился максимума того, что можно пожелать в земной жизни. Однако не стоит забывать, что есть суд потомков (Лермонтов называл его Божьим судом), и любой писатель должен прикинуть, какая чаша тяжелее, прежде чем продавать душу дьяволу.

Но диалектику, хотя и не по Гегелю, мы учили, и есть повод ее припомнить. Одновременно с живодерскими кличами Толстой написал прекрасную, любимую всеми детьми сказку "Золотой ключик", которая велит быть сообразительным, добрым, справедливым и не покоряться карабасам-барабасам, даже когда силы отчаянно неравны.

О.Давыдову принадлежит оригинальная гипотеза: будто бы в образной системе "Золотого ключика"зашифровано неприятие автором марксистской идеологии. Папа Карло - это папа Карло Маркс, пищащее полено - пролетариат, а вырезанный из него Буратино - уже пролетариат организованный, так сказать, структурированный, хотя еще несознательный. Мальвина с ее педагогическими замашками олицетворяет собой партийную дисциплину, а лиса Алиса и кот Базилио - сами понимаете - гнусную буржуазию... Пользуясь предложенной методикой, я берусь не менее доказательно разыграть по нотам, предположим, сказки "Терем-теремок" российскую имперскую идею, развалившуюся в наши дни. Подобные, порой забавные интерпретации вовсе не так уж высосаны из пальца, как может показаться. Любая мудрая сказка, как и ее ближайшая родственница фантастика, всегда таит в себе неведомые глубины, о которых порой не догадывается и сам автор. От имени автора можно говорить только тогда, когда он сам подтверждает наши предположения. Чаще же всего художник создает обобщенные философские или поэтические символы, а уж наше дело, как воспользоваться ими. О "Буратино" можно сказать твердо: сказка эта добрая. Однако у Толстого одни слова уж больно далеко разошлись с другими, которые, повторяю, писать его никто не вынуждал.

Как же новые поколения должны относится к сочинениям Алексея Николаевича Толстого? С отвращением оттолкнуть их или не обращать внимания на его моральный облик? Мол, какое нам дело до того, что Толстой написал сервильную повесть "Хлеб", ведь он же создал превосходный роман "Петр Первый", в котором, кстати, подспудно просачивается мысль о просвещенном правителе. Достоинства романа признал даже Бунин, приславший из Парижа через "Известия" записку: "Алеша! Хоть ты и... но талантливый писатель"... Наверно, самое правильное все-таки знать, кто писал книгу, и если уж читать ее, то сегодняшними глазами.

Т олстому принадлежат два фантастических романа, долгие годы считавшиеся золотым фондом советской фантастики. Продолжают ли они оставаться в уставном капитале этого фонда после банкротства старой системы ценностей?

Впервые Толстой обратился к фантастике в романе "Аэлита" (1923 г.), если не считать изданного годом ранее рассказа "Граф Каллиостро", который, впрочем, провинциально-усадебной чертовщиной не очень выбивается из привычного писательского русла, чего никак нельзя сказать об "Аэлите". Она была написана в точке перелома, перехода от Толстого дореволюционного к Толстому советскому, и уже в ней дали себя знать противоречия, которые перекорежили многие страницы отечественных творцов: несомненный художественный талант, зоркое видение действительности оказывались в неразделимом переплетении с идеологическими догмами, отчасти усвоенными, отчасти навязанными. Ленин говорил о кричащих противоречиях в творчестве Льва Толстого. У талантливых писателей советского времени противоречия "кричали" куда громче. Фигурально говоря, это был непрекращающийся десятилетиями вопль.

Обстоятельства, в которых создавалась "Аэлита", были прежде всего связаны с возвращением писателя из недолгой отлучки. Его возвращение наделало шуму в эмигрантских кругах; возможно, Толстой и сам помешивал угли в костре (открытое письмо Н.В.Чайковскому и т.п.), чтобы придать себе побольше респектабельности в глазах Советской власти. С сегодняшних позиций есть соблазн объяснить его возвращение как расчетливый конъюнктурный акт. Но это все же не так. Толстой тех лет - не сановный академик, не депутат Верховного Совета всех созывов, не председатель Государственной комиссии по расследованию преступлений немецко-фашистских оккупантов, а молодой русский писатель, ищущий свое место в водовороте событий. Несомненно, что и отъезд его из Советской России в 1919 году и возвращение в 1923-ем были выстраданными поступками. Среди причин возвращения Толстого можно назвать по крайней мере три. Вряд ли он лукавил, когда писал Чуковскому: "Эмиграция, разумеется, уверяла себя и других, что эмиграция - высококультурная вещь, сохранение культуры, неугашение священного огня.Но это только так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска. Эта тоска и это бездомное чувство вам, очевидно, незнакомо... Много людей наложило на себя руки. Не знаю, чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей..." Даже непримиримый враг советской власти, уже упоминавшийся Степун поверил в чистоту его побуждений: "Может быть, я идеализирую Толстого, но мне и поныне верится, что его возвращение было не только браком по расчету с большевиками, но и браком по любви с Россией". Так-то оно так, но мы вправе предположить, что Бунин любил Россию не меньше, однако предпочел умереть на чужбине. Видимо, у Толстого сработали дополнительные стимулы. Он был не просто патриотом, а патриотом-государственником, он увидел - и, между прочим, не безосновательно, - что именно большевики стали правопреемниками российской великодержавной идеи. И, может быть, эта разрушительная идея и послужила основой его нравственного падения. Возвращались многие. В услужение шли не все.

Но была еще одна причина. Мы уже говорили о послереволюционной эйфории среди части интеллигенции. Вот и Толстой видел в революции не только кровавого Молоха. Он уверял себя, что ЧК, продразверстка, военный коммунизм, даже перехлесты, заложники, пытки, террор - зло временное, а под поверхностной рябью таится огромная созидательная энергия. В последние годы появилось немало публицистов, которые яростно доказывают, что позитивных моментов в Октябрьской революции изначально и не содержалось, что она была всего лишь вспышкой острозаразной болезни, которую не удалось ликвидировать в зародыше исключительно из-за мягкотелости в общем-то славненького царя-батюшки и его генералов-гуманистов. Но нет сомнений, что до сталинского переворота, а у многих и позже, а у особо отсталых даже и сейчас - в умах царило, может быть, романтизированное, но искреннее убеждение: в России творится невиданный социальный эксперимент, который в короткие сроки способен дать феноменальные результаты. За эту веру я не упрекаю ни Толстого, ни кого бы то ни было из его современников. Мое единственные условие - искренность.

"Аэлита" как раз и писалась, когда ее автор менял Берлин на Москву, она отразила его метания. Одному из первых об окончании работы над романом о "хорошенькой и странной женщине" в октябре 1922 года Толстой сообщил Чуковскому. Но как раз Чуковского первого поразил столь крутой поворот: "Что с ним случилось, не знаем, он весь внезапно переменился. Переменившись написал "Аэлиту"; "Аэлита" в ряду его книг - небывалая и неожиданная книга... В ней не Свиные Овражки, но Марс. Не князь Серпуховский, но буденновец Гусев. И тема в ней не похожа на традиционные темы писателя: восстание пролетариев на Марсе. Словом, "Аэлита" есть полный отказ Алексея Толстого от того усадебного творчества, которому он служил до сих пор".

Можно углядеть в столь неожиданном обращении Толстого к Марсу стремление заявить о себе, как о революционном литераторе, одновременно обезопасив себя от упреков в недостаточном знании современности. Марс - это необычно, а необычное было в моде. Однако бдительные идеологические вохровцы не допускали никаких уверток: "Общим правилом можно признать, что революционный писатель принимается за изображение классовой борьбы в фантастической или утопической форме в том случае, если он не вполне разбирается в окружающей его действительности или если субъективно он стоит в... резком противоречии с сознательно принятой им идеологией" (И.Маца. "Литература и пролетариат на Западе", 1927 г.). Как видите, любому писателю не только запрещается всякое фантазирование, но его еще и априорно подозревают в контрреволюционных поползновениях.

С одной стороны, в самой идее полета на Марс из голодного, неустроенного Питера отразились энтузиастические настроения тех лет. Они сродни все тому же каналу из Арктики в Индию. Но - с другой стороны - что-то сопротивляется попытке записать полет Лося в актив Советской власти. Не грандиозное, общегосударственное шоу, какие мы не раз наблюдали в дальнейшем, а рядовое, почти заурядное событие - ракета стартовала чуть ли не тайком из обыкновенного двора. Частная инициатива рядового петербургского инженера, которого даже типичным представителем революционной интеллигенции не назовешь. На Марс летят случайные люди. Но это закономерная случайность. Революция взбаламутила разные социальные слои, они перемешались, и не сплавились. Странно, не правда ли, что у Лося нет не только сподвижников, но и помощников, и он вынужден пригласить с собой в полет незнакомого солдата? Для Лося это бегство от действительности, от тоски по умершей жене, попытка преодолеть душевное смятение, даже разочарованность в жизни. (А с чего бы - в нашей-то буче боевой, кипучей?) В сумбурной, бессвязной предотлетной речи он верно оценивает себя: "Не мне первому нужно было лететь. Не я первый должен проникнуть в небесную тайну. Что я найду там? - Забвение самого себя... Нет, товарищи, я - не гениальный строитель, не смельчак, не мечтатель, я - трус, я - беглец..." В последующих изданиях автор подубрал пессимистические настроения героя, но тем не менее его Лось решительно не похож на звездных капитанов, напоминающих по бездуховности металлический памятник Юрию Гагарину, который воздвигнут в Москве на площади его имени. Правда, монументы повалили в фантастику несколько позднее, но и начинать эпопею освоения космоса героическим советским народом с каких-то неврастеников не полагалось бы, чего опять-таки не оставила без внимания критика 20-30-х годов. Комментаторы настоятельно рекомендовали автору ввести в книгу иных героев. Так, Л.Жуков хотел бы улучшить Лося. "Читатель вправе думать, что инженер Лось еще раз полетит на Марс. Эта волевая активность заряжает читателя, пробуждает в нем активное стремление двигаться вперед и вперед". (Уж кто-кто, а Лось пробуждать энергию в читателях не может, да и не собирается. Его и на одну Аэлиту-то не хватило). А М.Чарный выражает противоположное сожаление: вот если бы Толстой оставил гостя в объятьях Аэлиты, то инженер скорее "разоблачил" бы себя.

Впрочем, и лучшие, неангажированные критические силы тоже встретили роман прохладно, правда, по другим причинам.

Виктор Шкловский как всегда лапидарен и категоричен: "Аэлита прежде всего неприкрытое подражание Уэльсу... На Марсе, конечно, ничего не придумано... В "Аэлите" - скучно и не наполнено...", "Роман плоховат", "Не стоило писать марсианских рассказов", - в голос заявили Чуковский с Тыняновым. Но и критично настроенные рецензенты высоко оценивали образ спутника Лося, красноармейца Гусева. Чуковский после основательной выволочки вынес приговор: "И все же "Аэлита" превосходная вещь, так как служит пьедесталом для Гусева. Не замечаешь ни фабулы, ни других персонажей, видишь только эту монументальную фигуру, заслоняющую весь горизонт. Гусев - образ широчайших обобщений, доведенный до размеров национального типа. Если иностранец захочет понять, какие люди у нас делали революцию, ему раньше всего нужно будет дать эту книгу. Миллионы русских рядовых деятелей русской революции воплотились в этом одном человеке..."

Оценка представляется мне неимоверно завышенной. Нет, не вошел Гусев в обойму революционных чудо-богатырей. Иностранцам давали иные книги. Но в то же время я хочу согласиться с Корнеем Ивановичем, хотя и не уверен, что он именно такой смысл вкладывал в свою оценку. (А может, подспудно и вкладывал). Верно: революция победила благодаря поддержке гусевых. Но утверждаю это я без прежнего пиетета. Гусев - люмпен, маргинал, его ничто не связывает ни с землей, ни с небом, ни с водой, ни с городом, ни с деревней. Для него и революция, и полет на Марс - всего лишь занятные приключеньица. Гусев мимоходом учредил четыре республики, как не без восхищения счел нам нужным сообщить автор, а однажды, собрав сотни четыре таких же "диких гусей", отправился освобождать Индию, да вот, горы помешали... Так ведь не только Гусев собирался освобождать несчастную Индию. Точку зрения книжного персонажа разделял, например, Председатель Реввоенсовета Л.Д.Троцкий: "Дорога на Индию может оказаться для нас в данный момент более проходимой и более короткой, чем дорога в Советскую Венгрию..." Удивительным образом индийская тема всплыла в наши дни, как в одиозной фразе о сапогах, которые российский солдат почему-то должен обмыть в Индийском океане, так и в новом романе "Великий поход за освобождение Индии" Валерия Залотухи (1995 г.), использовавшим идею Гусева-Толстого-Троцкого.

Г усевская попытка была лишь самодеятельностью полевого командира, которая тем не менее свидетельствовала о том, что идея присоед... простите, освобождения Индии зрела в массах, себя уже освободивших. В романе Залотухи раздается команда с самого верха. Как у нас водится, ответственное решение принимается в предельно узком кругу - Ленин, Троцкий, Сталин. Посылается регулярная часть - тридцать тысяч сабель. Правда, она тоже двинулась воевать Индию тайком, без объявления войны. Но кому было ее объявлять? Индии? Так мы ее же освобождать от колонизаторов собрались. (Перекинусь на реальную историю - а кому была объявлена война при вторжении в Афганистан?) Еще глупее объявлять войну Англии? Тогда уж надо было бы начинать с нападения на Тауэр, а не на Тадж-Махал. Предполагалось, что угнетенные народы встретят конников красными знаменами и объятиями, и таким образом будет компенсирована неудача Тухачевского под Варшавой; освободительные идеи, несомые им в Польшу на концах сабель, неблагодарные ляхи почему-то не поддержали. На этот раз подстраховались: пойдет все, как по маслу, можно будет и во всеуслышание объявить. Неподготовленные экспромты иногда удавались: октябрьское восстание, полет на Марс...

Но что общего между событиями, разными не только по масштабам и последствиям, но и по степени их, так сказать, трансцедентальности? Объединяет их слово "авантюра". Каждое из них оставило за собой след в виде увлекательных романов и гор реальных трупов.

Роман Залотухи - модель в натуральную величину кровавых и кончающихся провалом авантюр. Чтобы покорять страны и народы, нужны люди особого менталитета, как бы мы сейчас сказали. Тут самое время вспомнить об Алексее Ивановиче Гусеве.

У Залотухи есть его прямой аналог - комэск Новиков, по прозвищу Новик. Тоже перекати-поле - с Лениным в башке и наганом в руке. Он, конечно, всем сердцем рвется освобождать угнетенных, но не прочь прихватить ожерелье для любовницы или приказать, чтобы к нему приводили по одной наложниц из "освобожденного" гарема, точно так же, как Гусев параллельно с руководством марсианской революцией выменивает у аборигенов золото на безделушки. Побратим Новик не собирается удовольствоваться Индией. На Марс, правда, его не пригласили; не беда - следующей мишенью намечается Австралия, в которой, как ему рассказывали, не только все звери с торбами на животе, но "тоже люди живут, тоже небось от капитала маются"... Примерно такое же представление, как у Гусева о Марсе.

Полбеды, если бы гусевы и новики ограничивались в ранге от рядового до командира эскадрона... Беда в том (беда не автора - наша беда), что и во всех остальных действующих лицах, занимающих более высокие командные посты мы с легкостью обнаруживаем гусевские черты. Не только в "железном" комкоре Лапиньше (конечно, латыше), не только в типовом комиссаре Брускине (конечно, еврее), но и в Кобе-Сталине, и во Льве Троцком, и в самом Ленине. Затесавшийся случаем в их компанию старый шулер Шишкин без промедления догадывается, что перед ним промежуточные люди, калики перехожие, которые берутся за глобальные перестройки, не осознавая своей ответственности за судьбы миллионов задурманенных, доверившившихся им людей, и готовые рушить жизнь других народов, в которой они уж точно ничего не понимают.

В Гусеве и иже с ним отчетливо видно генетическое родство с булгаковским Шариковым. В известном смысле Гусев - тоже новый человек, гомункулюс революции. Реакции гусевых заранее определены и полностью предсказуемы - "Эти штуки мы знаем!", "Даешь, тудыть твою в душу, арсенал!", "Дура ты, Игошка, жизни настоящей не понимаешь..." Это реакции людей с мозгами, промытыми классовой терминологией. (Несравненно полнее этот тип обрисован у Платонова, который, конечно же, знал их лучше Толстого). Может быть, загадочные и на первый взгляд бессмысленные действия Толстого, который после "Аэлиты" ни с того, ни с сего взялся переписывать знаменитую пьесу Чапека о роботах "RUR" и издал ее под названием "Бунт машин", принципиально ничего не изменив, объясняются тем, что в 1924 году писатель еще чувствовал инстинктивный страх перед сотнями тысяч марширующих под красными флагами серийных гусевых. Позже он и сам влился в их ряды. Но интуиция Толстого позволила ему угадать - во многом именно эти шелапутные, безответственные парни сделали революцию. Результаты их самоотверженных усилий мы расхлебываем уже семьдесят пять лет. Впоследствии Толстой стал усиливать сознательное начало в своих героях (хотя бы в Телегине из "Хождения по мукам"), но, может быть, в "Аэлите" он был ближе к истине.

Все это давно неактуально, и если бы в книге действовали только Гусев и Лось, она вряд ли бы устояла на полках. Роман выжил благодаря образу, которого Чуковский и другие не замечали. Когда мы начинаем искать символ вечно женственного, марсианка Аэлита непременно приходит на ум. Аэлита - изящество, ум, красота, любовь. На последних страницах романа образ Аэлиты расширяется до вселенских масштабов, до образа идеальной женщины вообще: "...Голос Аэлиты, голос любви, вечности, голос тоски, летит по всей вселенной..."

В книге скрыт какой-то секрет, плохо поддающийся литературоведческому препарированию. Почему образ Аэлиты так поэтичен? Ведь автор вроде бы не дал нам проникнуть в ее душу, не поделился ее мыслями или чувствами. Мы рассматриваем ее все время со стороны. Даже портрет дан наброском - постоянно подчеркивается хрупкость, пепельный цвет волос, да голубовато-белый - кожи. Но это не мешает нам видеть ее совершенно отчетливо, гораздо отчетливее, чем, допустим, расплывчатого Лося. Любой иллюстратор нарисует Аэлиту без затруднений, и у всех она окажется разной, но похожей.

В фантастической литературе Марс пользуется повышенным спросом. Оттолкнувшись от Уэллса, воображение земных писателей населило его всеми мыслимыми и немыслимыми созданиями. У американского фантаста Э.Гамильтона есть рассказ "Невероятный мир", который не раз приходит на ум при чтении марсианской фантастики.

Два астронавта, прибыв на Марс, отказываются верить глазам: их окружают живые существа невероятных расцветок и конфигураций - жукоглазые люди, нарывообразные спруты, уродины с клешнями, хоботами, щупальцами... Оказывается, это материализовавшиеся порождения земной фантастики, очень недовольные своей внешностью, приносящей им массу неудобств. Самое же остроумное наблюдение Гамильтона: женщины, разгуливающие среди страшилищ, все до единой являют собой образец земной красоты. Это правило соблюдается и в самых серьезных произведениях, и в самых несерьезных. Дело, надо думать в том, что авторы большинства книг мужчины, для которых оказывается психологически невозможным приписать уродства прекрасному полу. Но насмешки, сопровождающие очередную марсианскую красотку, не липнут к Аэлите. А ведь задача, которую поставил перед собой автор необычайно сложна: надо было сотворить привлекательный образ неземного существа - чуждого нам, но в то же время близкого и понятного.

    Мужики, ищите Аэлиту,
    Аэлита - лучшая из баб...

Нарочито грубоватой лексикой М.Анчаров подчеркивает, что Толстой создал образ идеальный и реальный одновременно. Маститые литературоведы могут сколько угодно утверждать, что наивысшая удача - Гусев. Но что-то не припоминаются ни пионерские отряды, ни кружки любителей фантастики имени товарища А.И.Гусева. А вот певучим именем марсианки называются малые планеты, молодежные кафе, вокально-инструментальные ансамбли, даже фены для укладки волос и стиральные машины. Наверно, все же неслучайно автор назвал книгу именем "хорошенькой и странной" женщины. Таких, как Гусев, в литературе было множество, Аэлита и по сей день остается в гордом одиночестве.

Критика всегда видела главное достоинство художественных образов в их привязке к своему времени, стране, классу. Ничего такого у Аэлиты не наблюдается. Тем и хороша Аэлита, вольная дочь эфира, женщина вообще, на все времена и, как видим, на все планеты. Может быть, потому-то хрупкая марсианочка и убежала тленья. Не хочу ничего дурного сказать о характерных национальных типах. Но, видимо, есть потребность и в идеальных образах. Может быть, в читательской любви к этому неземному созданию проявился подсознательный протест против чрезмерной политизированности комсомолочек, играющих в "ручеек". Допускаю, что и Толстой придумал ее от тоски по другой, потерянной, запомнившейся ему жизни.

Д елая Марс обитаемым, Толстой следовал бытовавшим в те времена убеждениям. В 1877 году, во время великого противостояния двух планет итальянский астроном Д.Скиапарелли разглядел на Марсе сеть прямолинейных линий. Без всяких задних мыслей он назвал их "canali", что по-итальянски означает протоки как естественного, так и искусственного происхождения. Но в других языках "канал" подразумевает рукотворное сооружение, так что у публики сомнений не оставалось. Самым ярым сторонником предположения о том, что каналы эти прорыты, условно говоря, руками разумных существ был американец П.Лоуэлл. Он считал, что по эти артериям текла вода после таяния снеговых полярных шапок, делая таким образом возможным существование растительности, а следовательно и прочей жизни. Лоуэлловскими каналами с голубой водой воспользовался и Алексей Толстой, и Рэй Брэдбери в "Марсианских хрониках" и многие другие.

Это была одна из самых сенсационных гипотез в мире. Споры по данному поводу велись чуть ли не целое столетие и были непосредственными предшественниками нынешних толковищ вокруг НЛО. К несчастью, дальнейшее развитие космических исследований не подтвердило смелых допущений Лоуэлла. Каналы оказались детищем все ж-таки земного, а не инопланетного разума. Но в те времена гипотеза Лоуэлла еще не была окончательно похоронена. Это, конечно, не означает, что Толстой хоть в какой-то мере пытался представить себе подлинный облик гипотетических марсианцев.

По его допущению, обитатели Красной планеты - потомки атлантов, магацитлов , сумевших улететь с Земли во время гибели Атлантиды и смешавшихся с местными племенами. (Затруднений с ракетной техникой и генетикой автор не испытывал). Осталось невыясненным: зачем было лететь так далеко и почему бы им не прихватить с собой собственных женщин? Впрочем, легенда о бегстве атлантов за пределы Земли не открытие Толстого, такую легенду мы можем найти у В.Крыжановской. И по части социологии марсианского общества Толстой, - прав был Шкловский - действительно не придумал ничего оригинального, последовав универсальной марксистской схеме. "Марс скучен, как Марсово поле", - сетовал Ю.Тынянов. Правда, буржуазия заменена аристократией, но все равно - угнетатели, все равно - классовая борьба, все равно - пролетарская революция, бесспорно справедливая, бесспорно высоконравственная...

Дав первому изданию подзаголовок "Закат Марса", Толстой подбросил комментаторам еще одну косточку. В те времена был популярен труд немецкого философа О.Шпенглера "Закат Европы". О распространенности этого трактата можно судить по такому факту - русский перевод 1922 года делался с 32-го немецкого издания. Следующего русского издания пришлось подождать 70 лет, а перевод второго тома не появился и до сих пор. (Кстати сказать, из-за тавтологии двух русских слов у нас название книги Шпенглера традиционно переводят неадекватно. Она ведь называется не "Закат Е в р о п ы", а "Untergang des Abendlandes", т.е. "Закат Запада"). По мнению Шпенглера, западная культура отжила свое и катится к пропасти. В начале ХХI века с ней будет покончено: в исторических процессах действует неумолимый закон последовательной смены великих культур и цивилизаций. Возникшее на обломках старой цивилизации новое образование не имеет с прошлым ничего общего. Кто сейчас понимает греческую лирику, вопрошал Шпенглер; точно так же грядущим поколениям будет чужда музыка Бетховена. И, глядя на беснующиеся толпы рок-фанатов на оглушительных, как паровая машина, концертах "heavy metall", думаешь: а может, и прав был дотошный немец. Что им Бетховен, что они Бетховену?

Разумеется, в Стране Советов концепции Шпенглера были отвергнуты с порога, ведь они не корреспондировались с истматовской пятичленкой - классово ограниченный буржуазный мыслитель по определению был обязан заблуждаться, а советский писатель по тому же определению должен был развенчать его антинаучные штудии. И это "развенчивание" мы, комментаторы, находили у Толстого в избытке. На деле же в романе нет ни следования Шпенглеру, ни противостояния ему. Можно притянуть за уши шпенглеровскую схему: на Марсе кончается великая цивилизация (что в книге происходит по природным, не по социальным причинам), а правящие классы продолжают цепляться эа власть. Но при чем тут Шпенглер? Власть имущие всегда ведут себя так, что в Римской империи, что в Советской.

На собственно литературной арене "Аэлита" конкурировала с низкопробным переводным чтивом, распространившимся в годы НЭПа усилиями частных издательств. То же самое, но в еще больших масштабах происходит и сейчас. Кстати, многие бестселлеры 20-х годов успешно продаются и сегодня. Подлинным знаменосцем сферы обслуживания духовных запросов общества тогда (да и сейчас) был Берроуз, автор пресловутого Тарзана. Он приложил хлесткую ручку и к нашествию на Марс, сочинив цикл романов ("Принцесса Марса", "Боги Марса", "Владыка Марса" и т.д.), русская публикация которых была начата во времена "Аэлиты", а завершена в наши дни. Эстафета поколений... Беллетристика данного сорта заслужила у американцев ироническое прозвище "space opera" - "космическая опера". Эксперименты над сотворением космической оперы производились и у нас. В 1925 году появились, например, "Пылающие бездны" Н.Муханова, повесть о войне Земли все с тем же Марсом, в которой обе планеты лупцуют друг друга лучевым оружием, пока, наконец, Земля не одерживает победу, замедлив вращение враждебной планеты с помощью межпланетного тормоза. Была сделана попытка превратить в оперу или вернее в оперетту и "Аэлиту": сочинен анонимный кинороман "Аэлита на Земле". После поражения восстания на родной планете наша героиня отправляется на Землю, где в обличье эстрадной певички сражается с папашей Тускубом, возглавляющим контрреволюционный "Золотой союз". О дальнейшей судьбе персонажей, к счастью, ничего сказать нельзя, так как из анонсированных восьми выпусков свет увидел только один.

Толстой Берроуза несомненно знал и зачем-то позаимствовал у него летающие корабли. На этом сходство заканчивается: в отличие от абсолютно безыдейного Берроуза (в буквальном смысле - без идей, без мыслей) у Толстого идеи все-таки были. Нетрудно убедиться, что идеи эти даже отдаленно не были ни антисоветскими, ни антикоммунистическими. Правда, не было и прямолинейности. Например, никто из участников экспедиции не был членом партии, что лишало рецензентов возможности поговорить "за" образы коммунистов. Толстой еще не вполне усвоил правила игры. Его попытка сделать небольшой шажок в сторону от ортодоксии, и отдаленно не предполагала преступного замысла. Но не спасал даже крепнущий с каждым годом официальный статус Толстого. При появлении "Аэлиты" на поле критические судьи немедленно вытаскивали красную карточку. Так, скажем, в журнале "Революция и культура" можно было встретить такие оценки приключенческой литературы: "...Империалистических тенденций своих авторы (Ж.Верн, Г.Уэллс, Майн Рид и т.д. - В.Р. (не скрывали и разлагали ядом человеконенавистнической пропаганды миллионы своих юных читателей... Традиции приключенчества в литературе живучи. За советское время написан целый ряд романов, аналогичных по духу своему майн-ридовщине. К такому роду творчеству руку приложил даже маститый Алексей Толстой. И вред от этих романов вряд ли меньший, чем от всей прежней литературы авантюрного толка... У этих романов грех, что они возбуждают чисто индивидуалистические настроения читателя... и отвлекают его внимание от действительности то в межпланетные пространства, то в недра земные, то в пучины морей..." (И не понять, какая же природная обстановка устроила бы автора статьи?) А вот другой гособвинитель из этого же журнала: "В отношении же идеологии у Толстого дело обстоит настолько печально, что его романы лишь условно (по месту и времени появления) можно отнести к советской фантастике"...

Послевоенная критика сделала поворот "все вдруг". Раз Толстой признан классиком, то и "Аэлиту" стало целесообразно объявлять образцом социалистического реализма. И хотя мэтры отечественного литературоведения фантастики не признавали, не читали и не понимали, тем не менее они стали считать своим долгом высказываться примерно так: "Научно-фантастический сюжет в произведениях А.Н.Толстого органически сливается с реалистическим колоритом всего повествования, отличающегося широтой постановки социально-фантастической темы, многогранностью и тонкостью социально-психологической характеристики героев" (В.Щербина). Или: "Тема советского человека, его революционного энтузиазма, его творческого горения, мужества и активности, его дерзких мечтаний и могучего разума перерастает в "Аэлите" в тему человека вообще, человека безграничных возможностей... покорителя звездных пространств" (Л.Поляк). Раз уж нет образов коммунистов, то приходится тему советского человека и его дерзкого разума находить в Лосе и Гусеве. С досадой должен признать, что и сам принимал участие в безудержном восхвалении Толстого. А подобное пустозвонство воспринимал всерьез.

"Аэлите" был дан зеленый свет в устанавливаемых свыше издательских планах, и наши издательства воспользовались этим разрешением сверх всяких разумных пределов, ведь это была какая-никакая, а все же коммерческая книжка. В 1977 году она, например, была издана в Москве, Перми, Ульяновске, Днепропетровске и Киеве общим тиражом почти в миллион экземпляров.

Одновременно и автоматически "Аэлита" была зачислена в ранг фантастики "научной". Разве советская фантастика могла быть иной? Хотя ничего особо научного у Толстого нет. Такую фантастику можно называть приключенческой, отчасти социальной, но никак не научной. Известно, правда, что Толстой, кстати, инженер по образованию, был знаком с трудами Циолковского, и, возможно, позаимствовал у него идею ракеты, но это чисто литературная ракета, на какое-нибудь правдоподобие и не претендующая. Научная достоверность вовсе не заботила Толстого. Великолепный пример - пролет корабля через голову кометы. Гусев стоит у иллюминатора и покрикивает: "Легче - глыба справа... Давай полный!.. Гора, гора летит... Проехали... Ходу, ходу, Мстислав Сергеевич..." Такие строки не производят впечатления беспомощности или фальши и совсем не заслуживают иронии, с какой на них обрушился Тынянов: "Взлететь на Марс, разумеется, не трудно - для этого нужен только ультралиддит (вероятно, это что-то вроде бензина)...". К насмешке должно приговариваться лищь то, к чему автор сам относится серьезно.

элиту" трудно сопоставить с чем-нибудь в отечественной фантастике. Сам автор считал, что "в русской литературе это первый такого рода фантастический роман". Напротив, изданный через два года "Гиперболоид инженера Гарина" имеет многочисленных родственников, которые сами по себе представляют некоторый интерес.

Первая ниточка к нему протянулась от возникшей в те годы диковинной литразновидности, гибриде фантастики и детектива, которая стала именоваться режущим ухо словосочетанием - "красный Пинкертон"; выражение это было пущено в ход Н.И.Бухариным.

Мы видели примеры того, как партийная критика долбала невинные сочинения и обнаруживала человеконенавистнические ноты у Ж.Верна. А тут вдруг раздается со страниц "Правды"призыв подражать "Пинкертону", которого не только догматики расценивали как символ бульварщины. По его образцу писателям рекомендовалось создавать увлекательную литературу для юношества на таком материале, как революция, гражданская война, международная солидарность трудящихся, борьба с зарождающимся фашизмом... Пропагандистски-конъюнктурные соображения смешивались с искренним желанием дать читателям новую литературу. К этой группе неразграничимо примыкали "романы-катастрофы", которые повествовали о крупном, желательно (разумеется, только для сюжета) глобальном стихийном бедствии. Еще лучше (опять-таки только для сюжета), если бедствие было вызвано человеческими руками, впрочем, инопланетяне тоже годились. Привлекательность "катастрофической" темы понятна: в момент смертельной опасности, в момент максимального напряжения сил люди раскрываются полнее всего как с лучшей, так и худшей стороны, торжествуют самоотверженность, отвага, находчивость, вылезают на свет подлость, трусость, эгоизм...

На призыв, или, как тогда любили говорить, на социальный заказ, откликнулись многие. Но литература - не модный костюм и на заказ не шьется. Даже если опыты такого рода принадлежали перу уважаемых людей, у них чаще всего получались смешные экзерсисы. Конечно, имел место и элемент литературной игры, даже озорства. В 20-х годах такое еще можно было себе позволить.

Мы имеем свидетельство Л.Успенского о том, как они с приятелем сочиняли подобный роман. "Нас не разу не затруднило представить себе, что было там, во мраке чернильной ночи: там всегда обнаруживалось нечто немыслимое. Мы обрушили из космоса на Баку радиоактивный метеорит. Мы заставили "банду некоего Брегадзе" охотиться за ним. Мы заперли весьма положительную сестру этого негодяя в шкаф, а выручить ее оттуда поручили собаке... То была неслыханная собака, дог, зашитый в шкуру сенбернара, чтобы между этими двумя шкурами можно было переправлять за границу драгоценные камни и шифрованные донесения мерзавцев. При этом мы работали с такой яростью, что в одной из глав романа шерсть на спине этого пса дыбом встала от злости - шерсть на чужой шкуре!.." (Роман "Цвет лимона" вышел в 1928 году под псевдонимом Л.Рубус).

Но еще до Рубуса подобную же абракадабру под названием "Иприт" сотворили в 1925 году два известных литератора - Всеволод Иванов и Виктор Шкловский. Жанр их книги определить невозможно, как и коротко рассказать, о чем она, ибо в ней перемешено огромнейшее количество сцен, сценок, сквозных и обрывочных сюжетных линий без всякой логической связи и в произвольной последовательности: эпизоды химической войны между Советами и миром империализма, судьба двух немецких инженеров, изобретших способ дешевого изготовления золота и избавивших человечество от сна, самозванный бог, его брат, засланный в СССР со шпионским заданием, китаец (позаимствованный из пьесы Иванова "Бронепоезд 14-69"), который внезапно оказывается женщиной, а потом возвращается в мужское естество и многое, многое другое. В этом макрокосмосе шныряет матрос Словохотов, то ли большевик, то ли дезертир, с дрессированным медведем по кличке Рокамболь... Конечно, авторы, сочиняя подобную белиберду, громко хохотали, но тем не менее настроения "Иприта" вовсе не смешны: все та же неизбежность кровавой схватки между социализмом и капитализмом при абсолютном нравственном превосходстве первого. Нам поливать ипритом Париж можно, им Москву - запредельное злодейство. Выдающийся литературовед Шкловский никогда и не вспоминал о своем раннем романе, хотя мог бы им гордиться: в нем схвачены основные направления и даже темы ранней советской фантастики. Прямое совпадение некоторых эпизодов (например, биржевой паники и экономического краха из-за огромного количества дармового золота) с толстовским "Гиперболоидом..." говорит не столько о заимствовании, сколько о единстве атмосферы, которой дышали новоиспеченные пророки.

В похожем стилистическом ключе написан и роман Мариэтты Шагинян "Месс-Менд, или Янки в Петрограде" (1923 г.). Эта сказка на "рабочие" темы, может быть, первое антифашистское произведение в нашей стране. И эту ноту подхватит "Гиперболоид..."

В статье "Как я писала "Месс-Менд" писательница несколько преувеличила роль романа в истории литературы, но, видимо, правдиво описала атмосферу подъема, в которой такие книги создавались. В них (и в писателях, и в книгах) пылал комсомольский задор. Борьба с империализмом велась в фантастике семь десятилетий. Вымученность этой схемы в книгах 20-х годов еще не ощущалась с такой силой, как у послевоенных эпигонов, но почин был положен. Схема соблюдена, например, в двух ранних романах Валентина Катаева "Повелитель железа" (1925 г.) и "Остров Эрендорф" (1926 г.) Опять незыблемые классовые установки, опять откровенное ерничество. Вторая ипостась и сохраняет за произведениями известный интерес. Так, в "Повелителе..." удачным получился образ Стенли, племянника Шерлока Холмса, который (племянник) во всем стремится подражать великому дядюшке и постоянно попадает впросак. Холмс, Стенли и классовая борьба связаны следующим образом: Стенли командируется в Индию, чтобы изловить вождя индийских коммунистов, гримируется под него, но попадается сам и с кляпом во рту за большие деньги передается полиции... Во втором романе пародиен уже заголовок: "Эрендорф" образован от "Эренбурга". В романе выведен образ плодовитого прозаика, собирающегося организовать питомник своих читателей, "выбранный из самых выносливых сортов безработных"... Впрочем, насмешка Катаева над коллегой вполне дружелюбная, даже немного льстящая... "Остров Эрендорф" автор регулярно включал в собрания сочинений в отличие от "Повелителя железа", хотя можно было бы поступить и наоборот. А Мариэтта Сергеевна, переиздав в 60-х годах "Месс-Менд", никогда и не вспоминала, что у этой книги было два "продолжения". Из уважения к заслугам Мариэтты Сергеевны и мы их поминать не будем.

Не остался в стороне от живописания ужасов, которые несет человечеству обезумевший империализм, и упоминавшийся всуе Илья Эренбург. Он написал в том же 23-ем роман "Трест Д.Е. История гибели Европы"."Д.Е." значит "Destruction of Europe" - "Разрушение Европы". Конечно, богомерзкое дело было затеяно американским магнатом, дабы покончить с конкурентами и с красной заразой. В послевоенных мемуарах"Люди, годы, жизнь" Эренбург скажет о своей давней книге: "Я бы мог ее написать и сейчас с подзаголовком - "Эпизоды третьей мировой войны". Нет, не мог бы этого сделать Илья Григорьевич. На поверку он оказался неважным прогностиком, не угадавшим тенденций мирового соперничества ХХ века. Разве что военные ужасы, описанные в романе, совпали с реальностью прошедшей мировой войны, но ужасна любая война, и в своем безумии они схожи.

иперболоид инженера Гарина", публикация которого началась в 1925 году, полностью вписывается в этот круг. В промежутке между "Аэлитой" и "Гиперболоидом"Толстой еще дважды обращался к фантастике - в упомянутой пьесе "Бунт машин" и в малоудачной повести "Союз пяти", предварившей некоторые идеи "Гиперболоида..." Ученые утверждают, что и математическая формула должна обладать внутренней красотой, тем более фантастическая гипотеза должна выглядеть логически и художественно стройной, что вряд ли можно сказать о попытке ошалевшего миллиардера расколоть Луну ракетами, дабы вызвать всеобщую панику и под шумок захватить единоличную власть. Едва ли самые оголтелые магнаты станут посягать на естественные светила. В такие затеи невозможно поверить даже в рамках условной фантастической игры. А при чтении лучших страниц "Гиперболоида..." невольно попадаешь под воздействие странного ощущения: будто то, что там написано, случилось или могло случиться на самом деле, настолько убедительны детали, подробности, эпизоды, скажем, сцена расправы Гарина с подосланными убийцами или глава об уничтожении химических заводов в Германии. Все-таки Толстой был художником.

Я не случайно оговорился - на "лучших страницах". По сравнению с цельной "Аэлитой" "Гиперболоид..." скомпонован не так крепко. Наряду с удачными строчками в нем немало непереваренных кусковaб la западный авантюрно-приключенческий роман, заметно проявляется влияние не столько кинематографа, сколько "киношки": невероятный галоп событий, их стыковка и расстыковка в неожиданных местах, погони, преследования, пиратские рейды изящной яхты "Аризона" и изысканные бандитско-джентльменские разговорчики... Нет единства и в облике главного героя. В первых частях Гарин более осязателен, но более мелок, чем впоследствии, когда его обуревает разрушительная мания мирового диктаторства.

О "Гиперболоиде..." писали меньше, чем об "Аэлите", и ругали меньше. Ни Чуковский, ни Шкловский не удостоили его вниманием. Писавшие, как правило, отмечали антиимпериалистическую направленность романа, приобретшую вскоре антифашистский характер. Автор стал усиливать подобные акценты. В одном из вариантов главы "Гарин - диктатор" портрет главного героя содержал прямое указание: прядку волос, спущенную на лоб - так любил причесываться Гитлер. Однако потом писатель от конкретики отказался, видимо, претендуя на более широкие обобщения. Снова появляется соблазн заподозрить, что Толстой и здесь заложил в подтекст неприятие тоталитаризма, о чем-де он не решался высказываться открыто. Может быть, это сегодняшняя проекция, но такие мотивы в романе и вправду есть, однако для того, чтобы стать в ряд главных книг ХХ века, книг, увидевших его главную опасность, таких, как "Мы" Замятина или "1984" Дж.Орвелла, Толстому не хватило пороху - масштаба мышления. Слишком крепко он связал себе руки социалистическими обязательствами. Чтобы создавать великие книги, надо обладать внутренней независимостью. Ох, неслучайно Шолохова обвиняли в том, что "Тихий Дон" - книга кулацкая, несоветская. Как только романист полностью перешел на позиции партии, возникла ангажированная "Поднятая целина".

Петр Петрович Гарин вызывает не страх, а улыбку. Типичный герой приключенческого боевика, белокурая бестия, сверхзлодей. Его честолюбие, властолюбие, безнравственность поданы с такими перехлестами, что он одновременно воспринимается как пародия на самого себя. Находясь в русле упомянутой традиции, Толстой позволял себе валять дурака, и в результате "Гиперболоид..." остался детской книжкой.

Это не значит, что в романе, как и в образе Гарина, нет ничего примечательного. Наиболее просто решается вопрос о научно-технических идеях "Гиперболоида...". О них, пожалуй, написано больше всего. Мечты о сжигающем луче издавна не давала покоя воинственным натурам. Патентную заявку сделал неизвестный автор легенды о зеркалах Архимеда, которыми тот якобы сжег неприятельский флот в Сиракузах. К сожалению, предание появилось в средние века, когда проверить его достоверность было несколько затруднительно. А фантасты видят оружие будущего исключительно в виде лучевых лайтингов и бластеров.

Ссылки на роман Толстого участились после появления квантовых генераторов - лазеров, которые в отдельных чертах и вправду напоминают гаринские гиперболоиды, прежде всего нерасширяющимся, тонким, как нить, лучом огромной мощности, способным жечь и резать. Первыми на это сходство обратили внимание сами ученые. "Для любителей научной фантастики я хочу заметить, что игольчатые пучки атомных радиостанций представляет собой своеобразную реализацию идеи "Гиперболоида инженера Гарина", - заявил академик Л.А.Арцимович. И в дальнейшем практически ни один из писавших об открытии лазера не обошелся без упоминания об Алексее Толстом. А Ирина Радунская назвала книгу об этом выдающемся открытии - "Приключения гиперболоида инженера Гарина".

Такое признание - конечно, ласкает сердце фантаста, тем более, что в те времена строго параллельные, нерасходящиеся лучи считались принципиально невозможными, что с блеском доказал в вышедшей два десятилетия спустя книге "О возможном и невозможном в оптике" профессор Г.Слюсарев. Фантастику Толстого он категорически назвал недопустимой. Роль верховных судей фантастики ученые охотно берут на себя. И поучительно отметить, что истина скорее оказалась на стороне смелой фантазии, нежели сухих формул.

Можно подробно поговорить о том, есть или нет в недрах Земли оливиновый пояс, попутно изложив современные взгляды на строение земной коры. Подобный анализ фантастических произведений распространен довольно широко, раскройте, например, сопроводительные статьи к собранию сочинений Ж.Верна. Но эти комментарии, сами по себе, может быть, и небесполезные, имеют второстепенное значение, нельзя забывать, что несмотря на специфичность фантастики, мы имеем дело с произведением словесности, а не науки, и в первую очередь должны постараться понять: а зачем автор это придумал, какова внутренняя функция предлагаемой гипотезы.

Любая литература, фантастика в том числе, ценна прежде всего человеческой, "человековедческой" стороной, социально-философской сутью, она исследует поведение человека в необычных условиях. Научно-фантастическая гипотеза придумываются отнюдь не самоцельно. По крайней мере, так должно быть. Эту мысль мне придется повторить еще не раз, авторы упорно норовят упустить ее из виду, потому что "работать" с самой замысловатой конструкцией несравненно проще, чем с самой примитивной человеческой душой. Толстому необходимо было найти оружие необыкновенной разрушительной мощи, но в то же время компактное, которое он мог бы вложить в руки одного человека, дабы этот малый начал грозить всему миру, - появляется гиперболоид. Писателю понадобились много золота, чтобы с его помощью сокрушить мировую экономику. Где взять? Ж.Верн с подобными же целями доставил драгоценный металл из космоса ("В погоне за метеоритом"). А у Толстого возникает оливиновый пояс и пробуривается сверхглубокий ствол. Судите сами, чья выдумка изящнее. Опять-таки у Толстого русский инженер Манцев открывает оливиновый пояс потому, что автору понадобилось огромное количество золота, а не потому что Толстой решил занятся популяризацией одной из существующих гипотез о внутренностях родимой планеты. А если бы он захотел отправить героев "Аэлиты" на Марс с помощью какого-нибудь местного кейворита или даже из пушки, в романе изменилось бы немногое, хотя мы каждый раз с удовлетворением отмечаем, что Толстой был знаком с принципами космонавтики Циолковского.

Но попробуйте убрать, заменить Аэлиту, Гусева, Лося или Гарина, Зою Монроз и от книг не останется ничего. Про роль науки в научной фантастике наговорено много высокопарной чепухи. Нелепо, конечно, отбрасывать (как нечто несущественное) любопытное, смелое, точное предсказание или красивую придумку, которая и вправду может вдохновить иного чудака на открытие. Речь идет только о том, что считать в фантастике главным.

В романе четко обозначен тезис: слишком могучие игрушки нельзя оставлять в руках маньяков. Великие открытия в истории человечества часто задумывались для мирных целей и тут же начинали служить войне. Уже первая палка, взятая в руку нашим далеким предком, могла быть и мотыгой, и дубиной. А что такое атомная энергия - проклятие или благословение? А космоплаванье? А лазер?.. Опасное оружие надо любыми способами вырвать у безответственных правительств или экстремистских партий, в первую очередь тех, которые поощряют терроризм или одержимы сверхценными идеями, вроде мировой революции, не обязательно социалистической, может быть, исламской; при неизбежном крахе обязательно будет пущен в ход последний козырь, как пустил бы его и толстовский герой. (И Гитлер, и Сталин). Конечно, гиперболоид не водородная бомба, но настроения, поползновения у их обладателей одинаковы. Фундаменталисты (я вкладываю в это понятие не только религиозное содержание) не пощадят никого. А ведь для того, чтобы покончить со всеми детьми Земли, нужно всего несколько килограммов плутония или несколько бочек зарина. Хорош или плох "Гиперболоид...", но на опасность абсолютных диктатур и фанатичных личностей он указал прямо.

Стремление Гарина стать мировым диктатором взято не с потолка. Типов со столь скромными замашками было немало в человеческой истории, их создал не ХХ век. Александр Македонский, Чингисхан или Наполеон могли покорить чужие страны, однако уничтожить планету они были бессильны. ХХ век сделал таких безумцев бесконечно более опасными для людей, чем раньше. Не знаю, чей пример первым приходит на ум - Гитлера или Сталина; хотя Сталин открыто о мировом социалистическом государстве и не говорил, но можно не сомневаться: подобные мечты бродили в его пасмурном мозгу. Хотя я и не стану утверждать, что Толстой вложил особый смысл в российское происхождение властелина мира, пусть даже и калифа на час.

Гарин не останавливается на личном диктаторстве, его амбиции простираются дальше, а дальше - фашизм чистой воды, стремление поставить элитарную кучку над остальными недочеловеками (термин не из романа), которых приведут к безропотному повиновению и беспросветному труду с помощью небольшой операции на мозге. (Это гуманное мероприятие осуществлено в романе Е.Замятина "Мы" (. Гарин аморален, он ни в грош не ставит жизнь людей, и с легким сердцем отправляет на смерть друзей-двойников. Об этой склонности своего героя автору вспомнить бы лет через десять.

Конечно, Гарину не стать вровень с названными и неназванными князьями тьмы. Он помельче, хотя бы потому, что не совсем точно представляет себе, зачем ему нужно мировое господство. "Их" диктатура была пострашнее гаринской. Они не стушевались бы в момент наивысшего торжества, каковой конфуз случился с Петром Петровичем. Он, успешно схватывавшийся с целыми флотилиями, оказался не в силах противостоять предрассудкам того общества, которым возжаждал верховодить. Он бесится, воет от тоски, но вынужден подчинятся условностям, ритуалам и этикетам. Тут Гарин ничего поделать не может, революционизировать это общество, изменять его структуру он не собирается. А его будущие прототипы (можно допустить такой оборот?) скорее всего и не заметили бы подобных мелочей. Они были покрепче духом.

Самыми любопытными в романе следовало бы считать сцены биржевой паники - Гарин пустил под откос мировую экономику с помощью дешевого золота. А действительно - что произошло бы в таком случае? Представим себе теоретическую возможность: кто-то изобретает дешевые фильтры, автоматически отцеживающие драгоценный металл из морской воды. Ситуацию всерьез проанализировал А.В.Аникин в книге "Золото". "С точки зрения экономиста, - пишет он, - интересен вопрос: если перенести фантазию А.Н.Толстого в современный мир, каких последствий для капиталистической зкономики можно было бы ожидать от внезапного понижения цены золота до цены меди или алюминия?.. Возможно, произошли бы какие-то бурные события: толпы людей в первое время осаждали бы места, где золото продавалось бы по нескольку долларов за 1 кг; организованные рынки золота закрылись бы; акции золотодобывающих компаний покатились бы вниз, что могло бы даже вызвать биржевую панику...

Но все это далеко от экономической и социально-политической катастрофы, от крушения системы. Общий (абсолютный) уровень товарных цен и ставок заработной платы тоже не сдвинулся бы... Хотя золото перестало бы играть роль валютного актива, в международной валютной системе тоже не произошло бы, вероятно, внезапных катастрофических сдвигов. В частности, соотношение между валютами, что ныне играет решающую роль, едва ли резко изменилось бы под воздействием этого фактора как такового..."

Дело в том, что теперь перестал действовать так называемый "золотой стандарт", и золото перестало играть роль всеобщего эквивалента стоимости, поэтому нынешнему претенденту на мировое господство гаринским способом обойтись бы не удалось. Если бы Аникин писал книгу в перестроечные времена, он, возможно, добавил бы: авантюра Гарина не удалась бы еще и потому, что реальные экономические и политические силы, управляющие миром, не совсем такие, а точнее - совсем не такие, какими они представлены в романе: автор слишком близко к сердцу принял советские взгляды на мироустройство. В частности, это сказалось в обрисовке химического короля миллиардера Роллинга.

Нас, советских комментаторов, больше всего умиляло то, что Роллинг - миллиардер американский и что он, как положено представителям указанной разновидности империалистических акул, тоже стремится к мировому господству. Его агрессивные стремления ("Американский флаг опояшет землю, как бомбоньерку, по экватору и от полюса до полюса...") заставляют снова вспомнить Маяковского, хотя, создавая Роллинга, Толстой не столько следовал трафаретам, сколько сам создавал их. Это относится и к образу советского агента Шельги, которого Гарин вопреки логике тащит за собой по свету, вероятно, для того, чтобы иметь возможность распустить павлиний хвост перед смертельным врагом. Актерские амбиции в духе неронов всех времен. Других связей с родиной у Гарина и нет; в момент кризиса Россия как бы исчезает с карты мира, что, конечно, упрощает автору задачу. А Шельга... Шельга становится родоначальником бесконечного ряда наших героических разведчиков, нашедшего точку максимума в пресловутом Штирлице.

Существовал замысел третьей книги романа: дело должно было окончится химической войной уже с участием России и, естественно, европейской революцией, после победы которой должны были следовать утопические "картины мирной, роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства". Нет, что ни говори, а в те годы еще жила в Алексее Николаевиче тоска по идеалу, тоска, которая довела до умопомрачения героя его рассказа "Голубые города". И, наверно, было бы любопытно узнать, как аристократ Толстой представляет себе зрелый коммунизм, но, возможно, не только отвлечение другими занятиями - спасительное чутье подсказало ему не писать такой книги. В изображении будущей войны он неизбежно обрек бы себя на повторение фальшивок, о которых еще пойдет речь, а каким опасным делом было в 30-х годах сочинение слишком конкретных утопий, мы уже видели на примере Ларри...

Толстой Алексей Николаевич

Голубые города

Алексей Николаевич ТОЛСТОЙ

Голубые города

ДВА СЛОВА ВСТУПЛЕНИЯ

ЧЕРЕЗ СТО ЛЕТ

НАДЕЖДА ИВАНОВНА

УЕЗДНЫЙ ГОРОДОК

ПОДОШВЫ КАСАЮТСЯ ЗЕМЛИ

БЫТ, НРАВЫ И ПРОЧЕЕ

ПОКАЗАНИЯ ТОВ. ХОТЯИНЦЕВА

МЕЛКИЕ СОБЫТИЯ

ЖАРКИЕ ДНИ

ИЗ ОПРОСА НАДЕЖДЫ ИВАНОВНЫ

УБИЙСТВО УТЕВКИНА

КОРОБКА СПИЧЕК

НОЧЬ С ТРЕТЬЕГО НА ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ

________________________________________________________________

ДВА СЛОВА ВСТУПЛЕНИЯ

Один из свидетелей, студент инженерного училища Семенов, дал неожиданные показания по наиболее туманному, но, как это выяснилось в дальнейшем, основному вопросу во всем следствии. То, что при первом знакомстве с обстоятельствами трагической ночи (с третьего на четвертое июля) казалось следователю непонятной, безумной выходкой, или, быть может, хитро задуманной симуляцией сумасшествия, теперь стало ключом ко всем разгадкам.

Ход следствия пришлось перестроить и вести его от финала трагедии от этого куска полотнища (три аршина на полтора), приколоченного на рассвете четвертого июля на площади уездного города к телеграфному столбу.

Преступление было совершено не сумасшедшим - это установили допрос и экспертиза. Вернее всего, преступник находился в состоянии крайнего умоисступления. Приколачивая на столб полотнище, он спрыгнул неловко, вывихнул ногу и лишился чувств. Это спасло ему жизнь, - толпа растерзала бы его. На допросе предварительного следствия он был чрезвычайно возбужден, но уже следователь губсуда застал его успокоившимся и отдающим себе отчет в совершенном.

Все же из его ответов нельзя было составить ясной картины преступления, - она распадалась на куски. И только рассказ Семенова слепил все куски в одно целое. Перед следователем развернулась страстная повесть мучительной нетерпеливой и горячечной фантазии.

ПЕРВЫЕ СВЕДЕНИЯ О ВАСИЛИИ АЛЕКСЕЕВИЧЕ БУЖЕНИНОВЕ

В стороне от станции Безенчук, Пугачевского ныне уезда, тянулся по широкой грязище красноармейский обоз. Кругом бурая степь, мокрые тучи над ней, вдали - тусклая, как трехсотлетняя тоска земли российской, щель просвета над краем степи да телеграфные столбы с подпорками в стороне от дороги. Было это осенью 1919 года.

Головная конная часть, сопровождавшая обоз, наткнулась в этой ветреной пустыне на следы недавнего боя: несколько дохлых лошадей, опрокинутая телега, десяток человеческих трупов без шинелей и сапог. Головной отряд, покосившись, проехал было мимо, но командир вдруг повернулся в седле и указал мокрой варежкой на телеграфный столб. Отряд остановился.

У столба, привалившись, сидел человек с пунцово-красным лицом и, не шевелясь, глядел на подъехавших. С обритого черепа его свисала окровавленная тряпка. Запекшиеся губы шевелились, будто он шептал про себя. Видимо, он делал страшные усилия, чтобы подняться, но сидел, как свинцовый. На рукаве у него была нашита красная звезда.

Когда двое всадников тяжело соскочили с коней и пошли к нему, разъезжаясь по грязи, он быстро-быстро задвигал губами, безусое лицо сморщилось, глаза расширились, белые от ужаса, от гнева.

Не хочу, не хочу, - едва слышно, поспешно бормотал этот человек, отойдите, не застилайте... Мешаете смотреть... Ну вас к черту... Мы же вас давно уничтожили... Не топчитесь перед глазами, не мешайте... Вот опять... С того холма через реку... Глядите же вы, собаки белогвардейские, обернитесь... Видите - мост над полгородом, арка, пролет - три километра... Из воздуха? Нет, нет, - это алюминий. И фонари по дуге на тончайших столбах, как иглы...

Человек бредил в жестоком сыпняке и, видимо, принимал своих за врагов. От него так и не добились, что это был за отряд, десять человек из которого валялось у дороги. Сам он остался жить только оттого, что во время боя лежал раненый в телеге, валяющейся сейчас кверху колесами.

Его положили на воз с овсом. Вечером на станции Безенчук сделали перевязку и с ближайшим санитарным эшелоном отправили в Москву. Документы его были на имя Василия Алексеевича Буженинова, уроженца Смоленской губернии, двадцати одного года.

Человек этот остался жить. К весне он встал на ноги, а летом его снова бросили на фронт. С сотнями других, таких же как он, Буженинов входил и уходил из разоренных городов Украины; хоронился по орешникам и вишенникам, отстреливаясь от белых и зеленых; сиживал в звездные ночи у костра над Доном; месил грязь в степях под осенним ветром, воющим уныло между ушами коня да по телеграфным проводам; бился в лихорадке в палящих песках Туркестана; ходил под Перекоп и в Польшу.

Все это впоследствии вспоминалось ему как сновидение: стычки, песни голодного брюха, перетянутого красноармейским кушаком, полуразбитые теплушки, мчавшиеся по равнинам, пылающие на горизонте крыши деревень, товарищи - то горластые и беззаботные, то бешено злые в бою, то присмиревшие с усталости и голода. Товарищи, как бегущие мимо вагона столбы и деревья, уходили из памяти, из зрения, уходили "домой", в землю. Разного человека в те годы не было, - были братишки. Вот он, братишка, обмотавший кусками ковра ноги - вместо сапог, таскает ложкой из котла кашу так, что желваки катаются на скулах, а к вечеру, гляди, лежит, уткнувшись, запустив окоченевшие пальцы в землю.

Вот отчего те годы вспоминались как сон.

Сведения о жизни Василия Алексеевича расплываются в тумане этих лет. Болен и ранен не был, в отпуску не бывал. Однажды Семенов встретил его в пограничном городке, в корчме, и за самогоном провел несколько часов в горячей беседе. Впоследствии Семенов рассказывал так об этой встрече:

С Василием Бужениновым мы окончили одно училище, он был классом старше. Затем он поступил на архитектурные курсы в шестнадцатом году, а я в семнадцатом - в инженерное.

В корчме мы стали вспоминать прошлое. Вдруг Буженинов вскочил, перекривился. "Чего старье переворачивать, давай о другом. Сто лет прошло с тех пор. Я вот помню, как бабушка у нас в доме, в провинции, спички колола вместе с головкой на четыре части для экономии, - из одной коробки четыре коробки выгоняла. Вот так сэкономили! Две с половиной тысячи паровозов валяются под откосами. Я спрашиваю: война кончена, значит опять теперь спички на четыре части колоть? Возврата нет, старое под откос! Либо нам погибнуть к дьяволу, либо мы построим на местах, где по всей земле наши братишки догнивают, - построим роскошные города, могучие фабрики, посадим пышные сады... Для себя теперь строим... А для себя - великолепно, по-грандиозному..."

После демобилизации Василий Алексеевич поступил снова на архитектурные курсы и пробыл в Москве до весны 1924 года. Семенов рассказывает, что все это время Буженинов работал с каким-то даже исступлением. Питался впроголодь. Одно время, говорил, он ночевал в склепе на Донском кладбище. Женщин, разумеется, дичился. И носил на костлявых, сутулых плечах все ту же красноармейскую шинелишку, простреленную, в бурых пятнах, в которой его когда-то нашли в степях Пугачевского уезда.

В начале апреля Буженинов заболел нервным переутомлением. Семенов приютил его у себя на диване. Тогда же Буженинов получил из уездного города, со своей родины, какое-то письмо и часто перечитывал его, будто оно было написано на мало понятном ему языке. Письмо страшно его волновало. Несколько раз он говорил, что должен побывать на родине, иначе во всю жизнь не простит себе. Очевидно, воображение его было также не в порядке.

Семенов собрал деньги между товарищами и купил Буженинову железнодорожный билет. Дня за два до его отъезда по случаю весенних дней была вечеринка, на которой Буженинов, захмелев, в крайнем возбуждении рассказал товарищам удивительную историю.

Рассказ его приводится здесь в том именно виде, каким был воспринят товарищами, плотно набившимися в комнату Семенова, когда за открытым окном над московскими крышами, над полосатыми от рекламных лент узкими улицами, над древними башнями, над прозрачными ветвями бульварных лип разлился синеватый свет вечера и пренебреженный поэтами всего Союза весенний месяц узким ледяным серпом стоял в вечерней пустыне.

ЧЕРЕЗ СТО ЛЕТ

"Четырнадцатого апреля 2024 года мне стукнуло сто двадцать шесть лет... Подождите скалиться, товарищи, я говорю очень серьезно... Я был ни стар, ни молод: седой, что считалось весьма красивым, - волосы отлива слоновой кости; угловатое свежее лицо; сильное тело, уверенное в движениях; легкая одежда, без швов, из шерсти и шелка; упругая обувь из кожи искусственных организмов - так называемой "сапожной культуры", разводимой в питомниках Центральной Африки.

Все утро я работал в мастерской, затем принимал друзей и сейчас, в сумерки, вышел на террасу уступчатого дома, облокотился и глядел на Москву.

Толстой Алексей Николаевич

Голубые города

Алексей Николаевич ТОЛСТОЙ

Голубые города

ДВА СЛОВА ВСТУПЛЕНИЯ

ЧЕРЕЗ СТО ЛЕТ

НАДЕЖДА ИВАНОВНА

УЕЗДНЫЙ ГОРОДОК

ПОДОШВЫ КАСАЮТСЯ ЗЕМЛИ

БЫТ, НРАВЫ И ПРОЧЕЕ

ПОКАЗАНИЯ ТОВ. ХОТЯИНЦЕВА

МЕЛКИЕ СОБЫТИЯ

ЖАРКИЕ ДНИ

ИЗ ОПРОСА НАДЕЖДЫ ИВАНОВНЫ

УБИЙСТВО УТЕВКИНА

КОРОБКА СПИЧЕК

НОЧЬ С ТРЕТЬЕГО НА ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ

________________________________________________________________

ДВА СЛОВА ВСТУПЛЕНИЯ

Один из свидетелей, студент инженерного училища Семенов, дал неожиданные показания по наиболее туманному, но, как это выяснилось в дальнейшем, основному вопросу во всем следствии. То, что при первом знакомстве с обстоятельствами трагической ночи (с третьего на четвертое июля) казалось следователю непонятной, безумной выходкой, или, быть может, хитро задуманной симуляцией сумасшествия, теперь стало ключом ко всем разгадкам.

Ход следствия пришлось перестроить и вести его от финала трагедии от этого куска полотнища (три аршина на полтора), приколоченного на рассвете четвертого июля на площади уездного города к телеграфному столбу.

Преступление было совершено не сумасшедшим - это установили допрос и экспертиза. Вернее всего, преступник находился в состоянии крайнего умоисступления. Приколачивая на столб полотнище, он спрыгнул неловко, вывихнул ногу и лишился чувств. Это спасло ему жизнь, - толпа растерзала бы его. На допросе предварительного следствия он был чрезвычайно возбужден, но уже следователь губсуда застал его успокоившимся и отдающим себе отчет в совершенном.

Все же из его ответов нельзя было составить ясной картины преступления, - она распадалась на куски. И только рассказ Семенова слепил все куски в одно целое. Перед следователем развернулась страстная повесть мучительной нетерпеливой и горячечной фантазии.

ПЕРВЫЕ СВЕДЕНИЯ О ВАСИЛИИ АЛЕКСЕЕВИЧЕ БУЖЕНИНОВЕ

В стороне от станции Безенчук, Пугачевского ныне уезда, тянулся по широкой грязище красноармейский обоз. Кругом бурая степь, мокрые тучи над ней, вдали - тусклая, как трехсотлетняя тоска земли российской, щель просвета над краем степи да телеграфные столбы с подпорками в стороне от дороги. Было это осенью 1919 года.

Головная конная часть, сопровождавшая обоз, наткнулась в этой ветреной пустыне на следы недавнего боя: несколько дохлых лошадей, опрокинутая телега, десяток человеческих трупов без шинелей и сапог. Головной отряд, покосившись, проехал было мимо, но командир вдруг повернулся в седле и указал мокрой варежкой на телеграфный столб. Отряд остановился.

У столба, привалившись, сидел человек с пунцово-красным лицом и, не шевелясь, глядел на подъехавших. С обритого черепа его свисала окровавленная тряпка. Запекшиеся губы шевелились, будто он шептал про себя. Видимо, он делал страшные усилия, чтобы подняться, но сидел, как свинцовый. На рукаве у него была нашита красная звезда.

Когда двое всадников тяжело соскочили с коней и пошли к нему, разъезжаясь по грязи, он быстро-быстро задвигал губами, безусое лицо сморщилось, глаза расширились, белые от ужаса, от гнева.

Не хочу, не хочу, - едва слышно, поспешно бормотал этот человек, отойдите, не застилайте... Мешаете смотреть... Ну вас к черту... Мы же вас давно уничтожили... Не топчитесь перед глазами, не мешайте... Вот опять... С того холма через реку... Глядите же вы, собаки белогвардейские, обернитесь... Видите - мост над полгородом, арка, пролет - три километра... Из воздуха? Нет, нет, - это алюминий. И фонари по дуге на тончайших столбах, как иглы...

Человек бредил в жестоком сыпняке и, видимо, принимал своих за врагов. От него так и не добились, что это был за отряд, десять человек из которого валялось у дороги. Сам он остался жить только оттого, что во время боя лежал раненый в телеге, валяющейся сейчас кверху колесами.

Его положили на воз с овсом. Вечером на станции Безенчук сделали перевязку и с ближайшим санитарным эшелоном отправили в Москву. Документы его были на имя Василия Алексеевича Буженинова, уроженца Смоленской губернии, двадцати одного года.

Человек этот остался жить. К весне он встал на ноги, а летом его снова бросили на фронт. С сотнями других, таких же как он, Буженинов входил и уходил из разоренных городов Украины; хоронился по орешникам и вишенникам, отстреливаясь от белых и зеленых; сиживал в звездные ночи у костра над Доном; месил грязь в степях под осенним ветром, воющим уныло между ушами коня да по телеграфным проводам; бился в лихорадке в палящих песках Туркестана; ходил под Перекоп и в Польшу.

Все это впоследствии вспоминалось ему как сновидение: стычки, песни голодного брюха, перетянутого красноармейским кушаком, полуразбитые теплушки, мчавшиеся по равнинам, пылающие на горизонте крыши деревень, товарищи - то горластые и беззаботные, то бешено злые в бою, то присмиревшие с усталости и голода. Товарищи, как бегущие мимо вагона столбы и деревья, уходили из памяти, из зрения, уходили "домой", в землю. Разного человека в те годы не было, - были братишки. Вот он, братишка, обмотавший кусками ковра ноги - вместо сапог, таскает ложкой из котла кашу так, что желваки катаются на скулах, а к вечеру, гляди, лежит, уткнувшись, запустив окоченевшие пальцы в землю.

Вот отчего те годы вспоминались как сон.

Сведения о жизни Василия Алексеевича расплываются в тумане этих лет. Болен и ранен не был, в отпуску не бывал. Однажды Семенов встретил его в пограничном городке, в корчме, и за самогоном провел несколько часов в горячей беседе. Впоследствии Семенов рассказывал так об этой встрече:

С Василием Бужениновым мы окончили одно училище, он был классом старше. Затем он поступил на архитектурные курсы в шестнадцатом году, а я в семнадцатом - в инженерное.

В корчме мы стали вспоминать прошлое. Вдруг Буженинов вскочил, перекривился. "Чего старье переворачивать, давай о другом. Сто лет прошло с тех пор. Я вот помню, как бабушка у нас в доме, в провинции, спички колола вместе с головкой на четыре части для экономии, - из одной коробки четыре коробки выгоняла. Вот так сэкономили! Две с половиной тысячи паровозов валяются под откосами. Я спрашиваю: война кончена, значит опять теперь спички на четыре части колоть? Возврата нет, старое под откос! Либо нам погибнуть к дьяволу, либо мы построим на местах, где по всей земле наши братишки догнивают, - построим роскошные города, могучие фабрики, посадим пышные сады... Для себя теперь строим... А для себя - великолепно, по-грандиозному..."

Во второй половине 20-х годов многие недавние герои гражданской войны становятся преступниками. И их образ романтизируется, т.к. уходом в преступность они выражали свой протест против того, что революция не оправдала их надежд (они боролись за процветание, а страна в разрухе). Критики называли их «новые лишние люди», «преступники поневоле». Эти люди не нашли места в советской действительности, хотя и воевали за нее.

Ольга Зотова («Гадюка») рафинированная девочка из купеческой семьи, пережившая убийство родителей, ставшая бойцом Красной армии с шашкой наголо. Ее даже наградили брошью. После войны она оказалась на Дальнем Востоке и не знала, как дальше жить. Она привыкла к мужской среде, стала «пацанкой», она знала только, что «надо победить белых». Она приехала в Москву в нелепой юбке, сшитой из скатерти. Мещанская московская публика называла ее Эскадронной шлюхой, хотя она была просто образцом целомудрия. Она поняла, что ей надо влюбиться, она преобразилась, к ней стали приставать – она все давала отпор, и чтобы спастись одному «мужчинке» призналась в любви. Он сбежал. Ее соседка Лялечка потом стала тыкать ей в лицо свидетельством о браке, Ольга схватила револьвер и убила ее. Повесть начинается с конца, когда бледная дрожащая женщина приходит в милицию и признается в убийстве.

Буженинов («Голубые города») тоже убивает своего соперника, поджигает свой родной город, но как бы они преступники поневоле.

Толстого упрекали, что он каких-то исключительных людей выбирает. На самом деле Толстой выбирает как раз очень типичные явления. Он говорит о том, что вот это ускорение истории, революция, которая миллионы людей под свои знамена позвала, а они пришли на стихийном уровне. Они не понимали очень многого, и они не готовы были к будничной работе. Поэтому когда наступила мирная жизнь, они просто оказались трагическими жертвами этих событий.

ЭКЗАМЕНАЦИОННЫЙ БИЛЕТ № 2

Лрическая героиня первых книг Ахматовой

Первые стихи Ахматовой – это любовная лирика. В этих стихах любовь не всегда светлая, зачастую она несёт горе. Общая тема: расставание, а точнее - переживания девушки по поводу расставания с любимым человеком. Присутствие двоих, когда-то бывших вместе, - неотъемлемая черта.

В стихотворениях есть диалоги (характерные скорее для эпических произведений, нежели для поэзии), передающие накал страстей:

Показалось, что много ступеней,

А я знала - их только три!

Между кленов шепот осенний

Попросил: "Со мною умри!

Я обманут моей унылой,

Переменчивой, злой судьбой".

Я ответила: "Милый, милый!

И я тоже. Умру с тобой…"

В стихотворении «Сжала руки под тёмной вуалью…» героиня бежит за героем, уходящим из её дома в ворота - дверь из замкнутого пространства в общий большой мир - навсегда.

Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительно рот...

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.

Задыхаясь, я крикнула: "Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру".

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: "Не стой на ветру".

В обоих случаях подчеркивается отстраненность героини и героя друг от друга. Она чувствует себя обманутой, несправедливо обиженной.

В момент кульминации звучит: “уйдёшь, я умру”, “со мною умри!” Аура смерти придаёт особое звучание мотиву разлуки: переживания героини становятся максимально драматичными, выводят всю ситуацию, описанную в стихотворении, на совершенно новый эмоциональный уровень.

Совершенно ясно, что, несмотря на возможность многообразия трактовок этих стихотворений, все они вероятны только в рамках единого сюжета, который не вызывает сомнений, и происходят из загадочности женского характера, загадочности самой жизни. Но загадочность эта не мистическая, а обыкновенная, свойственная жизни вообще и женской жизни в частности, загадочность любви, которую никто не отрицает и не подвергает сомнению.

В первой книге «Вечер», которая считается насквозь петербургской, очень много южных, морских тем. Ахматова воссоздает поэтическую атмосферу Причерноморья. Героиня - обожженная солнцем, ставшая черной, с выгоревшей косой, царско-сельская гимназистка с наслаждением сбрасывала с себя манерные условности Царского Села, все эти реверансы, чинность, благовоспитанность, став, как она сама себя назвала в поэме, "приморской девчонкой". Юг, подаривший ей ощущение воли, свободы; понимание и вечности и кратковременности человеческой жизни.

2. Композиция и стиль романа Ю. Олеши «Зависть».

Композиция и стиль Ю. Олеша «Зависть»

Повесть «Зависть» выдвинула Олешу в первые ряды советских писателей. Позднее Олеша переделал ее в пьесу «Заговор чувств».

Олеша в острой форме отражает борьбу двух миров, двух культур, которая развертывается им в плане борьбы идейно-психологических принципов. Он ставит проблемы, специфические для интеллигенции, вышедшей из мелкой буржуазии и в своем развитии сближающейся с пролетариатом, строящим социализм, но сближающейся не сразу, не прямо, а с известными колебаниями и отклонениями в своем пути.

Основные герои Олеши - мелкобуржуазные интеллигенты, воспитанные «старым миром» и унаследовавшие его культурные традиции. Основная тема произведений О. - столкновение такого интеллигента с «новым миром». Необходимость идейно-психологической перестройки для индивидуалиста-романтика, разошедшегося с новой действительностью.

Два направления в творчестве: романтическое и сатирическое, реалистическое. Романтически идеализирует некоторые стороны внутреннего мира своих героев, в то же время признает их переживания и устремления иллюзорными, не соответствующими объективной действительности и иронизирует над ними, переходя к реалистическому изображению. Иронико-сатирический момент в творчестве Олеши объясняется отталкиванием от прошлого, романтическая струя в значительной мере связана с непреодоленными до конца пережитками индивидуализма и субъективизма.

У О. есть тенденция не только «старинные», «мелкие» чувства, но и все многообразие человеческих чувств и переживаний отнести на счет старого человека, а новому оставить голую логику, «техническое отношение» к жизни.

В «Зависти» Кавалеров – типичный мелкобуржуазный интеллигент в пореволюционной действительности. Его черты: индивидуализм, стремление к личной славе, антисоциальность, противостоят советской действительности. И в этих условиях анархическое бунтарство Кавалерова скатывается до прямой обывательщины, он отказыватеся в рядах мещанства, от которого отталкивался сначала (попадает в объятия пошлой Анечки Прокопович).

Бабичев – гиперболизация Кавалерова, но и связующее звено между ним и откровенным обывателем. Трагикомичная фигура защитника эгоистической обывательщины – «короля пошляков».

Этих двух героев Олеша ведет к поражению. Они «завидуют» новому миру, но не имеют реальной почвы под ногами дляб ороба с ним. Изображая их поражение, О. в то же время расцвечивает всеми красками внутренний мир этих героев. Мир фантазии, мечты, искусства является достоянием их, а не обезличенных и «лишенных воображения» людей нового мира. Это вносит в оптимистическую в своей основе повесть о гибели старого мира ноты пессимизма, отражающие боязнь О. за судьбы личности, духовной культуры, художественного творчества при социализме.

Олеша - яркий, красочный художник, большой мастер формы. Он умеет подметить и живописно передать ту или иную деталь, чувственный облик явлений действительности. Широко употребляемые автором метафоры, сравнения отличаются свежестью, остротой; Олеша передает ими оттенки настроений героев, свое авторское жизнеотношение. Для его стиля характерно сочетание идейной содержательности с насыщенностью эмоциями. Наряду с этим творчество О. все же страдает некоторой схематичностью, однолинейностью в построении образов положительных героев.

ЭКЗАМЕНАЦИОННЫЙ БИЛЕТ № 3

1. Поэтика модернистского романа (Андрей Белый. «Петербург»).




Top