Обсуждения - дыра в небо - группы мой мир. По тексту Гранина


Говорят, есть белковая несовместимость.

А наверное, существует и психическая несовместимость, или, как говорят математики, «неконгруэнтность» характеров, отношения к жизни. А иначе откуда тогда неприязнь к одному, совершенно незнакомому тебе человеку и чувство симпатии, тяга к другому? И откуда тогда те семейные драмы, не видные миру, участники которых рассудком все вроде бы понимают и даже готовы пойти на уступки, но только от этих уступок никому не легче и не лучше, а все хуже да хуже, пока не дойдет до предела.

Мы, дети, участвуем в этих процессах, как немая огромная сила, давящая и правого и виноватого с одинаковым гнетом. Мы научимся все понимать, когда взрослые отживут, откипят, успокоятся, то есть, в сущности, слишком поздно. До обидного поздно.

Между мной и отцом пролегли необъятные версты и тяжелые, долгие годы разлук, почти целые десятилетия: учение в школе, война и снова учение, но уже в институте, а после работа с разъездами в командировки. Разделяло нас с ним и мое непоколебимое убеждение, что ушедший из дома всегда виноват. Но на мир я гляжу почему-то глазами ушедшего, виноватого, и мир этот прекрасен, огромен. И так хочется иногда пробежать по дорожке след в след за отцом и спросить: «А что это такое? А это? А это?..» И услышать ответ, как когда-то, спокойный, исчерпывающий. Но отец где-то в знойной далекой стране, недоступной воображению, в низком мазаном доме с плоской крышей, за глиняным желтым дувалом. Как живет он там, что он делает, и что думает, и что чувствует, к сожалению, я не знаю.

Детство было полно необъяснимого и прекрасного.

Потом объяснимого стало больше, а прекрасного меньше. Исчезли из нашего старого дома старинные сказки с русалками, лешими и домовыми. Их вытеснили таблицы умножения, затем алгебра, геометрия; человек на картинках предстал в разрезе; все тайное стало явным; на смену поэзии пришла проза.

Осталось чудесной загадкой одно - само мое детство. Я нынче раздумываю: где оно затерялось, когда? Отчего я тогда не ценила его и слишком спешила стать взрослой? Мне оно почему-то рисуется очень милым, смешным существом, дорогим мне, родным, но, однако, не понятым мною. Словно я, оробев, постеснялась приблизиться, заглянуть ему прямо в глаза, не сумела сдружиться как следует.

Потом, спустя годы, точно так же я пожалею о себе, уже взрослой: почему не пыталась понять до конца, для чего мои силы, мое ликование, смех, веселье, здоровье? Лишь о старости не пожалею, но, наверно, и в старости мы так, в сущности, и не постигаем самих себя и не знаем, какие возможности в нас таились, на что мы способны.

Мне кажется, на войне человек иногда постигал эту тайну. Он вдруг видел, как в блеске слепящей, в полнеба, ветвящейся молнии, себя самого, свою душу - до дна. И себе удивлялся: вот я каков! Вот какие во мне гигантские силы! Как я рад, что я лучше, красивей, отважней, чем мне это когда-то казалось…

Да, поэтому мы и вспоминаем о тех горьких, тягчайших, мучительных днях с таким наслаждением, так любовно лелеем, храним в своей памяти то суровое время. Наше лучшее «я» не для будничных дел, оно как-то меркнет при свете обычных электрических ламп, оно проявляется лишь при свете коптилок и взблесках орудий.

Дом, семья, а ты их почему-то не ценишь. И не знаешь их смысла…

Только на войне я впервые почувствовала, что это такое, когда у тебя есть мать, отец, калитка во двор, давненько не крашенное крыльцо со щеколдой, дверь в комнату, комната с венецианским окном. Все мило, привычно. В ледяной ли траншее, в жаркий ли день на пыльной армейской дороге мне они вспоминались все чаще и чаще: я узнала им цену. Вспоминалась зеленая, травянистая улица с блескучими рельсами посредине. По этим рельсам раз или два в неделю с визгом, с грохотом, с лязгом проезжал, пыхтя и кряхтя, закоптелый, в мазуте, воняющий керосином и каменным углем маневровый паровоз. Он тащил на маслозавод одну-две пустые цистерны. Потом, спустя время, возвращался обратно, но уже с полными: запыленные, аспидно-седые их бока маслянисто темнели.

Вспоминались слоноподобные, в серой толстой морщинистой шкуре, угрюмые вязы у нас под окном. Солнце в дом из-за них не заглядывало никогда. Оно мягко, летучими пятнами золота и изумруда дробилось у нас в комнате на столе и полу, отражаясь короткими искрами в зеркале, на стене, на раскрытой тетради.

Я всегда представляла себе, как открою скрипучую калитку и пройду по песчаной дорожке во двор. Мать выглянет из окна и всплеснет руками: «О Господи! Кто приехал! Солдатик мой с фронта вернулся…»

Но война… она знала, что делала!

Я в те годы была еще маленькая, не видала войны и тогда не смогла бы сыскать соответствующих образов. Но теперь я сравнила бы эту ночь с тяжким боем на окружение. На полное истребление. Гром рычал и ревел с четырех сторон вокруг нашего дома и лесопосадок, словно артподготовка. Тут и там, как огни батарей, передергивались, зажигались и гасли зарницы, что-то гулко рвалось и раскатывалось по крыше, как разрывы снарядов. Жутко, радостно, в самом деле как в смертном бою. Крик испуганных птиц, их тревожно галдящие стаи, пух и перья из гнезд, измятые ветром зеленые листья, клочья сена, песок и истертая в порошок пыль с дороги - все носится перед домом колючим столбом и вдруг падает, рассыпается. А время от времени на горизонте что-то взблескивает, перемигивается, блистает, кто-то молча обменивается огневыми сигналами перед новой атакой, умолкает в таинственной тишине. Совсем как у Тютчева:

Один зарницы огневые,

Воспламеняясь чередой,

Как демоны глухонемые,

Ведут беседу меж собой.

И вдруг снова грохочет, прокатываясь над нашею головою, подобно огромной пустой бочке, сухой гром. Тучи низко волочатся над землей, нависая, как глыбы. Они быстро движутся - и ни капли дождя. Жаркий, душный, клубящийся воздух, насыщенный электричеством, не разродился ничем, не принес ни дождинки, ни струйки воды, ни рассеянных мелких капель испаряющейся на лету такой нужной, такой долгожданной теплой влаги.

Гром ревет, устрашая своим клокотанием, и медленно удаляется, как бы вскрикивая гортанно, затихает вдали.

На востоке желтеющей тонкой полоской забрезжил рассвет. «Воробьиная ночь» иссякала, откатывалась, сходила на нет. Почему «воробьиная»? Даже Даль не ответил. У него этим словом называется осеннее равноденствие. А наша-то «воробьиная ночь» - гром и молния без дождя - прокатилась в июле сухим, жарким летом. Лишь однажды, много лет спустя, я нашла у Тургенева это название - «воробьиная ночь» - в том же смысле, что наша, но он только назвал ее, так и не дав объяснения, почему «воробьиная», как если бы все вокруг это знали и сами. И мне вдруг подумалось, что наши далекие предки, отходя от нас дальше и дальше в века, тоже демоны глухонемые. Мы, стоящие где-то внизу, на земле, видим блеск, слышим гром их речей, а самого смысла огневых их забот, их великих и всеобъемлющих дум уже вроде бы не улавливаем - и превратно толкуем.

Воробьиная. Почему?.. Непонятно. По силе, по чувству - уж скорее орлиная.

В это время в семье нашей что-то случилось. Мы, младшие дети, я и маленький брат, ничего в происшедшем, конечно, не понимали.

Помню серый забор, голый сад, лай трехногой собачки. «Ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка». Мы в Воронеже, без отца. Год тягучий, голодный. Я учусь уже в школе, но главная моя школа - дорога по улице, через весь город, сад с персидской сиренью и книги. И вечные жалобы: «Ваша младшая дочь кидалась камнями». Я кидаюсь камнями в мальчишек! Вот ужас-то! И мальчишки ревут!

Отец уже жил где-то в Азии. Для меня он почти что не существует. Только где-то подспудно живет странное воспоминание о расшитой цветными шелками рубашке, о мягких усах, крепко пахнущих табаком, о каком-то пожаре - мы, дети, лежим на огромных узлах в кабинете отца, клубы дыма влетают в раскрытые двери, и мать поит нас с ложечки сладким, пряным портвейном, разворачивает в золотой папиросной бумаге ароматные апельсины: это значит, что мы чем-то сильно болеем.

Но теперь, без отца, и болеем мы несколько иначе. Да и все у нас в доме идет по-другому. Без портвейна, без апельсинов и частенько без хлеба. И когда появляется длинный, белый костистый старик с бородой - почтальон - и приносит нам деньги или письма из далекого азиатского города, там, в душе, что-то медленно тает, теплеет. Мне в такие минуты всегда вспоминается степь и наш дом - отчий дом, - по-спартански обставленный: стол обеденный, пять табуретов, комод, шкаф, кровать и письменный стол для отца. В углу, возле шкафа, - сундук под ковром, рядом удочки и двустволка. В кухне - русская печь. В сенях - теплый овчинный тулуп на гвозде: для разъездов зимою по степи, болотные сапоги, связка заячьих шкурок, распяленных для просушки. В пять ступенек крыльцо; под крыльцом- старый пес, верный друг и помощник отца на охоте.

Тот, кто думает, что простой сельский быт обязательно соответствует и простым, даже, может быть, упрощенным, грубым чувствам, тот не знает жизни. Здесь, по-моему, все в обратной зависимости. Взгляд на мелочи, на бесчисленных, мельтешащих людей отвлекает, рассеивает внимание. А простая суровая жизнь на безлюдье, с закатом в окне, с черным хлебом и молоком и с широким привольем до самого горизонта, с этим выпуклым, выцветшим от жары и морозов, промытым дождями прозрачнейшим небом, как бы все в твоем сердце собирает в единое целое, словно в фокусе, и высвечивает, приближая и увеличивая. Оттого все выходит совсем не грубей, а просто отчетливей, ярче, глубже, мощнее:

Коль любить, так без рассудку,

Коль грозить, так не на шутку.

В этой жизни особые радости и особое мужество: понимать свою роль в окружающем мире, и не требовать для себя ничего свыше самых простых удовольствий рабочего человека, и ценить хлеб и воду, огонь и дрова как единственно важное, необходимое. Нынче это не всякий умеет.

Говорят, есть белковая несовместимость.

А наверное, существует и психическая несовместимость, или, как говорят математики, «неконгруэнтность» характеров, отношения к жизни. А иначе откуда тогда неприязнь к одному, совершенно незнакомому тебе человеку и чувство симпатии, тяга к другому? И откуда тогда те семейные драмы, не видные миру, участники которых рассудком все вроде бы понимают и даже готовы пойти на уступки, но только от этих уступок никому не легче и не лучше, а все хуже да хуже, пока не дойдет до предела.

Мы, дети, участвуем в этих процессах, как немая огромная сила, давящая и правого и виноватого с одинаковым гнетом. Мы научимся все понимать, когда взрослые отживут, откипят, успокоятся, то есть, в сущности, слишком поздно. До обидного поздно.

Между мной и отцом пролегли необъятные версты и тяжелые, долгие годы разлук, почти целые десятилетия: учение в школе, война и снова учение, но уже в институте, а после работа с разъездами в командировки. Разделяло нас с ним и мое непоколебимое убеждение, что ушедший из дома всегда виноват. Но на мир я гляжу почему-то глазами ушедшего, виноватого, и мир этот прекрасен, огромен. И так хочется иногда пробежать по дорожке след в след за отцом и спросить: «А что это такое? А это? А это?..» И услышать ответ, как когда-то, спокойный, исчерпывающий. Но отец где-то в знойной далекой стране, недоступной воображению, в низком мазаном доме с плоской крышей, за глиняным желтым дувалом. Как живет он там, что он делает, и что думает, и что чувствует, к сожалению, я не знаю.

Детство было полно необъяснимого и прекрасного.

Потом объяснимого стало больше, а прекрасного меньше. Исчезли из нашего старого дома старинные сказки с русалками, лешими и домовыми. Их вытеснили таблицы умножения, затем алгебра, геометрия; человек на картинках предстал в разрезе; все тайное стало явным; на смену поэзии пришла проза.

Осталось чудесной загадкой одно - само мое детство. Я нынче раздумываю: где оно затерялось, когда? Отчего я тогда не ценила его и слишком спешила стать взрослой? Мне оно почему-то рисуется очень милым, смешным существом, дорогим мне, родным, но, однако, не понятым мною. Словно я, оробев, постеснялась приблизиться, заглянуть ему прямо в глаза, не сумела сдружиться как следует.

Потом, спустя годы, точно так же я пожалею о себе, уже взрослой: почему не пыталась понять до конца, для чего мои силы, мое ликование, смех, веселье, здоровье? Лишь о старости не пожалею, но, наверно, и в старости мы так, в сущности, и не постигаем самих себя и не знаем, какие возможности в нас таились, на что мы способны.

Обсуждения

НЕМНОГО ИЗ ИСТОРИИ

Зосимо-Савватиевский погост
Храмовый комплекс. Не действует.
Год постройки: Между 1836 и 1855.
Адрес: Вологодская обл., Великоустюгский р-н, д.Горка

Храмы комплекса:
Церковь Николая Чудотворца
Церковь Зосимы и Савватия Соловецких

Шемогодская Зосимо-Савватиевская, приписная к Синегодской Успенской церкви, построена в 1618 г., перестроена в 1855 г. Местоположение: на 1859 год - Зосимо-Савватиевской погост (Саватия), во 2-м стане Устюжского уезда, недалеко от казённой деревни Горка (Коровня), при р. Двине; сейчас - д. Горка. Каменная. Престол в честь прпп. Зосимы и Савватия Соловецких. Изначально церковь была монастырской, находилась в пустыни Зосимы и Савватия Соловецких чудотворце на Слуде, в Двинской трети Устюжского уезда, как указывалось в окладной книге монастырей и церквей Великоустюжской епархии 1755 года. В 1788 г. при церкви числилось 322 человека, в 1868 г. - 726.

Шемогодская Николаевская церковь построена близ Зосимо-Савватиевской в 1836 (1837?) г. Часть средств пожертвовали никольский купец Илья Попов и действительный статский советник, первой гильдии никольский купец Илья Грибанов. Каменная. Престол в честь: свт. Николая Чудотворца архиепископа Мирликийского.

Церкви входили в Синегодско-Шемогодский приход Устюжского уезда.

по: parishes.mrezha.ru

***
"В десяти от Ярокурского погоста верстах в левой стороне погост Савватиева пустынька; в нем деревянная церковь во имя преподобных Зосима и Савватия Соловецких чудотворцев. Оная церковь построена от Соловецкого монастыря для имеющихся по близости сего погоста крестьян, которые были того Соловецкого монастыря; для управления ж ими и подлежащего в церкви богослужения в сделанных при церкви деревянных кельях живали присланные из Соловецкого монастыря иеромонахи и монахи; по отобрании ж от монастырей крестьян сделана сия церковь приходскою, и определены к ней белые священники".

путешествие по Северу россии в 1791 году дневник Челищева

в 1891 В ДЕРЕВНЕ ГОРКА (кОРОВНЯ) БЫЛО 8 ДВОРОВ 55 ЖЕНЬЩИН И 50 МУЖЧИН




Наши пенсии - нас грабят!!!

Чтобы был понятен смысл новой пенсионной реформы- просто взял одну из
публикаций Навального-все рассказано доступным языком. Внизу ссылка-
можно написать обращение.
как ограбить 25 миллионов человек и будут ли они при этом возмущаться?

Если вы трудоспособный гражданин младше 46 лет, то скорее всего, в следующем году вас ограбят, забрав несколько десятков тысяч рублей.
Это не предсказание Ванги и не обобщение в стиле "в стране ужасная коррупция, поэтому нас всех постоянно грабят".
Это решение правительства РФ и, если оно будет поддержано ГосДумой, то у 25 миллионов граждан отнимут их деньги.
Не какие-то там абстрактные доли в сырьевой ренте или налогах, а прямо вот конкретно принадлежащие им и добытые их трудом пенсионные сборы.
Про это много пишут газеты, но, к сожалению, в этом мало кто разбирается, поэтому мы (пока) не видим большого общественного резонанса на эту тему.
Давайте попробую объяснить супер-мега-примитивно.
1. Если вы работаете легально, то на вашу зарплату начисляют страховые взносы, из которых платят пенсии нынешним пенсионерам, а потом будут платить вам.
2. Если вы родились позже 1967 года, то вы попадаете программу "накопительной пенсии", то есть (сказало правительство) размер вашей пенсии зависит от вас: с вашей зарплаты делают специальные "накопительные отчисления". Больше зарплата - больше отчислений - больше будущая пенсия.
3. Вы можете принять решение о направлении своих "пенсионных накоплений" в Негосударственный Пенсионный Фонд (НПФ) или никакого решения не принимать - тогда вас назовут "молчуном" и вашими "пенсионными накоплениями" будет управлять государственный ВЭБ.
4. Некоторое время назад Правительство решило, что "молчуны" в накопительную часть перечислять не будут ничего, а те, кто в НПФ - 6%
5. Ну и сейчас правительство говорит: в Пенсионном фонде (ВНЕЗАПНО) чего-то мало денег, поэтому в 2014 году мы конфискуем эти 6% у всех, кто записался в НПФ.

Всё равно не понятно?
Тогда смотрите сюда:
25 миллинов человек - это трудоспособные граждане России, моложе 1967 г.р., имеющие накопления в НПФ и направляющие туда 6% от своей зарплаты.
Для всех из них работает эта примитивная математика:
- Ваша, предположим, зарплата - 40 тысяч рублей в месяц "чистыми".
- Значит ваша зарплата "грязными" (вместе с подоходным налогом 13%) - 45 970 рублей.
- Значит накопительный страховой взнос (6%) составит 2 750 рублей в месяц или 33 000 рублей в год.
Именно такую сумму в 2014 году у вас конфискуют и направят для затыкания дыр в бюджете, создавшихся по причине криворукости и вороватости правительства.

Ещё раз: это не абстрактные деньги от нефти и газа. Это совершенно конкретные, принадлежащие вам начисления, которые должны сделать вашу жизнь на пенсии немного лучше.
Это поразительнейший грабёж, который происходит у всех на глазах.
Предполагается, что, таким образом, правительство найдёт себе дополнительных 244 - 300 миллиардов рублей.
Напомню, что на госзакупках, по официальной оценке, из бюджета воруют 1 триллион рублей в год. Но никто не озадачен тем, чтобы сократить воровство в госзакупках (например, приняв предложения РосПила) - гораздо проще просто отнять накопления миллионов людей.

И речь же не идёт о каких-то олигархах, гражданах с самыми высокими доходами, "налоге на роскошь" и тд.
Отнимают у самой активной и трудоспособной части населения.
Обычных людей. Если вы сами не попадаете под "пенсионный грабёж", то точно попадает кто-то из ваших близких.

Вот я, например, "молчун", но даже в нашем Фонде борьбы с коррупцией есть 6 человек, которые перевели свои сбережения в НПФы, и у которых отнимут их сбережения.
Очень сложно представить, чтобы правительство любой европейской страны устояло бы после того, как таким образом грабануло бы 25 миллионов человек.
Молодых и трудоспособных, которым переворачивать машины сподручнее всего.

В России не просто эти 25 миллионов тихо и тоскливо смотрят, как у них отнимают их будущую пенсию, но даже и нет политической силы, которая организовала бы кампанию против "пенсионного ограбления".

Это ужасно, а для меня и моих коллег в ФБК - ужасно вдвойне, ведь опросы показывали, что трудоспособные люди моложе 45 - это ядро моего электората на выборах мэра.
Это те, для кого проникновение интернета почти 90%.
Это те, кто читает этот пост, на самом деле.
Несколько поздне- и постсоветских поколений граждан, объединённых похожими культурными кодами.

Надо защищать самих себя .
Если нет политической силы, готовой развернуть кампанию общественного давления на депутатов ГосДумы, то мы должны сделать её сами. Тогда вам сюда.


Детство... Само слово уносит нас в прекрасные воспоминания, о которых мы вспоминаем по сей день. Что же такое детство и какую роль она играет в жизни человека? Именно эти вопросы приходят на ум после прочтения текста Д. А. Гранина.

Это было его самое счастливое время, наполненное только радостью и весельем. Вскоре появляются обязанности, мы взрослеем, время начинает уходить, и детство постепенно исчезает. «Мне казалось, что мир был устроен для меня», - вот как описывает герой свое детство.

Позиция автора выражена довольно четко. Писатель пытается донести до нас всю прелесть, изящество того времени. «Детство - самостоятельное царство, отдельная страна, основной возраст человека» - так рассказывает автор об этом времени. Хранить эти воспоминания, дорожить ими - наша главная задача.

Именно в это время мы познаем окружающий нас мир, мы учимся, взрослеем. Все мы живем воспоминаниями из детства, и, оглядываясь назад, мы понимаем, что это время было самым прекрасным в нашей жизни. Свое мнение хочу подтвердить аргументом из мировой литературы. Так, главный герой повести Л.Н. Толстого «Детство», вспоминая свое детство, пишет, как он играл с друзьями, как веселился. Автор задается вопросом: « Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры?»

Хочу привести еще один пример из романа Л. Н. Толстого "Война и мир". Вспомним юного Петю, который, несмотря на уговоры родителей идет в бой. Там он показывает свои прекрасные качества, привитые еще в детстве.

Данный текст заставил меня задуматься о ценности детства. Каждый из нас должен ценить это безвозвратное время, о котором мы будем вспоминать всю жизнь.

Вариант 2

В чём заключается ценность детства? Именно эту проблему ставит в своём тексте писатель Д.А. Гранин.

Проблему ценности детства автор раскрывает на примере главного героя текста, который считает детство самой счастливой порой своей жизни. Возвращаясь в прошлое, герой показывает как весело он проводил время, как часами смотрел то на воду, то на облака. Всё это даёт возможность автору показать беззаботные дни детской поры.

Я полностью разделяю точку зрения автора и считаю, что детские годы самые ценные для любого человека. Эти годы наполнены приятными и неприятными моментами, но больше всего запоминается только хорошее. Именно поэтому детские годы и прекрасны.

А подтвердить обоснованность утверждения могу литературным произведением Л.Н. Толстого «Детство». Вспоминая своё детство, главный герой пишет о том, как шутил со своим учителем, как играл с друзьями в охотников. Это всё показывает радостное и счастливое детство главного героя.

Также детские годы ценны в том, что именно в эти годы человек формирует свой характер, унаследованный от родителей. Например, в произведении В. Астафьева «Последний поклон» бабушка вложила во внука Витьку глубокие человеческие премудрости. Она стала для него символом любви, добра и уважения. Привив в детском возрасте хорошие качества, бабушка сделала из Вити мудрого и доброго человека.

Таким образом, могу сделать вывод, что детские годы являются ценными для человека. Они наполнены радостью, весельем, счастьем и беззаботой.

Обновлено: 2017-03-04

Внимание!
Если Вы заметили ошибку или опечатку, выделите текст и нажмите Ctrl+Enter .
Тем самым окажете неоценимую пользу проекту и другим читателям.

Спасибо за внимание.

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

Помню, даже была «воробьиная ночь».

Почему воробьиная? Не знаю. Может быть, потому, что всю ночь воробьи и прочие птицы в страхе мечутся, носятся в воздухе с криками, машут крыльями над деревьями, будто пытаясь прикрыть, защитить свои гнезда.

Я запомнила эту ночь на всю жизнь.

Сперва цвел над степью июльский закат, похожий на крылья тропической птицы: сизо-алые, темно-синие и зеленые перья, в центре– ярко-оранжевый, жгучий глазок.

Не успевши растратить свой огненный блеск, свои алые краски, он померк, утонул в надвигающихся, совершенно беззвучных, темных полчищах облаков.

Тучи шли плотным строем, объемные и весомые; чернота их и тяжесть пугала. Вот дошли до зенита померкшего, в редких всполохах неба – и ветер забился в деревьях, помчался, как будто сорвавшись с цепи, примял темные их вершины почти до земли, рванул листья, кинул их сперва вверх, потом вниз и понес по равнине. В доме окна и двери захлопали, где-то звякнуло и посыпалось на пол стекло.

Я в те годы была еще маленькая, не видала войны и тогда не смогла бы сыскать соответствующих образов. Но теперь я сравнила бы эту ночь с тяжким боем на окружение. На полное истребление. Гром рычал и ревел с четырех сторон вокруг нашего дома и лесопосадок, словно артподготовка. Тут и там, как огни батарей, передергивались, зажигались и гасли зарницы, что-то гулко рвалось и раскатывалось по крыше, как разрывы снарядов. Жутко, радостно, в самом деле как в смертном бою. Крик испуганных птиц, их тревожно галдящие стаи, пух и перья из гнезд, измятые ветром зеленые листья, клочья сена, песок и истертая в порошок пыль с дороги – все носится перед домом колючим столбом и вдруг падает, рассыпается. А время от времени на горизонте что-то взблескивает, перемигивается, блистает, кто-то молча обменивается огневыми сигналами перед новой атакой, умолкает в таинственной тишине. Совсем как у Тютчева:


Один зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.

И вдруг снова грохочет, прокатываясь над нашею головою, подобно огромной пустой бочке, сухой гром. Тучи низко волочатся над землей, нависая, как глыбы. Они быстро движутся – и ни капли дождя. Жаркий, душный, клубящийся воздух, насыщенный электричеством, не разродился ничем, не принес ни дождинки, ни струйки воды, ни рассеянных мелких капель испаряющейся на лету такой нужной, такой долгожданной теплой влаги.

Гром ревет, устрашая своим клокотанием, и медленно удаляется, как бы вскрикивая гортанно, затихает вдали.

На востоке желтеющей тонкой полоской забрезжил рассвет. «Воробьиная ночь» иссякала, откатывалась, сходила на нет. Почему «воробьиная»? Даже Даль не ответил. У него этим словом называется осеннее равноденствие. А наша-то «воробьиная ночь» – гром и молния без дождя – прокатилась в июле сухим, жарким летом. Лишь однажды, много лет спустя, я нашла у Тургенева это название – «воробьиная ночь» – в том же смысле, что наша, но он только назвал ее, так и не дав объяснения, почему «воробьиная», как если бы все вокруг это знали и сами. И мне вдруг подумалось, что наши далекие предки, отходя от нас дальше и дальше в века, тоже демоны глухонемые. Мы, стоящие где-то внизу, на земле, видим блеск, слышим гром их речей, а самого смысла огневых их забот, их великих и всеобъемлющих дум уже вроде бы не улавливаем – и превратно толкуем.

Воробьиная. Почему?.. Непонятно. По силе, по чувству – уж скорее орлиная.

В это время в семье нашей что-то случилось. Мы, младшие дети, я и маленький брат, ничего в происшедшем, конечно, не понимали.

Помню серый забор, голый сад, лай трехногой собачки. «Ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка». Мы в Воронеже, без отца. Год тягучий, голодный. Я учусь уже в школе, но главная моя школа – дорога по улице, через весь город, сад с персидской сиренью и книги. И вечные жалобы: «Ваша младшая дочь кидалась камнями». Я кидаюсь камнями в мальчишек! Вот ужас-то! И мальчишки ревут!

Отец уже жил где-то в Азии. Для меня он почти что не существует. Только где-то подспудно живет странное воспоминание о расшитой цветными шелками рубашке, о мягких усах, крепко пахнущих табаком, о каком-то пожаре – мы, дети, лежим на огромных узлах в кабинете отца, клубы дыма влетают в раскрытые двери, и мать поит нас с ложечки сладким, пряным портвейном, разворачивает в золотой папиросной бумаге ароматные апельсины: это значит, что мы чем-то сильно болеем.

Но теперь, без отца, и болеем мы несколько иначе. Да и все у нас в доме идет по-другому. Без портвейна, без апельсинов и частенько без хлеба. И когда появляется длинный, белый костистый старик с бородой – почтальон – и приносит нам деньги или письма из далекого азиатского города, там, в душе, что-то медленно тает, теплеет. Мне в такие минуты всегда вспоминается степь и наш дом – отчий дом, – по-спартански обставленный: стол обеденный, пять табуретов, комод, шкаф, кровать и письменный стол для отца. В углу, возле шкафа, – сундук под ковром, рядом удочки и двустволка. В кухне – русская печь. В сенях – теплый овчинный тулуп на гвозде: для разъездов зимою по степи, болотные сапоги, связка заячьих шкурок, распяленных для просушки. В пять ступенек крыльцо; под крыльцом– старый пес, верный друг и помощник отца на охоте.

Тот, кто думает, что простой сельский быт обязательно соответствует и простым, даже, может быть, упрощенным, грубым чувствам, тот не знает жизни. Здесь, по-моему, все в обратной зависимости. Взгляд на мелочи, на бесчисленных, мельтешащих людей отвлекает, рассеивает внимание. А простая суровая жизнь на безлюдье, с закатом в окне, с черным хлебом и молоком и с широким привольем до самого горизонта, с этим выпуклым, выцветшим от жары и морозов, промытым дождями прозрачнейшим небом, как бы все в твоем сердце собирает в единое целое, словно в фокусе, и высвечивает, приближая и увеличивая. Оттого все выходит совсем не грубей, а просто отчетливей, ярче, глубже, мощнее:


Коль любить, так без рассудку,
Коль грозить, так не на шутку.

В этой жизни особые радости и особое мужество: понимать свою роль в окружающем мире, и не требовать для себя ничего свыше самых простых удовольствий рабочего человека, и ценить хлеб и воду, огонь и дрова как единственно важное, необходимое. Нынче это не всякий умеет.

Говорят, есть белковая несовместимость.

А наверное, существует и психическая несовместимость, или, как говорят математики, «неконгруэнтность» характеров, отношения к жизни. А иначе откуда тогда неприязнь к одному, совершенно незнакомому тебе человеку и чувство симпатии, тяга к другому? И откуда тогда те семейные драмы, не видные миру, участники которых рассудком все вроде бы понимают и даже готовы пойти на уступки, но только от этих уступок никому не легче и не лучше, а все хуже да хуже, пока не дойдет до предела.

Мы, дети, участвуем в этих процессах, как немая огромная сила, давящая и правого и виноватого с одинаковым гнетом. Мы научимся все понимать, когда взрослые отживут, откипят, успокоятся, то есть, в сущности, слишком поздно. До обидного поздно.

Между мной и отцом пролегли необъятные версты и тяжелые, долгие годы разлук, почти целые десятилетия: учение в школе, война и снова учение, но уже в институте, а после работа с разъездами в командировки. Разделяло нас с ним и мое непоколебимое убеждение, что ушедший из дома всегда виноват. Но на мир я гляжу почему-то глазами ушедшего, виноватого, и мир этот прекрасен, огромен. И так хочется иногда пробежать по дорожке след в след за отцом и спросить: «А что это такое? А это? А это?..» И услышать ответ, как когда-то, спокойный, исчерпывающий. Но отец где-то в знойной далекой стране, недоступной воображению, в низком мазаном доме с плоской крышей, за глиняным желтым дувалом. Как живет он там, что он делает, и что думает, и что чувствует, к сожалению, я не знаю.

Детство было полно необъяснимого и прекрасного.

Потом объяснимого стало больше, а прекрасного меньше. Исчезли из нашего старого дома старинные сказки с русалками, лешими и домовыми. Их вытеснили таблицы умножения, затем алгебра, геометрия; человек на картинках предстал в разрезе; все тайное стало явным; на смену поэзии пришла проза.

Осталось чудесной загадкой одно – само мое детство. Я нынче раздумываю: где оно затерялось, когда? Отчего я тогда не ценила его и слишком спешила стать взрослой? Мне оно почему-то рисуется очень милым, смешным существом, дорогим мне, родным, но, однако, не понятым мною. Словно я, оробев, постеснялась приблизиться, заглянуть ему прямо в глаза, не сумела сдружиться как следует.

Потом, спустя годы, точно так же я пожалею о себе, уже взрослой: почему не пыталась понять до конца, для чего мои силы, мое ликование, смех, веселье, здоровье? Лишь о старости не пожалею, но, наверно, и в старости мы так, в сущности, и не постигаем самих себя и не знаем, какие возможности в нас таились, на что мы способны.

Мне кажется, на войне человек иногда постигал эту тайну. Он вдруг видел, как в блеске слепящей, в полнеба, ветвящейся молнии, себя самого, свою душу – до дна. И себе удивлялся: вот я каков! Вот какие во мне гигантские силы! Как я рад, что я лучше, красивей, отважней, чем мне это когда-то казалось…

Да, поэтому мы и вспоминаем о тех горьких, тягчайших, мучительных днях с таким наслаждением, так любовно лелеем, храним в своей памяти то суровое время. Наше лучшее «я» не для будничных дел, оно как-то меркнет при свете обычных электрических ламп, оно проявляется лишь при свете коптилок и взблесках орудий.

Дом, семья, а ты их почему-то не ценишь. И не знаешь их смысла…

Только на войне я впервые почувствовала, что это такое, когда у тебя есть мать, отец, калитка во двор, давненько не крашенное крыльцо со щеколдой, дверь в комнату, комната с венецианским окном. Все мило, привычно. В ледяной ли траншее, в жаркий ли день на пыльной армейской дороге мне они вспоминались все чаще и чаще: я узнала им цену. Вспоминалась зеленая, травянистая улица с блескучими рельсами посредине. По этим рельсам раз или два в неделю с визгом, с грохотом, с лязгом проезжал, пыхтя и кряхтя, закоптелый, в мазуте, воняющий керосином и каменным углем маневровый паровоз. Он тащил на маслозавод одну-две пустые цистерны. Потом, спустя время, возвращался обратно, но уже с полными: запыленные, аспидно-седые их бока маслянисто темнели.

Вспоминались слоноподобные, в серой толстой морщинистой шкуре, угрюмые вязы у нас под окном. Солнце в дом из-за них не заглядывало никогда. Оно мягко, летучими пятнами золота и изумруда дробилось у нас в комнате на столе и полу, отражаясь короткими искрами в зеркале, на стене, на раскрытой тетради.

Я всегда представляла себе, как открою скрипучую калитку и пройду по песчаной дорожке во двор. Мать выглянет из окна и всплеснет руками: «О Господи! Кто приехал! Солдатик мой с фронта вернулся…»

Но война… она знала, что делала!

В своей убивающей черной злобе она не хотела оставить воюющим ни здоровья, ни жизни, ни этой вот радости возвращения, желанной, как хлеб или воздух. И, как хлеб или воздух, естественной, необходимой.

Победа пришла, а мне некуда возвращаться.

Мой город сожжен и разрушен. И дом мой сожжен. Нет ни вязов, ни окон, ни скрипучей калитки, только груда кирпичей от фундамента. И в таких же подобных развалинах полстраны. Куда ни поедешь, везде начинать жизнь с нуля. И везде ты покамест – солдат. Потому что, кроме как воевать, ничего не умеешь. А сейчас это вроде бы больше не нужно. Сейчас нужно другое: восстанавливать, строить, работать. Значит, нужно учиться, а вернее, переучиваться отвыкать от солдатских привычек, вживаться в еще незнакомый тебе мирный быт на других основаниях: без погон, дающих право командовать и обязанность подчиняться, без старшин, худо-бедно, но кормивших и одевавших тебя, без умения слышать летящий снаряд или бомбу.

Вся семья наша где-то в далекой, неведомой Кзыл-Орде. У отца, в его новом для нас, незнакомом и каком-то чужом еще доме. Надо ехать туда…

В Москве на вокзале, у касс гудящие толпы демобилизованных. Тут могучие плечи, командирские голоса и погромче моего лейтенантского голоса. Рявкнет басом какой-нибудь: «Как стоишь?» – и невольно замрешь. Нет, конечно, билета на поезд в такой толчее не достать. На скамьях, среди сумок и вещмешков, разговоры: «Вот пробраться бы на перрон, там, гутарят, сейчас подадут пульмана. Двери будто бы запломбированы, ну дак можно на крыше…»

Что ж, на крыше так на крыше.

После того что я ездила все четыре года войны, изо дня в день, в любую погоду по неведомым мне до этого, самым гадким, избитым и опасным дорогам в дребезжащих, грузовиках, на фурманках, в телегах, на танках, на бензозаправщиках, на ящиках со снарядами или минами, под бомбежкой, иногда на подножке попутной машины, держась только рукой за дверцу кабины, мне и крыша вагона не кажется чем-то особенным. А тем более рядом товарищи. В этом воинском братстве всегда защитят, накормят, напоят, не оставят в беде, а когда загрустишь, рассмешат грубоватым, беззлобным и метким словцом.

И потом, разно можно не ехать?!

С войны-то?! К родным?!

Проплутав по путям в темноте, перелезши через высокий забор – мои спутники по-рыцарски подсадили меня, – мы выходим к каким-то закрытым вагонам. Сеет дождь, ветер рвет, развевает набрякшие полы шипели. Кто-то лезет на буфер, потом, словно кошка, на крышу, тянет руку: «Давай вещмешок!» Мы гремим сапогами по скользкому от дождя железу, прижимаемся к ледяным ржавым листам, командирскими поясами привязываемся к трубе: хоть и холодно на ветру, но, однако же, клонит в сон, как бы не сверзиться.

– Ты куда?

– В Кзыл-Орду. А ты?

– Я в Ташкент.

– Ну, добро! Можно трогать. Поехали…

В самом: деле, почти и не ждали, не мучились. Паровоз мягко тронул, пронес сквозь тоннели, быстро вынес на ветер, в глухую, тревожную темноту и так ладно, так споро вдруг начал поддакивать: «Так-так-так! Так-так-так!» – словно в чем-то со мной-соглашается, не перечит.

…О том, что земля наша велика, мы узнали не в школе, сидя за партой. Был другой, куда более совершенный и точный масштаб – на картах-трехверстках, под огнем пулеметов.

Запыленные, закопченные долетающим от паровоза вонючим дымком, мы с рассвета не спим, все смотрим вперед, подставляя лицо холодному ветру, и с любовью, с тоской и с волнением впиваем, вбираем в себя осенний простор опустевших полей, уже убранных, сжатых, всю его широту, всю его необъятность, вдруг увиденные впервые не ценой своей жизни, не на линии бруствера, не в скрещении стереотрубы и не в прорези прицела, а так, вольно, свободно, как рядом летящие птицы.

Мы еще не умеем постигнуть всей сложности новой жизни и всей красоты мирных дней, в наших душах еще громыхает война, а в глазах еще прыгает, не истлевая, тот отблеск пожаров, и те отсветы батареи, и те взблески разрывов снарядов, какими наполнены были до отказа бессонные, злые, суровые годы. И что удивляться, что, как будто с разбегу наткнувшись на мирную жизнь, мы все словно немножечко ошалели.

– Эт-то что же, т-товарищи, – заикаясь, говорит мне мои спутник, майор, весь в сверкающих орденах. – Все сначала? Опять? Был комбатом, начальником, а теперь снова… школьник?!

Он был как бы унижен своим путешествием «на трубе», на крыше вагона. А мне оно правилось, это живое, веселое обтекание ветра вокруг скромной моей персоны, я как будто летела на крыльях и все улыбалась.

– Чего ты?

– Так просто. Смешно…

Стук колес… Он навевал воспоминания о каких-то других, непохожих дорогах. Почему-то припомнился пыльный состав из зеленых, изъезженных, старых вагонов. В этом поезде я ездила с матерью из Каменной степи к началу учебного года в Воронеж. Тогда не было электричества, и кондуктор, казавшийся великаном в гремучем, каляном от непогоды плаще, вносил в переполненное купе железный фонарь со свечою внутри и вешал его на крюке. Тогда все качалось в вагоне: свет и тени, фигуры людей, немые поля и леса за окном, освещенные желтой цыганской серьгой ущербного месяца. Кто-то жадно закуривает в темноте, еще не усевшись, и поглядывает в окно, и гремит по скамейкам брезентовым пыльником. Густо пахнет портянками, самосадом, овчиной, теплым хлебом, дымком – все какие-то мирные, добрые запахи не придуманной городской, а живой, полновластной, такой удивительной жизни. И невольная мысль, что живая, родная деревенская жизнь все еще неуклюжа в своей прямоте и жестокости, угловата. И так хочется наконец задремать, непременно на мягкой, пышно взбитой подушке, под пушистым, ласкающим, легоньким одеялом…

За Аралом нас с крыши вагона согнали: начались мосты через Сырдарью. Наверно, немало отчаянных, смелых голов, уцелевших в самом пекле войны, послетало на этих мостах, задевая за низко нависшие фермы, если нас чуть не стаскивали с крыш, обугленных, загорелых, с вещмешками, с шинелями, сердитые милиционеры.

А дорога все тянется, тянется ниткой в желтой степи. Пахнет пылью, кумысом, верблюдами. Ярко светит, палит незнакомое южное солнце…

Наконец Кзыл-Орда!

Как меня поразил скромный, низенький дом в Кзыл-Орде! И такая же, как и в Каменной степи, бедноватая обстановка – стол, кровать, табуреты, этажерка для книг, бельевая корзина, накрытая вязаной скатертью.

– Ну? Приехала? – спросил меня строго отец, обнимая, целуя, прижимаясь сухим, загорелым лицом к моей гимнастерке. Он как будто не удивился, что я уцелела в том великом огне, не сгорела, не сгинула.

– Да, приехала…

– Молодец!

Он был так же высок и красив, только волосы чуть поредели и меньше кудрявились да усы опустились; в синей выцветшей куртке, не ученый – рабочий. И руки рабочие.

– Ставь-ка нам скорее на стол, – мягко бросил он матери, хотя та и сама уже весело суетилась.

Сколько лет я не видела их? Мать – четыре года, отца – все пятнадцать. Ведь бывает же! Миллионы людей война разлучила навек, а моих родителей снова накрепко соединила. Когда наш Воронеж фашисты начали бомбить, а я уходила на фронт, отец вызвал мать к себе. И она с моим младшим братишкой поехала…

«Не было бы счастья, да несчастье помогло», – объяснил отец однажды кому-то в порыве откровенности, и я теперь верю, что он мог так сказать, хотя прежде не верила: слишком скуп он на такие оценки.

Говорят, недолго яблоня цветет, да долго помнится ее кипенно-белый духовитый наряд, бледный шелк лепестков. Сейчас я смотрю в те прошедшие годы, как в быструю реку – дна не видно, лишь отблески солнца да рябь на воде. Как потом жизнь ни швыряла меня и ни мяла, а что-то осталось в душе от тех солнечных дней.

И не только осталось, а, наверное, до старости будет отзываться в душе то болью, то радостью какой-нибудь кустик пахучей полыни, или тропка во ржи, или теплый закат над озером или лесом. Или та же пропахшая дынями Кзыл-Орда.

Я потом потеряла им счет, километрам. И опять, как на фронте, на чем только не летала, не ездила. В горячке тех лет не часто бывало, что вырвешься из суеты, но уж если вырвешься… Но уж если тебя занесло в тишину, какой благодатью она вдруг омоет и сердце и душу…

Берендеево царство. Или, может, Кощея Бессмертного, где все в целости, все сохранилось, как в старинном, окованном сундуке под замком, – и вот вынуто перед тобой и расстелено драгоценными, пахнущими увяданием и солнечным тленом шелками; лазоревым, серо-зеленым и синим – река и такое же точно небо над ней; лес по берегу – серый, серебряный, желтый и темно-зеленый; белый, чисто промытый песок; рядом дом, крашен охрой, с нарядными, как игрушка, наличниками; грязно-серый причал – и заветные, в самом деле как будто бы извлеченные из какого-то заповедного небытия, непривычные для современного человека безлюдье, безделье, осеннее сладкое одиночество…

От отца у меня увлечение рыбалкой. Лодка режет зеркальную, тихую воду, чуть-чуть приминая ее, как утюг. В омутах глубина почти черного цвета; на песчаной косе в теплой, сморщенной ветром, ласкающей ряби играют пескарики. А там, дальше, повисшие над водою тяжелые ветви деревьев, похожие на обросших листвою удавов, ряска, водоросли, куга, остролистая, с тонкой вдавленной риской осока и зеленые, словно покрытые лаком, сердцевидные листья кувшинок. Вот, как счастье, одна, небольшая, качается на плаву, тоже нежится в позднем, чуть греющем солнце. Мы медленно огибаем ее, боясь тронуть веслом или днищем, но все-таки задеваем, она быстро уходит под воду на гибком, как провод, коричнево-зеленоватом стебле и тотчас же выплывает как ни в чем не бывало и снова ложится на вееры листьев, как изящная драгоценность, сияя, маня, вся светясь изнутри, как свеча, желтоватым, чуть призрачным светом.

Ни единого человечьего голоса на округу, ни звука моторов, ничего, кроме шороха водорослей под веслом – этот шорох почти металлический – да голоса птички в прибрежных кустах, с такой незатейливой песенкой, какую услышишь лишь разве что осенью, после отлетов. Теплота, размагниченность, растворенность полнейшие.

На пойманных пескарей мы ставим кружки. Они тоже, как лилии, только красного цвета, закачались по плесу и медленно повлеклись кто куда: одни в заросли камыша, другой к отмели, где пескарик был пойман, третий к берегу, под зеленые арки нависших деревьев.

Уплывавшего к отмели пескаря мы вернули, но он тут же упрямо свернул на знакомую или просто влекущую темным, рыбьим инстинктом дорогу длиной, наверно, не менее чем в полтора километра. И мы снова вернули его, и так раза три. Поздно вечером, когда щуки, тяжелые, скользкие, как толстенные из резины обрубки, уже улеглись на дно лодки, мы отправились снова, в который уж раз, догонять пескаря. Он был весел, крючком не попорчен, не съеден и резво ходил на тонком тугом поводке.

– Что ж, отпустим его на свободу? За такое стремление…

Пескарь снят с крючка, брошен в воду. И он тотчас же, ловко и радостно оттолкнувшись два-три раза хвостом от невидимой нам, а ему ощутимой теплой толщи воды, вдруг рванул прямиком в направлении к отмели. Словно беглый солдат из турецкого плена. Вот рассказов-то будет в пескарином семействе!..

Солнце село давно, воздух влажный, холодный. Над рекою, над лесом он почти неподвижен, весь пахучий от запаха водорослей, и пойманной рыбы, и дыма; по краям горизонта он зеленый, густеющий, теплый. Мы смотрим на запад, на небо, где край все еще розовеет, с затаенной надеждой, что все повторится когда-нибудь снова. Как молодость. Ведь она повторяется. Ведь не может не повторяться! Ну хотя бы на миг. На мгновение. На секунду…

Жизнь меняется на глазах. Но меняется не постепенно, не плавно, а рывками, с какими-то завихрениями.

На моей памяти – да, я помню это отлично, хотя и была тогда еще ребенком, – крестьяне в воронежских деревнях пахали сохой, зерно рассевали рукой из лукошка, одеты они были в домотканые портки из сурового полотна, в ярко крашенные паневы, в зипуны и поддевки, на ногах – онучи и лапти. В избах не было радио, электричества, зажигали светец. И при мне же воронежский паренек Анатолий Филиппченко «съездил» в космос при помощи умной, все умеющей и все ведающей электронной машины…

Но меняется жизнь и в других направлениях.

Вот шоссе рассекает поля и овраги и какие-то совершенно безлесные деревеньки. Пейзаж самый серый. Но он сер не потому, что невзрачен и беден с точки зрения эстетики, хотя это тоже в нем есть. Он сер от бесчисленных стад домашних гусей, пасущихся на лужках, на жнивье, у прудов, у заглохших речушек. Впечатление такое, будто вся земля покрыта серым гусиным пухом. Невольно припоминается есенинское: «Может, вместо зимы на полях это лебеди сели на луг?» Здесь, однако, не лебеди. Гуси! И не вместо зимы, вместо осени… Возле беленьких, подновленных или выстроенных недавно домов – стада в тридцать, сорок и пятьдесят гусей. Вид поэтому у лужков, у травы перед домом неряшливый, воздух полон шипения и скрипучего гогота. Сады по холмам вяло никнут под тяжестью яблок, но и листья деревьев в летучем пуху.

Это радостно, это приятно, и невольно желаешь: пусть будет на свете единственной эта серость, с ней-то можно и примириться!

Но уже не миришься, что нет диких гусей на лугах, нет лебедей, что исчезли, наверное все до единой, степные красавицы дрофы. Я их помню, больших, неуклюжих, почти невзлетающих, а убегающих от человека. В тот год, когда степь распахали, дрофы сразу исчезли. Помню щук, играющих на быстрине по оврагам, тяжело, как-то грузно выплескивающихся из воды на целых полметра. Помню стаи – тогда говорили «станицы» – пролетающих журавлей. А какое великое множество уток оседало у нас на болотах, по балкам и на старом пруду в камышах и осоке! Все лесные посадки, все кустики по степи, вся трава на многие километры вокруг хутора, как какой-то огромный котел, клокотали, кипели от бесчисленных птиц – галдящих, щебечущих, крякающих и чиликающих. Вечерами то сова захохочет, застонет во тьме, то щелкнет, рассыплет хрустальную трель степной соловей.

Да, если бы счастье размножалось простым делением клеток, как просто, как радостно было бы жить! Тогда можно было бы и надеяться, что если сегодня счастья немного, то завтра его обязательно станет побольше, а уж через месяц, а тем более через год и всем будет вдоволь.

По вот лебеди… Дикие гуси…

С детства не слышала отлетающих журавлей.

Сейчас предо мной оголенные, в побуревшем от непогоды жнивье равнины, так похожие на родные. Я сижу у самой воды, у холодного, в мелкой волне, заросшего деревьями озера. Плакучие ивы еще ярко-зеленые, а ракиты седые, как будто в дыму, словно тронуты инеем. И в листве лип и кленов и белых, серебристых тополей уже кое-где да мелькнет желтизна ранней осени.

Тишина, солнцепек, растворение в этом пахнущем вялой травой, рыбьей слизью и палыми листьями удивительном воздухе, в затишке, где безветрие возвращает тебя снова в жаркое лето. И вдруг что-то тревожное, непонятное, трубным голосом с неба, чей-то зов, чуть скрипучий, картавый, тоскливый.

– Журавли! Смотри скорей, журавли!

Они вышли, как самолеты, из-за купы деревьев классическим треугольником, держа курс строго на юг, и скрылись за дамбой, обросшей ракитником. Спустя полчаса зов раздался опять и опять. Теперь журавли шли цепочкой на запад; лишь вожак, вырываясь, летел чуть-чуть впереди, как бы с силой вытягивая непослушных ведомых опять в треугольник, всю черную эту ниточку, но так и не вытянув ее.

– Вон еще журавли! – кричат мне товарищи.

Но мне кажется, это все те же, уже пролетавшие раз над нами. Просто птицы прощаются с озером, с рощами, с заросшими пыреем и полынью долинками и оврагами, с полями в обломках стеблей кукурузы, с бездомно покинутыми на пашнях стогами соломы. Видно, взрослые журавли учат младших, подлетков, находить, возвращаясь весной, это озеро, островки на нем в соснах и елях, этот дом на холме, эти купы деревьев и все видимые с высоты, с любого захода приметные ориентиры – грустный птичий урок навигации.

Может быть, при этом старшие им говорят:

– Запомните, это ваша родина! Обязательно возвращайтесь в родные края, даже если не будет нас, взрослых! Пожалуйста, не забудьте дорогу сюда. Здесь мы любим друг друга, здесь рождаются наши дети, здесь мы умираем. Жаркий юг – это только лишь отдых, а жизнь наша здесь…

Я завидую им, улетающим, потому что весной они обязательно снова вернутся сюда. А я?.. Сумею ли я опять побывать здесь, на темной, зеленой реке, на этих прудах и озерах, взглянуть на березовые аллеи, уходящие в степь, на свекольные и ржаные поля? Я летаю теперь выше птиц, а оттуда, с немыслимой для журавля высоты, разве можно заметить мелькнувшую где-то внизу голубую подкову заливчика, где мы ловим плотвичек и раков, эти серые, словно седые, ракиты, эти рыжие, опаленные солнцем дубы?!

Я люблю бывать каждый раз в каком-нибудь новом краю, в незнакомом мне месте, видеть горы, моря, и красивые города, и красивых людей, люблю слушать красивые, полные скрытого смысла, лукавые речи… А здесь что услышишь? Лишь «цоб» да «цобе»? Что увидишь? Вот этих летящих с севера на юг, а затем еще раз, как бы ровным крестом, поперек, с востока на запад, расстающихся со мной, улетающих журавлей?

Так мало, так мало!

Так мало, что хочется непременно вернуться – и постигнуть: а чего же здесь много? Отчего вот за эту неяркую, небогатую землю бились люди – до крови, до смерти – и с половцами, и с татарами, и с поляками, и со шведами, и с немецкими фашистами? Значит, что-то их привлекало на этой земле, моих предков, поселившихся издревле здесь, возле серой реки?

Я люблю эту землю.

Научите меня, журавли, обязательно возвращаться! Может быть, я пойму непонятное, как и вы, угадаю.

Мы, живущие в городе, не выходим перед рассветом на улицу, на работу к скотине или в поле на пашню, а ежели и выходим когда, то за яркими фонарями сиренево-розовых и мертвенных сине-зеленых ртутных ламп не видим ни неба, ни звезд, ни той, еле заметной, всегда шевелящейся звездной пыли, которая светится там, в глубине, «во втором эшелоне» огромного августовского или сентябрьского неба.

А в лесной деревеньке ночь тиха, словно омут. Ярким, синим кристаллом торжественно светится небо, а на дне опрокинутой над безмолвной землей полусферы, на покатых краях ее, на вздымающихся к голубому зениту стеклянистых откосах, как живые создания, полные искристой влаги, как творения из текучего, ледяного огня, тут и там в бесконечности неисчислимые звезды.

Я не знаю названий этих странных, неведомых конфигураций, шевелящихся в небе, они так огромны, так чудовищно далеки и так ярки, что трудно представить себе весь тот путь, по которому свет их доходит до глаз и до сердца – я-то знаю, от глаз до сердца мгновенно, – а вот мысленно не повторить, не пройти этот путь, не постигнуть его.

Пар стоит лад рекой. Лес рисуется весь, как пятно, черной тушью, только ближние ветви деревьев на фоне какой-нибудь крупной звезды прорезаются, словно лиловое с серебром или черное кружево. Сладко пахнет лесною дорогой, чуть глинистой, пыльной. Еще ночь, а уже розовеет, и невидимое отчего-то угадывается, топким контуром намечает себя.

Воздух, резкий, морозистый, пробирает насквозь. Хорошо войти в дом, в теплоту темных комнат и плотно прикрыть за собой дверь. Но в глазах еще долго мохнатые искры, как огнистые сверла, и мельчайшие брызги от них, отпечатанные в зрачках на все предстоящие годы, может быть, навсегда.

Иногда вдруг до сердца пронзает «знакомость» пейзажа, память чувств, отозвавшихся на какие-нибудь истоптанные скотиной бугры, на гусиную травку у берега чахлой речушки.




Top