Шаламов и солженицын конфликт. Варлам шаламов о солженицыне

Шаламов против Солженицына

Шаламов и Солженицын начинали как писатели-соратники по лагерной теме. Но постепенно они отдалялись друг от друга. К концу 1960-х Шаламов и вовсе стал считать Солженицына дельцом, графоманом и расчётливым политиканом.

Познакомились Шаламов и Солженицын в 1962 году в редакции «Нового мира». Несколько раз встречались в домашней обстановке. Переписывались. Солженицын дал добро на публикацию писем Шаламова к нему, но не разрешил печатать свои письма. Однако часть из них известна по выпискам Шаламова.

Шаламов сразу после прочтения «Одного дня Ивана Денисовича» пишет подробное письмо с очень высокой оценкой произведения в целом, главного героя и некоторых персонажей.

В 1966 году Шаламов в письме отправляет отзыв о романе «В круге первом». Он высказывает ряд замечаний. В частности, он не принял, как неудачный и неубедительный, образ Спиридона, посчитал слабыми женские портреты. Однако общая оценка романа не вызывает разночтений: «Роман этот - важное и яркое свидетельство времени, убедительное обвинение».

Солженицына в ответ пишет ему: «Я считаю Вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособление».

В «Архипелаге» Солженицын цитирует слова Шаламова о растлевающем влиянии лагеря и, не соглашаясь с ними, апеллирует к его опыту и судьбе: «Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего лагерника - так личность. Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли Вы собственную концепцию?».

После разрыва отношений (отказа Шаламова стать соавтором «Архипелага») изменились и отзывы о произведениях.

Вот отрывок из письма Шаламова 1972 года А.Кременскому: «Ни к какой «солженицынской» школе я не принадлежу. Я сдержанно отношусь к его работам в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы - всё другое. Лагерная тема - это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема - это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын. Но и в толковании лагеря я не согласен с «Иваном Денисовичем» решительно. Солженицын лагеря не знает и не понимает».

В свою очередь, Солженицын высказал упрёки по поводу художественного уровня произведений Шаламова, отнеся их к периоду дружеского общения: «Рассказы Шаламова художественно не удовлетворили меня: в них во всех мне не хватало характеров, лиц, прошлого этих лиц и какого-то отдельного взгляда на жизнь у каждого. Другая беда его рассказов, что расплывается композиция их, включаются куски, которые, видимо, просто жалко упустить нет цельности, а наволакивается, что помнит память, хотя материал самый добротный и несомненный».

«Я надеюсь сказать своё слово в русской прозе», - один из мотивов отказа Шаламова над их совместной работой по «Архипелагу». Это желание объяснимо и само по себе и на фоне успеха Солженицына, которого уже публикуют, и он уже известен на всю страну, а «Колымские рассказы» так и лежат в «Новом мире». Это позже мотив отказа будет соединен с определением Солженицына как «дельца». Пока же звучит (так запомнил и записал Солженицын) вопрос-сомнение: «Я должен иметь гарантию, на кого я работаю».

«Братья по лагерю», они не могли сотрудничать и, разойдясь, уже и не хотели понять друг друга. Шаламов обвинял Солженицына в проповедничестве и корысти. Солженицын, уже будучи в эмиграции, повторил непроверенную информацию о смерти Шаламова, а тот был ещё жив, но очень болел и жил впроголодь.

«Там, где Шаламов проклинает тюрьму, исковеркавшую его жизнь, - пишет А.Шур, - Солженицын верит, что тюрьма - это и великое нравственное испытание и борьба, из которой многие выходят духовными победителями».
Сопоставление продолжает Ю.Шрейдер: «Солженицын ищет путь сопротивления системе и пытается передать его читателю. Шаламов свидетельствует о гибели людей, раздавленных лагерем». Тот же смысл сопоставления и в работе Т.Автократовой: «Солженицын писал в своих произведениях, как калечила неволя человеческую жизнь и как, вопреки этому, душа обретала в неволе подлинную свободу, преображаясь и веруя. В. Шаламов писал о другом - о том, как калечила неволя душу».

Солженицын изображал ГУЛаг как жизнь рядом с жизнью, как общую модель советской действительности. Мир Шаламова - подземный ад, царство мёртвых, жизнь после жизни.

Непоколебимой была позиция Шаламова по отношению к труду в лагере. Он был убеждён, что этот труд может вызвать только ненависть. Лагерный труд, сопровождавшийся непременным лозунгом о «деле чести, доблести и геройства», не может вдохновлять, не может быть творческим.

Шаламов отвергает не просто лагерный труд, но, в противовес Солженицыну, любое творчество: «Не удивительно, что Шаламов не допускает возможности какого-то творчества в лагере. Может! - говорит Солженицын».

Вспоминая своё общение с Шаламовым, Солженицын задает самому себе вопрос: «Да разве можно было совместить наши мирочувствия? Мне - соединиться с его ожесточённым пессимизмом и атеизмом»?».Пожалуй, стоит согласиться с возражением по этому поводу Л.Жаравиной: «Автор «Архипелага» открывает в своих героях религиозный центр, к которому стягивались основные линии их миропонимания и поведения. Но аналогичный центр есть и у Шаламова. Солженицын явно противоречит себе, когда, подчёркивая атеизм своего оппонента, заметил, что тот «никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы». При том, что Шаламов сам неоднократно говорил о своем атеизме, он всегда подчёркивал, что лучше всех и дольше всех в нечеловеческих условиях Колымы держались именно «религиозники».

Ещё одна позиция расхождения связана с вопросом о дружбе и доверии, доброте. Шаламов утверждал, что в страшных колымских лагерях люди настолько были замучены, что ни о каких дружеских чувствах говорить не приходилось.

Варлам Шаламов о Солженицыне (из записных книжек):

У Солженицына есть любимая фраза: «Я этого не читал».

***
Письмо Солженицына — это безопасная, дешёвого вкуса, где по выражению Хрущева: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы всё было в «законе».

***
Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого.

***
Солженицын — вот как пассажир автобуса, который на всех остановках по требованию кричит во весь голос: «Водитель! Я требую! Остановите вагон!» Вагон останавливается. Это безопасное упреждение необычайно.


***

У Солженицына та же трусость, что и у Пастернака. Боится переехать границу, что его не пустят назад. Именно этого и боялся Пастернак. И хоть Солженицын знает, что «не будет в ногах валяться», ведёт себя так же. Солженицын боялся встречи с Западом, а не переезда границы. А Пастернак встречался с Западом сто раз, причины были иные. Пастернаку был дорог утренний кофе, в семьдесят лет налаженный быт. Зачем было отказываться от премии — это мне и совсем непонятно. Пастернак, очевидно, считал, что за границей «негодяев», как он говорил — в сто раз больше, чем у нас.

***
Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности. Солженицын — писатель масштаба Писаржевского, уровень направления таланта примерно один.

***
Восемнадцатого декабря умер Твардовский. При слухах о его инфаркте думал, что Твардовский применил точно солженицынский приём, слухи о собственном раке, но оказалось, что он действительно умер. Сталинист чистой воды, которого сломал Хрущев.

***
Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом.

***
В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

***
На чем держится такой авантюрист? На переводе! На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей. Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

***
Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрёниного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама. Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им своё горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?».

А сам Солженицын, при свойственной графоманам амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем ещё тысячу лет.

Ну что же, - спросил я Солженицына в Солотче, - показывали Вы всё это Твардовскому, Вашему шефу? Твардовский, каким бы архаическим пером ни пользовался, - поэт, и согрешить тут не может. - Показывал. - Ну, что он сказал? - Что этого пока показывать не надо.

***
После бесед многочисленных с Солженицыным чувствую себя обокраденным, а не обогащённым.
***
«Знамя», 1995, № 6

***
В рамках помощи обществу имени Солженицына по сбору к 100-летнему юбилею полного портрета писателя и нобелевского лауреата, более ранние публикации:
- Однолагерник Солженицыну: «Зачем вы темнили в лагере, а потом на воле?»
- "Обвиняю вас, А. Солженицын, как бесчестного лжеца и клеветника" - письмо маршала В.И. Чуйкова Солженицыну
- «Солженицын "сидел" как на курорте . По его самого и первой жены свидетельствам»;
- «Солженицын. На фронте тоже в комфорте » - так же по свидетельствам четы Солженицыных;
- «Плагиаторство Солженицына довольно занятно » - слегка переиначенные фразы (в т.ч. модуль «жить не по лжи») из программы НТС, Трумена, Бердяева.

На последней странице эпопеи Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ» читаем: «И кому предлагал я взять отдельные главы - не взяли, а заменили рассказом, устным или письменным, в мое распоряжение. Варламу Шаламову предлагал я всю книгу вместе писать - отклонил и он» .

Отклонил Шаламов это предложение неслучайно - слишком по-разному поняли зэковский опыт оба писателя. Солженицын иногда приписывает лагерю нравственно-очистительную функцию, и это связывает его с традицией русской классики (в его прозе переплелись традиционные темы: тема «маленького человека» и тема очищения через страдание). Шаламов эту возможность отрицал, видя в лагере опыт сугубо негативный, о котором не нужно знать человеку; опыт, одинаково губительный для жертв и для палачей. Тем не менее он считал своим нравственным долгом поведать о своем лагерном опыте, причем по возможности имманентно, не ставя его в более широкий социальный и исторический контекст, отказываясь от внешней точки зрения. Замысел «Колымских рассказов» беспрецедентен по радикализму, его автор как бы идет по литературной целине, с трудом прокладывая себе дорогу. Подобное самоограничение предъявляет особые требования и к читателю этих текстов - ему также предстоит трудный путь по литературной целине, отказ от литературных аналогий, столкновение с невообразимым.

В отличие от Ивана Денисовича и других «маленьких людей» Солженицына, простые люди из рассказов Шаламова не вызывают умиления: у них нечему учиться, они такая же «лагерная пыль», как и все другие зэки. Даже человеческая порядочность, для сохранения которой в ГУЛАГе требовался огромный, ни с чем не сравнимый внутренний труд, изображается в «Колымских рассказах» без пафоса и морализации, как нечто обыденное и заурядное. Солженицын поступает иначе: с одной стороны, он судит сталинский лагерный мир, вынося ему обвинительный приговор, а с другой, находит в нем героев, носителей сопротивления (верующих, ученых, троцкистов и т. д.).

Проза Шаламова художественно-документальна, связана с пережитым лично; отсюда в его рассказах большое число повторов, которые автор принципиально не желает устранять . Парадоксальным образом связывая художественность с отсутствием вымысла, он считает, что лучше описать несколько раз одно и то же реальное событие, чем один раз нечто выдумать . При этом, однако, Шаламов не хочет, чтобы его прозу отождествляли с журналистикой: мои рассказы, многократно повторяет он, не очерки .

В позднем тексте «О прозе», личном литературном манифесте, Шаламов подвел итоги своей работы:

«Автор “КР” [«Колымских рассказов». - М. Р.] считает лагерь отрицательным опытом для человека - с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь - отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех - для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики.

В “КР” взяты люди без биографии, без прошлого, без будущего...

“КР” - это судьба мучеников, не бывших, не умевших [стать. - М. Р.] и не ставших героями.

Потребность в такого рода документах чрезвычайно велика» .

В стране, подобной СССР, продолжает Шаламов, где ГУЛАГ вошел в жизнь миллионов, чьи родственники, друзья, знакомые не вернулись оттуда, «читатель - и не только русский - ждет от нас ответа» . В таких условиях повествование о лагерном опыте не просто обретает значимость, но и становится долгом писателя.

Понять, почему Шаламов считал осужденных по знаменитой 58-й статье - он пишет прежде всего о них и от их имени - мучениками, не просто. Традиционно мученичество мыслилось как принесение себя в жертву ради чего-то более высокого, чем жизнь (прежде всего ради потустороннего). Ho огромное большинство осужденных по 58-й статье не страдали за идею, их преступления были мнимыми, и они вообще не считали себя виновными. Ради чего страдали эти люди? Ради чего хотели биологически продлить духовно завершившуюся жизнь?

Солженицын сурово их за это осуждает, называя «политической шпаной» . «Как же мало нужно для борьбы и победы, - восклицает он, - только жизнью не дорожить? Жизнью все равно уже пропащей» . Он приводит в пример пленных японских офицеров, которые, протестуя против беспредела блатных, пригрозили лагерному начальству по очереди совершить харакири; испугавшись, администрация улучшила условия их содержания.

Совершенно иначе смотрел на поведение таких людей Шаламов. Он уважал в них мученичество жизни, любой ценой стремящейся сохранить саму себя. Это не религиозное мученичество, приносящее жизнь в жертву ценности, ее бесконечно превосходящей, и даже не мученичество революционное, чья цель - измененная, приобретшая черты идеальности жизнь. У Шаламова мы имеем дело с жизнью, запредельной любой духовно-преобразованной жизни, с ее биологическим остатком.

Издавна мучениками считали людей с сильнейшей религиозной мотивацией, презревших законы «мира сего» и воссоединяющихся с потусторонним как с изначально и осознанно родным; революционеров можно было причислить к мученикам лишь по аналогии. В ГУЛАГе были и религиозные подвижники, и «верующие» революционеры, и люди, умиравшие с именем Сталина на устах, и блатные, отдававшие жизнь за «воровской закон». Ho основная масса заключенных претерпевала мученичество «в понимании Шаламова», т. е. умирала или выживала бесцельно. Точнее, сохранение жизни оставалось самоцелью даже для «доходяг», неспособных к труду. Они сохраняли жизнь за пределами жизни, и это, на первый взгляд, негероическое деяние перед лицом уникальной, невиданной бесчеловечности лагеря истолковывается Шаламовым как акт мученичества.

Принципиальные разногласия между Шаламовым и Солженицыным начинаются именно здесь, в отношении к лагерному опыту как таковому. Шаламов отказался выносить суждение о его носителях; он знал: общие работы быстро превращают любую жизнь в ее биологический остаток. Сохраняющий жизнь за пределами жизни и есть, по Шаламову, мученик в новом смысле этого слова.

Солженицын не только не признает лагерный опыт последовательно и радикально бесчеловечным, но подвергает его морализации, строит иерархию тех, на чью долю он выпал. Он не скрывает своего презрения к «псевдополитическим» заключенным, осужденным по 58-й статье, противопоставляя им традиционных мучеников (верующих, старую интеллигенцию, народовольцев), не довольствующихся сохранением голой жизни. Он писал историю ГУЛАГа, прилагая к ней мерило сопротивления бесчеловечному режиму, тогда как Шаламов создавал не историю, а мгновенный снимок ГУЛАГа, просвеченного предельной бесчеловечностью. Солженицынскому морализму он противопос тавил удивление перед растущей мощью бесчеловечного, перед глубиной его проникновения в самую ткань жизни. На этом и только на этом фоне биологическое выживание стало для него подвигом мученичества. В отличие от Солженицына, Шаламов не пожелал овнешнять лагерное существование. Он встретил в ГУЛАГе несколько настоящих героев, но и на них он посмотрел с позиций основного опыта, опыта сохранения голой жизни .

В «Колымских рассказах», «Мастере лопаты», «Левом береге», «Воскрешении лиственницы», «Перчатке» писатель создал поэтику безнадежности; сквозь нее, однако, как чудо, пробивался луч сохраненной человеческой жизни.

Кроме перечисленных пяти циклов рассказов Варлам Шаламов написал еще один: «Очерки преступного мира». Я хотел бы сосредоточиться именно на этих, наименее «художественных» текстах писателя и сравнить их с тем, что о той же теме - «Политические и преступный мир» - писал в «Архипелаге ГУЛАГе» Александр Солженицын.

Автор «Колымских рассказов» упрекает мировую литературу (прежде всего русскую классику) в идеализации мира профессиональных преступников, в чрезмерном «сочувствии» и даже «подобострастии» по отношению к нему . Он считает, что литераторы судили об этом мире по людям, которые настоящими блатными, ворами в законе не были. В качестве примеров Шаламов приводит «Отверженных» Гюго, «Записки из мертвого дома» Достоевского, «Воскресение» Толстого, «Остров Сахалин» Чехова и «Челкаша» Горького. «...Это вовсе не мир профессиональных преступников, не мир блатных. Это просто люди, столкнувшиеся с негативной силой закона, столкнувшиеся случайно, в потемках переступившие какую-то грань... Блатной же мир - это мир особого закона...» Писатели либо вовсе не знали этот мир, либо от него отвернулись.

Сходным образом определяет «особый» воровской мир и Солженицын: «И что значит само их слово “фраерский”? Фраерский значит - общечеловеческий, такой, как у всех нормальных людей. Именно этот общечеловеческий мир, наш мир, с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими...»

Оба писателя считают блатной мир очень древним, существующим веками, и судят о нем на основании своего лагерного опыта, опыта прямого столкновения с профессиональными преступниками. Предшествующая литература представляется им крайне нереалистичной в описании этой среды.

Своего апогея романтизация преступного мира достигает в советский период. «...Кажется, все писатели [называются Бабель, Леонов, Сельвинский, Инбер, Каверин, Ильф и Петров. - М. Р.], - пишет Шаламов, - отдали легкомысленную дань внезапному спросу на уголовную романтику. Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за “свежую струю” в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев. Несмотря на чрезвычайно слабое понимание существа дела... они имели успех у читателя, а следовательно, приносили значительный вред» . Ясно, что представление о возможности «перековки» блатных порождалось официальным отношением к ним как к «социально близким», возникшим в первые годы советской власти.

И Шаламов, и Солженицын усматривают здесь просчет, недомыслие, ошибку советской литературы, крайне вредную, но невольную, объяснявшуюся незнанием закрытой среды профессиональных преступников. Они не видят в массовой социализации блатных неотъемлемой части советского политического проекта.

Львиная доля осужденных по 58-й статье попала в лагерь, как тогда казалось им самим, по недоразумению, и то, что над ними, советскими людьми, поставили «социально близких» блатных, воспринималось как трагическая нелепость, дополнительная, ненужная жестокость по отношению к невинно пострадавшим людям.

Они были не способны посмотреть на себя глазами новой власти и ее основных органов - ВКП(б), прокуратуры и, главное, политической полиции, НКВД. Если же использовать революционную оптику, с этой (прямо скажем, чудовищной) точки зрения именно «идейные» преступления, за которые, фабрикуя обвинения, преследовала новая власть, действительно представали более опасными, чем обычные уголовные преступления. Ситуация оказалась парадоксальной. Носители воровского закона ненавидели «общечеловеческий» мир и его законы, но советская власть объявила их «социально близкими», поддающимися перевоспитанию («перековке») и поэтому достойными многочисленных привилегий. А осужденные по различным параграфам 58-й статьи платили непомерную цену за то, что новая власть - произвольно, как им тогда казалось, - отметила их клеймом своих политических противников.

Шаламов считает абсолютно бесчеловечный (внутри и так бесчеловечного лагерного мира), «проклятый орден» блатных очень древним. Солженицын же исходит из того, что массовая социализация профессиональной преступной среды, превращение ее в союзницу в борьбе с поточно фабрикуемыми на конвейере превентивного террора «политическими противниками» - уникальная особенность сталинского времени. То, пишет он, был не произвол исполнителей, а «высокая теория». «Когда же эта стройная теория опускалась на лагерную землю, получалось вот что: самым заядлым, матерым блатнякам передавалась безотчетная власть на островах Архипелага, на лагучастках и лагпунктах, - власть над населением своей [курсив мой. - М.Р.] страны, над крестьянами, мещанами и интеллигенцией, власть, которой они не имели никогда, ни в одном государстве, о которой на воле они и помыслить не могли, - а теперь отдавали им всех прочих людей как рабов» .

Я не случайно выделил курсивом слово «своей». Весь вопрос в том, в каком смысле для болыневиков-сталинцев, поставивших задачей выковать нового человека, «своим» был старый, унаследованный человеческий материал (крестьяне, мещане, интеллигенция). Похоже, он был для них как раз наиболее чуждым, обреченным на радикальную переделку. Именно потому что «идейные» преступления были для сталинского режима опасней уголовных, в лагерях политические и псевдополитические отдавались во власть уголовников. И если блатные пользовались подобными привилегиями на воле, то вовсе не потому, что там царила даже видимость закона, а потому, что там террор не менее радикальными методами осуществляли руководимые ВКП(б) подразделения тайной политической полиции. Естественно, нет ничего более относительного и условного, чем эта сталинская, «замордованная», по выражению Солженицына, «воля». В глубинном смысле партийный закон, упразднивший закон писаный, не только был криминальней воровского - он требовал социализации носителей последнего. Блатные, жившие по антисоциальному воровскому закону, не могли вторгаться только в основную, идеологическую компетенцию советской власти, а их преступления против жизни и собственности (особенно частных лиц) на фоне масштабного превентивного террора вполне логично представлялись несущественными.

Другими словами, на протяжении всего советского периода, но особенно в сталинское время, существовал гигантский разрыв между тем, как воспринимали себя осужденные по «политической» 58-й статье, и тем, какими они виделись тогдашней партийно-полицейской машине. И хотя именно эта машина делала блатных «социально близкими» и отдавала «фашистов» (так звали осужденных по 58-й статье другие обитатели ГУЛАГа) в их полную власть, ее истинная репрессивная роль от огромного большинства «мучеников» была скрыта. Случившееся представлялось им поэтому нелепым недоразумением, которое должно скоро разрешиться. Скорее всего, это непонимание было условием выживания выброшенных за грань жизни людей.

Ho в таком случае нельзя было избежать переноса на блатных вины самого режима, его не поддававшейся расшифровке глубинной, бессознательной логики, ускользавшей от понимания не только жертв, но и многих палачей. «Груб и жесток начальник, - читаем в рассказе Шаламова «Красный крест», - лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки [курсив мой. - М. Р.\ по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Te все-таки люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же - не люди.

Влияние их морали на лагерную жизнь безгранично, всесторонне. Лагерь - отрицательная школа жизни целиком и полностью...»

Итак, Шаламов выводит блатных за пределы человеческого мира - они «не люди».

Ho что же тогда сказать о партийно-полицейской машине, которая делает этот нечеловеческий мир возможным? Ведь она не ограничивается лагерным начальником, воспитателем, врачом и даже «кумом» (офицером НКВД, занимающимся на зоне вербовкой заключенных), а оправдывает себя высшими сферами теории, учением о непогрешимости партии, овладевшей единственно правильным пониманием законов истории (Ленин), доктриной обострения противоречий по мере построения социализма (Сталин), многочисленными противоправными подзаконными актами, решениями Политбюро и т. д. и т. п. «Проклятый орден» в том виде, в каком с ним столкнулся Шаламов и миллионы других людей, не только не был вечен, но являлся продуктом устройства власти, окончательно сложившегося в результате коллективизации 1929-1933 годов (некоторые исследователи с основанием называют ее второй, «сталинской» революцией).

Сталинская власть вовсе не ошибалась, когда рекрутировала из среды блатных своих сообщников для расправы с «фашистами», и советские писатели не просто по наивности воспевали добродетели воров в законе: без их социализации превентивный террор не достиг бы вселенских масштабов. Блатных - во всяком случае таких, какими их застали узники ГУЛАГа, - не было до советской власти; отношения между воровским и сталинским законом с исторической дистанции выглядят куда более сложными и интимными, чем это представлялось даже таким незаурядным жертвам и свидетелям этой смычки, как Варлам Шаламов.

Автор «Очерков преступного мира» рисует блатных как отделенных от всего. Блатной - это не тот, кто украл, убил или ограбил, это - не хулиган, которого боится обыватель. Даже самый страшный уголовный преступник может не быть блатным. Настоящие воры - это, по выражению писателя, «талмудисты» . Блатной, полноправный член «проклятого ордена», живет в соответствии с воровским законом (кодексом правил), способен его применять к меняющимся обстоятельствам. Это тот, чье мнение авторитетно на «правилках» (собраниях знатоков воровского закона). Если верить писателю, воровская среда эндогамна, закрыта для посторонних, пополняется почти исключительно за счет родственников блатных: «Для того чтобы быть “хорошим”, настоящим вором, нужно вором родиться; только тем, кто с самых юных лет связан с ворами, и притом с «хорошими», известными ворами, кто прошел полностью многолетнюю науку тюрьмы, кражи и блатного воспитания, достается решать важные вопросы блатной жизни» .

Отрезая блатных от окружающего мира, трудно их не демонизировать, не придать слову «орден» тайный, эзотерический смысл. При всей ненависти Шаламов много раз именно по отношению к ворам в законе употребляет выражения «аристократия», «высшие воровские круги», «верхушка воровского мира» и т. д.

Здесь возникает еще одно затруднение. Блатная среда презирает женщину, считает ее низшим существом; когда вора сажают, его сожительница переходит к другому «авторитетному» вору. Никакие эмоциональные отношения между полами у блатных невозможны, а стало быть, невозможна и семья. Даже культ матери, существующий среди воров, Шаламов разоблачает как явное лицемерие; нельзя, пишет он, поклоняться матери и относиться к женщине как к низшему существу.

Блатные собираются на «правилки», играют в карты, отбирают у «политических» деньги, еду, вещи; часто они гомосексуалисты, иногда зоофилы. Они чудовищно, запредельно жестоки. «Все фрайерское выглядит крайне целомудренно по сравнению с дикими сценами блатарского быта», - читаем в очерке «Жульническая кровь» . Они не работают на тюремную администрацию, не ходят к лагерному оперативнику, не «стучат», наказывают предателей из своей среды.

Нов чем состоит позитивная сущность воровского закона, мы так и не узнаём, да и едва ли можем узнать, так как за пределами человеческого - не закон, а только природные проявления. Зато мы на каждом шагу сталкиваемся с тем, что сама антисоциальность блатной среды используется лагерной властью как социальный фактор. Разве блатные не сотрудничают с властью (т. е. нарушают свой же закон), когда, выполняя отведенную им роль, грабят и обворовывают тех, на кого их натравливают? Разве они, «не люди», случайно оказались этой власти ближе собственных граждан? От блатных вовсе не ожидали, что они «перекуются»; просто их преступления выглядели как незначительные с точки зрения самосохранения этого типа власти. К тому же масштаб совершаемых ею преступлений заставляет обычные преступления казаться незначительными. Последовавшая за экспроприацией тотальная переделка человеческого материала, унаследованного от царистского прошлого, сместила все традиционные представления о преступлении.

Сталинский мир во многих своих проявлениях ощущал себя стоящим ближе к миру уголовному, чем к миру обычных граждан, объявленных его политическими противниками. Тайная политическая полиция, читаем в «Архипелаге ГУЛАГ», многому научилась у блатных: «...Кто же кого перевоспитал: чекисты ли - урок? или урки - чекистов? Урка, принявший чекистскую веру, - это уже сука, урки его режут. Чекист же, усвоивший психологию урки, - это напористый следователь 30-40-х годов или волевой лагерный начальник, они в чести, они продвигаются по службе» .

Тоталитарную власть объединяет с уголовниками и то, что оба они враждебны трансцендентному, радикально посюсторонни. А в этом посюстороннем мире и те, и другие безжалостно разрушают все, что объединяет людей. После коллективизации официальная идеология закостеневает, отождествляясь с именем Сталина; опаснейшим преступлением становится всякое возможное отклонение от нее. Смертельно запуганное общество защищается от универсального подозрения в крамоле с помощью доносительства; эта эпидемия свирепствует и «на воле», и за колючей проволокой. Вербовка впервые в европейской истории приобретает универсальный характер. Всесильные «органы» получают санкцию на массовое производство «врагов народа». «Вербовка, - читаем в «Архипелаге», - в самом воздухе нашей страны... Вербовка кружевно сплетается с идеологией: ведь и Органы хотят, ведь и вербуемые должны хотеть только одного: успешного движения нашей страны к социализму... Поэзия вербовки сексотов еще ждет своего художника... Везде натянуты паучьи сети, и мы при движениях не замечаем, как они нас оплетают» .

Шаламов в одном из рассказов назвал стукачество «высшей властью природы» и признался в своем полном бессилии перед ней: «...Я приучен мало обращать внимания на разговоры об осведомителях и стукачах. Слишком я бессилен перед этой высшей властью природы» . Стоит герою рассказа «Эсперанто», явно автобиографического, сказать: «Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет» , - как на него тут же доносят (хотя подобное говорилось в кругу тех, кому безусловно доверяли).

Жертвы превентивного террора в огромном большинстве не понимали безжалостной логичности своего положения. Вера в то, что лично они - жертвы роковой случайности, повторяю, была условием их выживания. Она далеко не всегда распространялась на товарищей по несчастью, на солагерников - их считали врагами и при первой возможности (когда становились бригадирами, нарядчиками и т. д.) не щадили, превращая в доходяг, в лагерную пыль. Лагерный и писательский подвиг Шаламова заключался в том, что он категорически не принимал этой логики и в нечеловеческих условиях остался порядочным («честным») человеком. Граница между честным человеком и подлецом проходила, по его словам, именно здесь, в отношении к собственной и чужой вине. «Разница между подлецом и честным человеком заключается вот в чем: когда подлец попадает невинно в тюрьму - он считает, что только он не виноват, а все остальные - враги государства и народа, преступники и негодяи. Честный же человек, попав в тюрьму, считает, что раз его могли невинно упечь за решетку, то с его соседями по нарам могло случиться то же» .

Ниже этого различия располагается мир блатных, нечеловеческий по определению.

Закон в эпоху превентивного террора играет прикрывающую роль, является частью конспиративных стратегий, необходимых, в частности, для легитимации режима в глазах «буржуазного» мира. Блатные ненавидят закон открыто, они не скрывают своей враждебности обществу; проводники же превентивного террора нуждаются в фикции законности, творят беззаконие именем закона. Сталинский репрессивный аппарат, с одной стороны, был крайне идеологизирован, подчинен реализации «высших» целей, а с другой, как следствие этого, внешне декриминализован, полностью переориентирован на борьбу с им же синтезируемыми преступлениями. He блатные придумали новую конструкцию закона, но они в нее встроились, т. е. в какой-то мере социализировались, согласившись сыграть роль «социально близких». По сравнению с преступным демонизмом большевиков из ближайшего ленинского круга, инсценированным и предъявленным миру на показательных процессах, поблекли иные преступления, в первую очередь уголовные. Конвейер по производству вины набрал полный ход. Ее носители объявлялись врагами нового режима в силу своей «старорежимности», просто потому, что логика новой власти еще не была записана на их телах. Для блатных проект создания «нового человека», думаю, был не меньшей неожиданностью, чем для других «ветхих» людей того времени, не закаленных в горниле сталинизма. Именно этот невиданный по масштабам проект и сделал воровской закон меньшим злом. Блатные оказались чуть ли не единственной дореволюционной социальной группой, которую сталинизм не только не разрушил, но укрепил, естественно, за счет всех остальных групп.

(Новый союз власти и уголовщины пережил советский период. Достаточно вспомнить о том, с каким почтением о ворах в законе пишут в СМИ со времен «дикой приватизации», какие важные функции они выполняют в качестве «крыш» и консультантов по деловой этике. Другого закона на тот момент в стране не оказалось. Шаламовские «не люди» предстают в современных СМИ и массовой культуре вполне респектабельными персонами.)

Итак, хотя блатные в ближней, лагерной перспективе несомненно выглядели зверьми, условия и пределы их зверства определялись неведомым им подпольным партийным законом, проводимым в жизнь политической полицией сталинского режима. Воровской закон стал одним из приводных ремней более мощного, конспиративного и криминального закона, который был вручен «мечу партии», НКВД, и проводился в жизнь с беспрецедентной жестокостью.

Шаламов и Солженицын подметили главный парадокс времени Большого Террора: в то время как блатные не принимали мир, объявивший их социально близкими, осужденные по 58-й статье люди продолжали отождествлять себя со строем, провозгласившим их своими заклятыми врагами (при том что никто из них не считал себя виновным). Блатные в лагерях были несравненно лучше организованы и вели себя как люди, которым было за что умирать, в то время как окружающий их мир - как вольный, так и подневольный - был ориентирован на выживание любой ценой. Он являлся рабским миром в гегелевском смысле этого слова, карал за великое неопределенное преступление, в котором по сути виновен каждый. Негодным, подлежащим радикальной перекройке представлялся ему весь унаследованный от прошлого человеческий материал. Воры презирали все формы человеческой солидарности и боролись с частной собственностью не менее радикально, чем советская власть. Они расточали, проматывали ее, проигрывали в карты, подкупали с помощью краденого врачей и лагерное начальство. Сближение советской идеологии с этой средой, воспевание воровского мира - не недоразумение, не ошибка, оно вытекает из самого ее существа, из ориентации на тотальную экспроприацию. Построенный на собственности буржуазный мир естественно ополчался против тех, кто ее незаконно присваивает и бездумно расточает, но власть, разорившая даже мелких собственников (крестьян), не заблуждалась, видя в других экспроприаторах своих союзников, а в носителях традиционных собственнических инстинктов своих врагов.

По Гегелю, господин - тот, кто, поставив на карту свою жизнь, рискуя ей, подчинил себе другого. Перспектива насильственной смерти для этого другого, раба, невыносима; при любых обстоятельствах он трудится и стремится выжить. Господин полностью зависим от рабского труда, являющегося условием его существования. История, как ее понимает Гегель, это история трудящегося раба, подчиняющего себя господина; ее закономерным итогом является вымывание остатков суверенности, господского принципа. Поэтому, когда Лукач, Брехт, Беньямин, Агамбен и другие пишут, что история, записанная в книгах и на скрижалях, является историей победителей, что историей побежденных мы не располагаем, не следует забывать, что победителем неизменно становился вчерашний раб. Побеждая, раб отменял себя как раба, становился господином, отказавшимся, правда, от предыдущего принципа господства. Христианский Бог поставил раба и господина в равное к себе отношение; основные проблемы, неразрешимые на земле, были перенесены в сферу чистого упования, в потустороннее. И если бы истиной этой религии, по Гегелю, не был атеизм, они остались бы замурованными в потустороннем навсегда .

Когда же провозглашается радикальный атеизм и декретом отменяется потустороннее, происходит сакрализация сосуда, в котором содержится единственно верное учение, упраздняющее заповеди Бога. После Октябрьской революции таким сосудом стала ВКП(б), орден хранителей учения. Несмотря на протесты Троцкого, Крупской и других старых большевиков, сразу после смерти основателя ордена, В. И. Ленина, возник его культ. «В траурные ленинские дни... тов. Сталин дал от имени партии великую клятву. Он сказал:

“Мы, коммунисты, - люди особого склада. Мы скроены из особого материала. Мы - те, которые составляем армию великого пролетарского стратега, армию товарища Ленина. Нет ничего выше, как честь принадлежать к этой армии...”» Как и «проклятый орден», орден хранителей учения понимал себя как сугубо закрытый, элитарный, воинственно противопоставленный обычному миру, как прибежище самых достойных. Большевики работали в подполье; годами они были исключены из сферы действия закона, втянуты в игру без правил с тайной полицией царского режима . И после взятия власти они привнесли подпольный опыт в свой стиль правления, объявив самое длительное чрезвычайное положение в XX веке. Трудно сравнивать сколь угодно консервативное, но, как выражались в старину, «упорядоченное» правление, включая и абсолютную монархию, с революционной властью. Многочисленные сопоставления, проводимые Солженицыным, естественно, оказываются в пользу старой России. Шаламов понял беспрецедентность случившегося и отказался от его непосредственной исторической контекстуализации, точнее, возложил ее бремя на будущего читателя. Солженицын писал для современников, отсюда и огромный успех «Архипелага»; Шаламов писал для будущего. У первого для всего находилось суждение, осуждение, поучение, у второго для самого главного нашлось только молчание. Шаламов был удивлен не только грузом пережитого, но и чудом дистанции, которая делала его письмо возможным. Разобщенных людей, произвольно названных политическими преступниками, не просто убивали непосильным трудом, но отдали во власть блатных, которые цинично подталкивали их к последней черте. Жизнь самих блатных, констатирует Шаламов, коротка, поэтому формула, которая стала их визитной карточкой в ГУЛАГе - «умри ты сегодня, а я - завтра», - часто реализовалась буквально: особенно ясно это стало, когда началась «сучья война», кровавая междоусобица внутри блатного сообщества, которую Шаламов подробно описывает в «Очерках преступного мира». Как заключенные нацистских концлагерей ненавидели своих капо, а не Гиммлера или Эйхмана, так и осужденные по 58-й статье зэки сталинского времени ненавидели в основном блатных и своих непосредственных начальников, а не Вышинского и Берию (не говоря уж о Сталине). Они меньше всего думали о советском типе экономической рациональности, об особом статусе партии и структуре ее карательных органов. Ho то, что представлялось досадной случайностью, было, увы, закономерностью. Пострадавшие от сталинской власти люди по традиции еще связывали власть с законом и недоумевали, почему она приняла сторону откровенных ненавистников закона.

Кроме блатных, в лагере был еще один орден, связанный тайной и круговой порукой. Я имею в виду оперуполномоченных, на лагерном жаргоне - «кумовьев». Они вербовали стукачей, всеми средствами склоняли к доносительству, разрушая и без того слабые связи между «политическими», подрывая основы их солидарности. Партия, несомненно, давала им установку, но методы ее осуществления были в их руках. Точно такой же вербовкой выковывали нового человека и на воле. Если большевистская партия, правя огромной страной, фактически так и не вышла из подполья, не отказалась от своих конспиративных навыков, то своей политической полиции она передала ключи от этой тайны, ее истинную сущность, заключавшуюся в невозможности для новой идеологии воплотиться в легальных институтах, подчиниться писаному закону. Полиция проводила в жизнь мессианскую программу партии по выковыванию нового человека из старого материала, по подчинению страны идеологии, остававшейся в основных чертах негативной. Вместо того чтобы вытекать из совершенного преступления, вина оказывается записанной в людях изначально (отсюда знаменитая «презумпция виновности» Вышинского). Много ли значит на фоне подобной мессианской задачи обычное уголовное преступление?

Чтобы сталинская система работала, страх должен был перестать быть боязнью конкретного наказуемого деяния, а стать всеобъемлющим страхом, приобрести онтологический характер. Для этого строится универсальная система доносительства. Оперативные работники неформально заверяют вербуемых: достаточно, чтобы в их донесениях было пять процентов правды; остальное они вольны додумывать и выдумывать сами . В такой ситуации попытка путем самооговора доказать абсурдность обвинения была обречена на неудачу просто потому, что разница между фактом и вымыслом в мире тотального сыска и тотального дознания была стерта принципиально. Комический эффект ложного самообвинения в нем не срабатывает, остается пустым звуком . Исходя из презумпции изначальной виновности, орден чекистов производит преступление из любых, даже самых абсурдных фантазий. Новым человеком, полностью интериоризовав- шим в своей работе запрос новой власти, является не завербованный человек («стукач»), боящийся разоблачения (Солженицын описывает такие ситуации в своем романе «В круге первом»), и даже не партиец, в скромных рамках могущий позволить себе роскошь оставаться «идейным коммунистом», а сам чекист. Он выполняет план, на него возложена ответственность за максимально полную завербованность строящегося социалистического мира. Только сам чекист знает, что его методы значительно существенней обволакивающей их, как паутина, идеологии. Его время - это время вербовки, бюрократического подавления чужой воли. Вербуя, он живет во времени «нового человека». Необходимой изнанкой пропагандистского захлеба коммунистической власти является цинизм новой касты, осуществлявшей невиданный по масштабности госзаказ.

Единственная категория заключенных, которую, несмотря на признание их «социально близкими», в принципе нельзя было вербовать, это - блатные, носители воровского закона. Этот закон под страхом смерти запрещал им сотрудничать с властью (другое дело, насколько строго он выполнялся в экстремальных условиях Колымы).

Здесь пути двух писателей-свидетелей расходятся. Если лозунгом Шаламова остается «Карфаген должен быть разрушен! Блатной мир должен быть уничтожен!» , повторяемый на все лады и в рассказах, и в «Очерках преступного мира», то Солженицын, заклеймив в «Архипелаге» «вольницу вурдалаков» , заключает свои записи о «социально близких» «словом в защиту блатных» . Что же говорится в их защиту? Во-первых, у них есть «своеобразный кодекс» и понятие чести, состоящие, однако, не в том, что они патриоты, как того хотелось советской власти, «а в том, что они совершенно последовательные материалисты и последовательные пираты. И хотя за ними ухаживала диктатура пролетариата - не уважали они ее ни минуты» .

Во-вторых, они хотят жить, жить любой ценой. А так как половину жизни они проводят в тюрьме и в лагере, то они «и там хотят срывать цветы жизни... пользоваться плодами непокорности». «...Почему им заботиться о тех, кто гнет спину и умирает рабом?» Им нужно есть - и они отнимают все съедобное, им нужно пить - и за водку они продают конвою вещи, отобранные у «рабов», и т. д. и т. п. Здесь разверзается этическая пропасть между позицией Шаламова и позицией Солженицына: второй способен отождествиться с точкой зрения блатных на «политическую шпану», назвав заключенных по 58-й статье «рабами», тогда как первый считает политических исключительно «мучениками», а их врагов - зверями, недостойными никакого отождествления со стороны своих жертв.

В-третьих, они не признают институт собственности, и поэтому «берут как свое» все, что им под руку подворачивается. А затем бездумно проигрывают наворованное в карты, после чего вновь грабят «фраеров». He любят они и трудиться, поэтому за них должны трудиться другие, чей и так непосильный труд в результате становится непосильным вдвойне. Получается, что и явное хищничество (которое Солженицын в других контекстах вроде бы осуждал) можно повернуть «в защиту блатных».

И пусть в финале этих размышлений мы узнаем, что блатным ненавистен весь «наш, общечеловеческий» мир, нельзя отделаться от впечатления, что автору «Архипелага ГУЛАГа» поведение блатных часто импонирует больше, чем поведение «политической шпаны», что его симпатии (не лишенные, повторяю, известной амбивалентности) оказываются в итоге на стороне шаламовских «не людей».

При этом материал, на котором работают Шаламов и Солженицын, очень сходен, практически идентичен. Создается впечатление, что они не раз обсуждали проблемы «проклятого ордена» между собой.

Солженицын заклеймил универсальную систему доносительства, созданную «органами» по заданию партии. Он не пожалел для нее таких слов, как «массовая парша душ» и «рак души» . «Люди, - писал он, - жили в поле предательства - и лучшие доводы шли на оправдание его» . Одному из четырех-пяти городских жителей, читаем в «Архипелаге», предлагали быть стукачом. «А то и гуще», - добавляет писатель . В условиях тотальной вербовки каждый акт противостояния власти требовал мужества, не соизмеримого с существом дела (например, при Сталине приютить сироту было, по Солженицыну, опасней, чем хранить динамит при Александре III). Шаламов же увидел в доносительстве «высшую власть природы», т. е. нечто заведомо превосходящее своей чудовищностью его способность суждения.

Какие выводы следуют из сказанного для нашего времени?

В каком-то смысле если не «перековка», то социализация блатных в советский период состоялась; их язык стал употребляться далеко за пределами уголовной среды. Неслучайно и то, что после распада СССР функция регулирования отношений в сфере бизнеса на некоторое время отошла к носителям воровского закона; другого закона в тот момент под рукой не оказалось. Пережившие период «дикой приватизации» блатные растворились в предпринимательской среде. Представление о вековечно существующем «проклятом ордене», пребывающем за пределами всего человеческого, отошло в прошлое.

Когда рухнул партийный закон, выяснилось, что представители другого всесильного советского ордена, чекисты, могут существовать автономно и осуществлять политику методами, наработанными за время превентивного террора и борьбы с диссидентским движением в 60-80-е годы.

Способность этих «новых людей» к быстрому обогащению оказалась просто феерической. Второй виток приватизации, начавшийся в XXI веке, прошел для них успешно потому, что они столкнулись со знакомым человеческим материалом. Способность постсоветских людей смиряться со всем ради гипотетического «порядка» не удивит тех, кто знает советскую историю. Объявить приученное к покорности общество стабильным нетрудно. Часто иностранцы пишут о способности русского человека к бунту (цитируя пушкинское высказывание о «русском бунте, бессмысленном и беспощадном»), забывая, что нынешние власти имеют дело не с русским, а с постсоветским человеком, в котором на протяжении трех поколений каленым железом выжигали малейшее поползновение на бунт. Шаламовские люди-деревья отмирали, выработав свой ресурс. Энергию бунта за колючей проволокой сохранял разве что «проклятый орден», клан блатных, хотя и он пользовался ей очень осторожно, исключительно в интересах воровского закона. Шаламов последовательно отрицал качество человечности за блатными, но он отказался от суждения о тех, кто поручил чекистам выковывать «нового человека», и о самих чекистах. Он осудил романтизацию блатных в советской литературе как заблуждение, а не как часть нового социального заказа.

Солженицын поставил блатных в более широкий социальный контекст, связал «замордованную волю» и лагерь и отказался от однозначного осуждения носителей воровского закона.

Зато автор «Архипелага ГУЛАГ» не просто возмутился проектом воспитания «нового человека» и его проводниками, чекистами, энкавэдэшниками, кагэбэшниками, но осознал мощь их влияния на советское общество в целом и, главное, долговременность этого влияния. Поэтому я хотел бы закончить его словами:

«Энкавэдэшники - сила. И они никогда не уступят добром... Потому что они - костяк. Костяк многого.

Ho не только сила у них - у них и аргументы есть. С ними не так легко спорить.

Звучит современно, не правда ли?

Москва, февраль - апрель 2007 года


Солженицын А. Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. М.: Книга, 1990. Т. 3. С. 548. Так, арестованный в 1937 году писатель Сергей Третьяков, подвергнувшись на Лубянке «физическому воздействию» (т. е. пыткам), назвался японским шпионом и сочинил повесть, рассказывавшую, как он был завербован, где встречался с японскими резидентами, какие задания выполнял и т. д. Его рассказ содержал огромное множество абсурдных деталей; проверка хотя бы одной из них привела бы к его полному оправданию. Ho в 1937 году никто ничего не проверял. Сразу после суда создатель литературы факта был расстрелян (см.: Верните мне свободу! Деятели литературы и искусства России и Германии - жертвы сталинского террора: Мемориальный сборник документов из архивов бывшего КГБ. М.: Медиум, 1997. С. 46-69).

XX век оказался для России очень сложным исторически периодом. Три революции, две Мировые войны, две смены политического строя оставили неизгладимый след в общественной жизни Российского государства, внося порой коренные изменения в устоявшееся восприятие действительности. Это не могло не сказаться на культурном наследии и, в частности, на литературе, которая в итоге предстала перед читателем многополярной, «разношерстной», более ориентирующейся на современность, нежели на традиции предшествующей литературы. Отсутствие гармонии, потерянность человека в постоянно меняющихся обстоятельствах, зыбкость существования – вот что сопровождало человека на протяжении всего XX века.

Период с начала 90-х годов – время наиболее интенсивного осмысления В. Шаламова – писателя, поэта, публициста. Пик интереса к Шаламову объясняется в основном интересом к «лагерной» теме. Но многие исследователи увидели в произведениях данной темы не только и не столько свидетельства, сколько трагедию целого народа. По признанию ученых, в этой теме одну из ведущих позиций занял Варлам Шаламов, чьи произведения представляют собой богатый художественный материал, таящий ответ на многие вопросы литературного творчества эпохи.

Среди круга работ, посвященных творчеству В. Шаламова, в настоящее время практически отсутствуют исследования, реализующие целостный взгляд на созданное писателем во всей его совокупности.

Все это вольно или невольно создает представление о творчестве В. Шаламова как о некоем соединении в той или иной мере разнородных, а нередко и противоречивых по своей природе творческих созданий, а о самом художнике как о натуре, лишенной качества целостности.

Между тем, такой взгляд, по нашему мнению, несовместим с истинной сущностью творческого наследия писателя, он деформирует облик художника, каким он был в действительности.

Современный уровень исследованности творчества В. Шаламова позволяет анализировать его прозаические произведения, его лирику и эстетические воззрения с точки зрения их целостности, что даст возможность постигнуть внутренние, глубинные, а значит – существенные связи, соединяющие лишь на первый взгляд несоединимые элементы художественного мира замечательного русского писателя.

В ходе исследования творческой индивидуальности художника слова, как и при изучении историко-литературного процесса, очень важно определить понятие об основной и наиболее широкой форме художественного развития, по отношению к которой все остальные художественные образования выступают как ее внутренние разновидности. В конце XX века за такой формой исторического развития литературы в нашем литературоведении все более закрепляется термин художественная система.

Не вдаваясь в полемику по поводу литературно-теоретических дефиниций, мы считаем целесообразным заметить, что жизненная реальность сливается в процессе творчества с авторским отношением к жизни, оплодотворяется им, в результате чего рождается новая художественная характерность определенного типа. Эта художественно претворенная характерность с ее отношением к окружающему миру и составляет собственно художественное содержание, содержательную художественную целостность, имеющую вполне определенную структуру, основными компонентами которой являются тип характерности и тип связей ее с миром в целом. Такое понимание природы взаимосвязи художественного творчества и жизненного опыта писателя представляется нам особенно актуальным при изучении такого типа художника, какой представлен судьбой и произведениями Варлама Тихоновича Шаламова. Вместе с тем это позволило нам определить и основной путь исследования его творческого наследия – через постижение сущности наиболее значимых граней художественного мира писателя в их органической – системной – слитности. Такой подход позволит и расставить все точка над «i» во взаимоотношения Варламова и Солженицына.

Еще со времен Белинского известно и доказано, что литература в России более широкое понятие, чем в европейском понимании. По верному наблюдению М. Горького, «каждый писатель был воистину и резко индивидуален, но всех объединяло одно общее стремление – понять, почувствовать догадаться о будущем страны, о судьбе ее народа». Доподлинно, сколько людей, столько и мнений. А потому в своих стремлениях «понять, почувствовать, догадаться» литература не могла бы быть однородна в эстетических, социальных и политических суждениях. Именно поэтому история русской литературы не ограничивается лишь историей создания эстетического материала и многоразличием анализа созданного. Не является секретом факт, что XX век был богат на конфронтации в политической и литературной среде, которая, как правило, разделялась на тех, кто «за» и тех, кто «против». Но случались конфликты и совсем иного рода – своеобразные войны, которые не ограничивались полемикой в области чисто эстетического, переходя на общественный, идеологический уровни, а порой и фактами в истории русской литературы XX века становились «литературные войны» между Буниным и Маяковским, Пастернаком и Набоковым. Одной из самых неожиданных, жестких и загадочных стала литературная борьба между двумя лауреатами Нобелевской премии, двумя крупнейшими писателями – М.А. Шолоховым и А.И. Солженицыным. Но если это противостояние можно объяснить, то совсем непонятным кажется противостояние писателей «одного лагеря», одной темы.

Сложные, запутанные и противоречивые отношения связывают В.Т. Шаламова и А.И. Солженицына. Можно ли называть такого рода отношения конфликтом? Некоторые шаламоведы склонны обозначать историю взаимоотношений двух писателей именно как развитие конфликта. Материалом для предположения подобного рода заключений может являться переписка между Шаламовым и Солженицыным. На сегодняшний день она опубликована. Вернее сказать, опубликована та часть переписки, которая принадлежала Варламу Тихоновичу. Со стороны Александра Исаевича существуют ограничения на публикацию своих писем. Так, еще в 1990 году Солженицын написал Сиротинской, наследнице творчества Шаламова следующее: «Уважаемая Ирина Павловна! На печатание писем Шаламова ко мне Вам тоже требуется разрешение, и я Вам его даю. Они представляют и общественный интерес.

Напротив, имеющиеся у Вас мои письма к нему (у Вас комплект их не полный, не все тут) такого интереса не представляют. К тому же я не хочу поощрять начавшуюся лавину печатания моих писем, обычно без спроса. Моих писем к В.Т. печатать не разрешаю».

Не совсем искренним кажется объяснение Александра Исаевича, хотя это лишь наше предположение. Расставить все точки над «i» крайне сложно, время сделает это. Однако уже сегодня понятно, что необходимо говорить о круге вопросов, ставших предметом спора двух великих писателей XX века.

Круг этих вопросов не такой уж большой и может быть обозначен всего лишь двумя позициями:

1. Личные взаимоотношения.

2. Эстетические представления.

В. Шаламов и А. Солженицын познакомились в редакции «Нового мира» в 1962 году. Все сближало их – и лагерная судьба, и глубокое понимание причин тотального насилия, и яростная непримиримость к нему.

Солженицын тогда жил в Рязани, часто наезжал в Москву, они встречались, переписывались. Переписка охватывает 1962-1966 годы. Шаламов был более открыт в этой переписке: его письма – это воспоминания о Колыме, и символ веры, и глубокий анализ прозы Солженицына, и эссе о лагерной прозе вообще. Иногда черновик письма переходил в запись впечатлений от беседы с Солженицыным, словно продолжая ее и находя новые аргументы.

Солженицын в письмах более сдержан и по-деловому краток, но всегда внимателен к немногим успехам Шаламова (книжке, публикации) и высоко оценивает его стихи и прозу: «... И я твердо верю, что мы доживем до дня, когда и «Колымская тетрадь», и «Колымские Рассказы» тоже будут напечатаны. Я твердо в это верю! И тогда-то Узнают, кто такой есть Варлам Шаламов».

Позицию Шаламова сегодня представляет Сиротинская, которая познакомилась с Варламом Тихоновичем в 1966 году, когда его отношения с А.И. Солженицыным еще не прервались. По ее словам, какие-то надежды Шаламов возлагал на «ледокол» – повесть «Один день Ивана Денисовича», который проложит путь лагерной прозе, правде-истине и правде-справедливости. Трещина в отношениях наметилась к 1966 году, и росла неудержимо. Не приносили удовлетворения беседы – они просто не понимали друг друга. Солженицын был далек от чисто профессиональных писательских проблем: «Он просто не понимает, о чем я говорю». Да и мировоззренческие, нравственные проблемы обсудить не было возможности. Александр Исаевич был занят тактическими вопросами, «облегчал» и «пробивал» свои рассказы, драмы, романы. Варлам Тихонович обитал на ином уровне.

Один – поэт, философ, и другой – публицист, общественный деятель, они не могли найти общего языка.

У Варлама Тихоновича оставалось чувство тягостного разочарования от этих бесед: «Это делец. Мне он советует: без религии на Западе не пойдет...». Именно эксплуатация священного учения отталкивала Шаламова. Он, не раз афишировавший свою нерелигиозность, был оскорблен за религию, к которой относился с огромным уважением. Использовать ее для достижения личных практических целей считал недопустимым: «Я не религиозен. Не дано. Это как музыкальный слух: либо есть, либо нет».

По свойства своей личности В.Т. просто не мог думать и чувствовать в этом направлении – как ему надо писать, чтобы иметь успех, чтобы печататься в Москве или Париже. Возможно ли вообразить, что он переделывает «Колымские рассказы» кому-то в угоду? Или поучает страну, ученого и мужика, как ему жить по правде.

Много споров и суждений вызвало письмо Шаламова в 1972 г. В «Литературную газету» с гневными отречениями от зарубежных публикаций и чтений по «голосам» его рассказов. С осуждением относится и Солженицын к этому письму. Он обвиняет Шаламова, по сути, в предательстве: отказаться от темы, которая стала его судьбой и жизнью!

Гнев В.Т. вполне объясним – его без зазрения совести и без авторского согласия использовали в «холодной войне», «маленькими кусочками», разрушая ткань произведения, а книгу не издавали (она впервые вышла в Лондоне в 1978 г.). «Колымские рассказы» публиковал в Нью-Йорке «Новый журнал», храня свою монополию на тексты Варлама Тихоновича. Так и «Войну и мир» можно погубить. Именно так и воспринимал Шаламов эти разрушительные, губительные для его прозы публикации. Да к тому же они перекрывали и тоненький речек его стихотворных публикаций в России. А стихи для В.Т. были единственной отдушиной и смыслом той жизни.

И тогда, в 60-е годы, растущее отчуждение от «дельца» как он называл А.И., уже ясно чувствовалось. Он рассказывал Сиротинской о неудавшихся беседах в Солотче осенью 1963 г. – куда он ездил в гости к А.И. Выявилась какая-то биологическая, психологическая несовместимость бывших друзей при таком длительном контакте. Вместо ожидаемых В.Т. бесед о «самом главном» – какие-то мелкие разговоры. Может быть, А.И. просто не был так расточителен в беседах и переписке, как В.Т., берег, копил все впрок, в свои рукописи, а В.Т. был щедр и прямодушен в общении, ощущая неистощимость своих духовных и интеллектуальных сил.

Прочитав роман «В круге первом» в рукописи, В.Т. сказал: «Это разрез общества по вертикали, от Сталина до дворника». Краткость этой оценки дает представление о ней как об обязательной: скорее всего, В.Т. считал нравственным долгом поддержать каждое гневное слово против сталинизма. В записях Шаламова есть еще одно высказывание по поводу романа: «Форма романа архаична, а рассуждения персонажей не новы». Этот философский ликбез, настойчиво внедряемый в ткань художественного произведения, и огорчал и раздражал В.Т., как и вся «пророческая деятельность» (так он называл) Солженицына, претенциозная, нравственно неприемлемая для писателя, по мнению В.Т.

Не сбылись надежды на дружескую помощь А.И.: Солженицын Не показал рассказов Шаламова Твардовскому. Может быть, это был естественный для стратега и тактика ход: уж очень тяжкий груз надо было подымать – «Колымские рассказы».

А.И. оттягивал знакомство В.Т. с Л. Копелевым. Ему самому Копелев помог найти пути в «Новый мир», в конечном счете – на Запад.

И делиться удачей вряд ли хотелось. На Западе важно было оказаться первым и как бы единственным. И А.И. всячески уговаривал В.Т. не посылать на Запад свои рассказы.

В 70-х годах Шаламов редко и раздраженно говорил о Солженицыне, тем более, что до него дошли осуждающие слова бывшего друга, «брата» (как говорил Солженицын), с такой легкостью и жестокостью оброненные из благополучного Вермонта («Варлам Шаламов умер») о нем, еще живом, бесправном, но недобитом калеке.

По своему объясняет конфликтную ситуацию Александр Исаевич. В журнале «Новый мир» (1999, 4) в рубрике «Дневник писателя» был опубликован материал «С Варламом Шаламовым». Это не только воспоминания писателя, но и его объяснения по поводу обвинений и со стороны самого Шаламова, высказанные при жизни писателя, и со стороны Сиротинской. Эту публикацию отличает тон автора. Солженицын в ней не позволяет себе по отношению к В. Шаламову той пренебрежительности, которая звучит в статьях об И. Бродском, Д. Самойлове, Ю. Нагибине в цикле «Из «Литературной коллекции». Солженицын начинает свой очерк «С Варламом Шаламовым» с освящения истории знакомства со своим героем, подробно излагая детали, свидетельствующие об их взаимной симпатии. Останавливается Солженицын и на разногласиях с Шаламовым, но не углубляясь в подробности. Разногласия эти объясняются «пессимизмом» Шаламова, его неприязнью к слову «зэк», «введенному « Солженицыным, особенностями восприятия синтаксических знаков (точки с запятой). Но по сути статья Солженицына о Шаламове дает читателю представление о различиях эстетического и нравственно-философского характера, разделяющих двух великих «сынов Гулага».

Трудно определить, какое именно из расхождений (идеологических, эстетических, этических) Солженицына и Шаламова предопределило их неизбежный, непонятный для непосвященных и болезненный для участников разрыв. Когда Солженицын только еще приступает к изложению обстоятельств несостоявшегося соавторства их с Шаламовым в работе над «Архипелагом ГУЛАГ», читателю статьи, знакомому с творчеством А.И. Солженицына и В.Т. Шаламова, должно быть ясно, что идея соавторства была обречена на провал с самого начала.

Читателю ясно, а Солженицын до сих пор не может справиться с потрясением, которое испытал в момент отказа Шаламова от творческого сотрудничества с ним. «Я изложил, – вспоминает А. Солженицын, – с энтузиазмом весь проект и мое предложение соавторства. Если нужно – поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня – быстрый и категорический отказ».

Не вдаваясь в подробности статьи, скажем лишь, что в ней диалог двух авторов, который не мог завершиться примирением, закончиться правотой последнего слова, слова Солженицына, слова не совсем доброго, звучащего в какой-то мере как приговор.

Диалог должен быть продолжен. Поэтому сегодня мы говорим именно об этом. Известно, что ряд исследователей (Сиротинская И., Михайлик Е., Есипов В.) склонны различия во взглядах двух писателей объяснять и различным лагерным опытом, и тем, что Шаламов и Солженицын по существу писатели разных поколений: Шаламов входил в жизнь и в литературу в 20-е годы, когда сохранялся эстетический плюрализм, Солженицын – в 30-е годы, когда господствовал уже соцреализм; и тем, что у писателей художническое мировосприятие различно: трагическое у Шаламова и тяготеющие к эпическому спокойствию у Солженицына.

Думается только, что системный подход к оценке творческого наследия Шаламова поможет разрешить спор, продолжающейся до сего дня. А жизненная способность художественных систем докажет читателю, кто прав.

Я не занимался вопросом отношений между двумя писателями-лагерниками Солженицыным и Шаламовым. И не считаю себя специалистом по данном вопросу. Хотя и интересуюсь. Поэтому могу говорить только о собственных впечатлениях. А они таковы:
1)Мои ощущения от их прозы довольно противоречивы. Но первое впечатление от чтения было очень разным. Солженицын не умеет писать. Стиля нет. Текст не выстрадан, но вымучен. Может, даже замучен. Хотя его приёмчик с заменой букв при мате (смефуёчки и пр.) мне понравился. Но на таком литература не держится. И ещё открытие меня ожидало при чтении "Одного дня Ивана Денисовича": описание лагерного быта до боли совпало с тем, что я пережил в армии.
Ещё хуже обстояло дело с "Архипелагом". И чем больше живу, тем хуже к нему отношение. Так смешать правду с ложью мог только большой лжец. Но в литературе это свойство великим не делает.
Впечатление от Шаламова было другим. Его рассказы меня поразили своей проникновенной обречённостью. И, не удивительно, что Солженицын с Шаламовым не нашли общий язык. Впрочем под это отношение было заложено мировоззрение. И, хотя мне не совсем понятны представления Шаламова о революции и её совершении, с тем, что он думает о Солженицыне, пожалуй, соглашусь.

Думаю, что со временем Солженицын будет восприниматься писателем с очень большими оговорками. А отношение к его вкладу в русскую культуру будет существенно меняться в худшую сторону.
Впрочем, лучше посмотрим, как их отношения выстраивались в контексте истории.
Посмотрим у maysuryan в Солженицын умер. Для литературы


Две карикатуры из советской печати 1974 года в связи с высылкой А. И. Солженицына

Сегодня исполняется 8 лет со дня смерти Александра Исаевича Солженицына. Позволю себе в связи с этой датой перепостить свой старый, ещё 2012 года, очерк, сравнивающий творчество и деятельность двух писателей: Солженицына (1918-2008) и Шаламова (1907-1982), с некоторыми дополнениями.
Сейчас для всех зрячих людей всё более очевидным становится тот беспросветный тупик, в который завёл общество путь отрицания российской революции ХХ века, тотального её очернения. Духовным "пастырем" этого пути не без оснований считается А. И. Солженицын. Поэтому невольно рождается вопрос: а как можно было иначе? Можно ли было по-иному осмыслить имеющийся опыт, включая и тюремно-лагерный, отечественной истории ХХ столетия? Сделать из него совершенно иные выводы?
Варлам Шаламов своей жизнью и творчеством отвечает на этот вопрос: да, можно! В 1999 году Солженицын опубликовал в "Новом мире" свою полемику с Шаламовым (вернее, уже с памятью о нём).
Солженицын, в частности, писал: "Он никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план".

Ещё: "несмотря на весь колымский опыт, на душе Варлама остался налёт сочувственника революции и 20-х годов. Он и об эсерах говорил с сочувственным сожалением, что, мол, они слишком много сил потратили на расшатывание трона, и оттого после Февраля - у них не осталось сил повести Россию за собой".
Но вот парадокс - по нынешним временам обвинения Солженицына звучат скорее комплиментами. Да, Шаламов всю свою сознательную жизнь был нескрываемым "сочувственником революции и 20-х годов". О 20-х годах он написал яркий и восторженный мемуарный очерк, опубликованный в 1987 году "Юностью". Шаламов писал: "Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодёжь. Именно молодежь была впервые призвана судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги - всемирный опыт человечества... Конец 24 года буквально кипел, дышал воздухом каких-то великих предчувствий, и все поняли, что НЭП никого не смутит, никого не остановит. Ещё раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить ещё раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге... Завтра - мировая революция - в этом были убеждены все".


Москва, 1974 год. Возле плаката Бориса Ефимова, посвящённого высылке Солженицына за границу


Заметки из советской печати 1974 года

Шаламова покоряла атмосфера всеобщего равенства и духовной свободы, рождённая революцией: "В те времена попасть к наркомам было просто. Любая ткачиха трёхгорки могла выйти на трибуну и сказать секретарю ячейки: "Что-то ты плохо объясняешь про червонец. Звони-ка в правительство, пусть нарком приезжает". И нарком приезжал и рассказывал вот так-то и так-то. И ткачиха говорила: "То-то. Теперь я всё поняла".


Варлам Шаламов

Солженицын: "Та политическая страсть, с которой он когда-то в молодости поддержал оппозицию Троцкого, - видно, не забита и восемнадцатью годами лагерей".
Действительно, впервые Шаламов был арестован в 1929 году именно как участник левой, троцкистской оппозиции. Он попал в засаду на подпольной типографии троцкистов. Хоть Шаламов и был беспартийным, но его "троцкизм" вовсе не был каким-то поверхностным и случайным "налётом", как пренебрежительно выражается Солженицын. Шаламов тогда, как видно по его текстам, разделял все основные положения левой оппозиции: например, он положительно оценивал "левый поворот" Кремля 1929 года против Бухарина и "правых", только сомневался в прочности и долговременности этой линии.
И в 50-е годы Шаламов, как следует из его переписки, сочувственно отнёсся к факту обращения жены Льва Троцкого Натальи Седовой к ХХ съезду КПСС с требованием о реабилитации мужа. (Кстати, и в 60-е, 70-е годы Шаламов оставался горячим поклонником революционеров - уже нового поколения, таких, как Че Гевара. Хранительница литературного наследия Шаламова Ирина Сиротинская: "Часами рассказывал он мне о Че Геваре так, что и сейчас я ощущаю сырость сельвы и вижу человека, фанатично продирающегося через неё").
Но не одни только троцкисты, а все революционеры 20-х годов вызывали у Варлама Тихоновича одинаково уважительное отношение. И в этом он тоже - антипод Солженицына.
И. Сиротинская вспоминала: "Немного я могу перечислить имён, которые он всегда, всегда упоминал с глубоким уважением. Александр Георгиевич Андреев - первое из этих имен, политкаторжанин, эсер, с которым он встретился в 1937 году в Бутырской тюрьме. И героя "Колымских рассказов" в его честь он называет Андреевым. Свет славы и подвига народовольцев был на этом имени, свет великой жертвы - всей жизни за идею, за свободу, за своё дело".
Столь же сочувственно, как об эсерах, левых эсерах, большевиках (Ленине, Троцком, Луначарском, Раскольникове...), Шаламов отзывался и об "апостолах анархизма". Он не без удовлетворения отмечал, что ещё в 1921 году над московским "Домом анархии" открыто развевался чёрный флаг. Даже обновленцы 20-х годов - церковные революционеры, противники патриарха Тихона, заслужили доброе слово от Шаламова. Впрочем, это и неудивительно, потому что обновленцам сочувствовал отец Варлама Тихоновича, сам бывший священником.
В 20-е годы Тихон Николаевич потерял зрение и уже не мог служить в храме, но вместе с сыном-поводырём исправно посещал все жаркие публичные диспуты между руководителями священников-обновленцев и вождями РКП(б). В том числе и тот знаменитый поединок в Политехническом музее (о котором вспоминал Шаламов) между главой обновленцев митрополитом Введенским и наркомом просвещения Анатолием Луначарским. Где Введенский, возражая красному наркому по поводу происхождения человека от обезьяны, обронил свою знаменитую шутку:
- Ну, каждому его родственники лучше известны!..
Шаламов считал, что обновленчество "погибло из-за своего донкихотства. У обновленцев было запрещено брать плату за требы - это было одним из основных принципов обновленчества. Обновленческие священники были обречены на нищету с самого начала, и тихоновцы и сергиевцы как раз брали плату - на том стояли и быстро разбогатели".
Солженицын мимоходом бросает Шаламову и упрёк в атеизме. А в дневниковых записях Шаламова мы находим описание такого показательного разговора между ними в начале 60-х годов, когда отношения между ними ещё не были безвозвратно разорваны:
"- Для Америки, - быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, - герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчёт (этого), поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмёт ни одного переводного рассказа, где герой - атеист, или просто скептик, или сомневающийся.
- А Джефферсон, автор Декларации?
- Ну, когда это было. А сейчас я просмотрел бегло несколько ваших рассказов. Нет нигде, чтобы герой был верующим. Поэтому, - мягко шелестел голос, - в Америку посылать этого не надо, но не только. Вот я хотел показать в "Новом мире" ваши "Очерки преступного мира". Там сказано - что взрыв преступности был связан с разгромом кулачества у нас в стране - Александр Трифонович [Твардовский] не любит слова "кулак". Поэтому я всё, всё, что напоминает о кулаках, вычеркнул из ваших рукописей, Варлам Тихонович, для пользы дела.


Солженицын у новой советской машины


Прибытие пророка на Запад

Небольшие пальчики моего нового знакомого быстро перебирали машинописные страницы.
- Я даже удивлён, как это вы... И не верить в Бога!
- У меня нет потребности в такой гипотезе, как у Вольтера.
- Ну, после Вольтера была Вторая мировая война.
- Тем более.
- Да дело даже не в Боге. Писатель должен говорить языком большой христианской культуры, всё равно - эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе."
Шаламов: "Я сказал... что за границу я не дам ничего - это не мои пути... какой я есть, каким пробыл в лагере".
Ирина Сиротинская: "У В. Т. оставалось чувство тягостного разочарования от этих бесед: "Это делец. Мне он советует - без религии на Западе не пойдёт..." "Варлам Тихонович не раз рассказывал мне об этой беседе. Меня ещё тогда поразил парадокс: Шаламов, неверующий, оскорблён столь практическим использованием религии. Религию он чтил как самый совершенный нравственный пример. А Солженицын..."
Позднее, уже после открытого разрыва отношений, Шаламов писал Солженицыну: "И ещё одна претензия есть к Вам, как представителю "прогрессивного человечества", от имени которого Вы так денно и нощно кричите о религии громко: "Я - верю в Бога! Я - религиозный человек!" Это просто бессовестно. Как-нибудь тише всё это надо Вам... Я, разумеется, Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, что от этого будет "внимание" - Вам и выйдет у Вас заработанный результат".
Впрочем, это расхождение было гораздо шире и глубже, чем только отношение к религии, оно имело и литературное измерение. Шаламов с крайним неприятием относился к толстовской традиции проповедничества в литературе. Он считал, что Лев Толстой увёл русскую прозу с её истинного пути, проложенного Пушкиным и Гоголем. "Искусство лишено права на проповедь, - считал Шаламов. - Учить людей - это оскорбление... Каждый м...к начинает изображать из себя учителя жизни".
Звучит резко и, возможно, спорно, но в отношении Солженицына, надо признать, не совсем уж безосновательно...
Шаламов: "Солженицын - весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века, писателей, растоптавших пушкинское знамя... Все, кто следует толстовским заветам, - обманщики. Уже произнося первое слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо. Такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут принести только вред..."
Отсюда вытекает одно "небольшое" различие между Шаламовым и Солженицыным, если рассматривать их прозу в качестве исторического свидетельства. Шаламов писал правду, - как он её субъективно видел и чувствовал, в том числе о тюрьмах и лагерях. Солженицын же ловко отражал нужную Западу "политическую линию" (тотального отрицания революции), умело замалчивая одни факты и выпячивая другие.
Например, Солженицын яростно негодует по поводу "процесса эсеров" 1922 года, по итогам которого не был казнён ни один из подсудимых. Но где же его праведное негодование по поводу военно-полевой юстиции Столыпина, которая тех же самых эсеров сотнями вешала и ставила к стенке?


Варлам Шаламов после первого ареста в 1929 году

А в "Колымских рассказах" Шаламова можно найти совсем неожиданные с точки зрения почитателей "Архипелага ГУЛАГ" признания. Например, он отмечает, что до 1937 года в лагерях Колымы заключённые умирали так мало, "как будто они были бессмертными". Конечно, в писания Солженицына подобная фраза просочиться никак бы не смогла. Выступая в качестве "историка" советских лагерей и тюрем (на что Шаламов нисколько не претендовал), Солженицын деликатно умалчивает о том, что в первое десятилетие революции за решёткой в России сидело в 6-8 раз меньше народа, чем в первое (и второе) десятилетие после победы Августа-91. Конечно, ведь в это самое время пророк ГУЛАГа триумфально вернулся на родину, самодовольно вещал с трибуны Госдумы, светился на экранах ТВ, и умильно обнимался перед телекамерами с бывшим главой лубянского ведомства... К лицу ли ему было признавать, что ГУЛАГ тем временем расползся в шесть-восемь раз по сравнению с распроклятым революционным временем?
И уж, разумеется, Шаламову никогда не пришло бы в голову умильно облизывать Столыпина-вешателя, как это делал "вермонтский пророк"... Шаламов объяснял: "Почему я не считаю возможным личное моё сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать своё личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына".
Ещё один характернейший диалог Солженицына и Шаламова 60-х годов (по дневникам В. Т.):
- При ваших стремлениях пророческого рода, - сказал Шаламов, - денег-то брать нельзя, это вам надо знать заранее.
- Я немного взял...
"Вот буквальный ответ, позорный, - пишет Шаламов. - Я хотел рассказать старый анекдот о невинной девушке, ребёнок которой так мало пищал, что даже не мог считаться ребенком. Можно считать, что его не было. В этом вопросе нет много и мало, это - качественная реакция." (Здесь надо пояснить, что речь шла не о литературных гонорарах, а о вознаграждении именно за "пророческую деятельность").
Заметим, что в тот момент у Александра Исаевича ещё не было ни собственного поместья в Вермонте, ни посещаемой самим лубянским Цезарем виллы VIP-класса в Троице-Лыкове, но, как справедливо отметил Шаламов, "качественная реакция" уже имелась. И в ней были заложены и все последующие метаморфозы "пророка" - вплоть до позорного безлюдья на его похоронах, отмеченного с удивлением и либеральной, правой прессой, воспевавшей Солженицына. Народу пророк, возвещавший истину из фешенебельного особняка, отчего-то стал неинтересен...
Шаламов: "Солженицын десять лет проработал в наших архивах. Всем было объявлено, что он работает над важной темой: Антоновским мятежом. Мне кажется, что главных заказчиков Солженицына не удовлетворила фигура главного героя Антонова. Как-никак, кулак-то кулак, но и бывший народоволец, бывший шлиссельбуржец. Безопаснее было отступить в стоходские болота и там выуживать поэтическую истину. Но истины в "Августе 1914" не оказалось. Невозможно и предположить, чтобы продукцию такого качества, как "Август 1914" мог в нынешнем или прошлом веке доставить в редакцию любого журнала мира - и роман примут к печати. За два века такого слабого произведения не было, наверное, в мировой литературе... Всё, что пишет С, по своей литературной природе совершенно реакционно."
"Тайна Солженицына заключается в том, что это - безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от "Ивана Денисовича" до "Матрёниного двора" была только тысячной частью в море стихотворного хлама... А сам Солженицын, при свойственной графомании амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне - как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождём ещё тысячу лет."
Ещё пара сочных цитат Варлама Тихоновича о Солженицыне:
"В одно из своих чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма."
"Ни одна сука из «прогрессивного человечества» к моему архиву не должна подходить. Запрещаю писателю Солженицыну и всем, имеющим с ним одни мысли, знакомиться с моим архивом."
"После бесед многочисленных с Солженицыным/ чувствую себя обокраденным, а не обогащённым."
Разумеется, в публикации 1999 года Солженицын не обошёл молчанием и письма 1972 года Шаламова в "Литературную газету", в котором писатель резко отмежевался от публикации своих "Колымских рассказов" на Западе. Шаламов тогда написал: "Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь. Я - честный советский писатель... Подлый способ публикации, применяемый редакцией этих зловонных журнальчиков - по рассказу-два в номере - имеет целью создать у читателя впечатление, что я - их постоянный сотрудник. Эта омерзительная змеиная практика... требует бича, клейма... Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений... Всё сказанное относится к любым белогвардейским изданиям за границей".
После этого Солженицын изрёк в своей книге "Бодался телёнок с дубом" (1975): "Варлам Шаламов умер". (Хотя сам А. И. в той же самой "Литературке" ранее отрекался от своих заграничных публикаций ("ЛГ", 1968, №20) - но пророку-то можно, разрешается...)
Однако Шаламов вовсе не считал своё письмо в "Литературку" слабостью или ошибкой, совсем наоборот. "Пешкой в игре двух разведок я быть не хочу", - говорил Варлам Тихонович. А подробнее писал об этом: "Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление моё, его язык, стиль принадлежат мне самому. Я отлично знаю, что мне за любую мою "деятельность", в кавычках или без кавычек, ничего не будет в смысле санкций".
"Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к "человечеству", беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее... Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе "Необращённый", написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам".
А Солженицыну Шаламов после его "шутки" написал ответ (оставшийся, впрочем, неотправленным): "Г Солженицын, я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчёт моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки. Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, - жалею боевых артиллеристов... Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы - её орудием".
В общем-то, фраза Солженицына "Варлам Шаламов умер", сейчас рикошетом, как артиллерийское ядро, отскочила обратно в её автора. И мы можем с полным основанием сказать: для русской литературы, для отечественной истории Варлам Тихонович Шаламов жив. А Солженицын - умер.

Разоблачение культа личности Иосифа Сталина оставалось главной темой разговоров в интеллектуальной среде с 1956 года до Русской Катастрофы-1991. Помню, как дома у Эвальда Васильевича Ильенкова пытались понять, являлся ли режим Сталина необходимым (субстанциональным) следствием идеи коммунизма или все же во многом случайным (акциденциальным) порождением исключительных исторических обстоятельств. Пришли к выводу, что исходная формула коммунизма «свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех» основательнее и шире, чем формулы либерализма «выигрывают самые достойные» или национализма «мы превыше всех». Естественно, художественное постижение сталинских репрессий привлекало самое жгучее внимание. Солженицынская повесть «Один день Ивана Денисовича» (1962) для очень многих стала истиной о «соцгородке». Одних она подвигла на попытку выплеснуть грязную воду извращений светлой коммунистической идеи, а другие поставили заодно крест и на самой этой идее.

Мы в это время затеяли создать демократическо-патриотический Университет Молодого Марксиста и с моим школьным другом Игорем Алексеевичем Кольченко в июле 1963 года поехали в Рязань агитировать Александра Исаевича Солженицына принять участие в нашем начинании. Поехали без предупреждения, пришли в скромный одноэтажный дом, Александр Исаевич торопился куда-то по делам и попросил нас зайти позднее. Показался нервным и деловым. Поехали в Константиновo к Сергею Есенину, пообщались с сестрой поэта, налюбовались самим селом и рекой Окой и, вернувшись в Рязань, снова зашли к Солженицыну, но не застали. Ждать не стали, уехали в Москву.

Осенью он выступал в Курчатовском институте, удалось передать ему привет от поэта Александра Яковлевича Яшина и переброситься несколькими фразами, пригласить выступить у нас в УММ (мы тогда собирались в Коммунистической аудитории МГУ на Моховой). Он снова произвел впечатление очень энергичного и делового человека, чувствовалось волевое начало. Александр Исаевич сказал, что связан с Рязанью, в Москве бывает наездами и ничего не может обещать. На том и расстались. Однако вскоре меня за сочинительство «Устава нрава» (1965) исключили из рядов КПСС, а УММ - Университет Молодого Марксиста - закрыли. Так и не удалось не на ходу пообщаться с Солженицыным.

Зато в июле 1964 года удалось пообщаться с автором тогда уже известных колымских рассказов - Варламом Тихоновичем Шаламовым. Встреча произошла в Читинском обкоме комсомола. Нас познакомил секретарь обкома по идеологии. Я по поручению ЦК ВЛКСМ проверял тогда идеологическую работу среди молодежи в Читинской области, а Варлам Тихонович ездил по области и рассказывал молодежи об ужасах сталинских лагерей. Мы сошлись легко. Шаламов сильно отличался от Солженицына – был спокойный, тихий, доброжелательный. В основном беседовали с ним о его творческих планах, он не пускался в воспоминания, а говорил о проблемах издания своих текстов. Говорили и о рассказах Солженицына. Меня удивил некий скепсис Шаламова относительно их. Я спрашивал, насколько описанный в «Одном дне Иване Денисовича» лагерный быт соответствует житейским реалиям. «Реалии были ещё ужаснее, я об этом пишу», - отвечал Шаламов. Знакомство с ним, как и с Солженицыным, было шапочным, но контраст между обоими запечатлелся.

«Это было почти двадцать лет назад, на закате брежневской эпохи. Небольшая группа людей - человек сорок - провожала в последний путь писателя, почти забытого современниками.

Многие считали его уже давно умершим. "Варлам Шаламов умер", - заявил на весь мир А. Солженицын в Америке. А Шаламов тогда, в 70-е годы, еще ходил по Москве - его встречали на Тверской, куда он выходил иногда за продуктами из своей каморки. Вид его был страшен, его шатало как пьяного, он падал. Милиция "образцового коммунистического города" была начеку, Шаламова поднимали, а он, не бравший в рот ни грамма спиртного, доставал справку о своей болезни - болезни Меньера, обострившейся после лагерей и связанной с нарушением координации движений. (Эта справка, которую писатель всегда носил при себе в последние годы есть в музее Шаламова в Вологде).

К тому же он был почти слепой, глухой, и в 1979 году, когда ему было уже 72 года, его поместили в интернат для инвалидов. Он был одинок, без семьи, и его навещали редкие друзья и знакомые, а также иностранные корреспонденты. В связи с этим не дремало и КГБ. В больнице он продолжал писать стихи. В них не было никакой политики, а было его, шаламовское упорство:

"Как всегда, обойдусь без свечи.
Как всегда, обойдусь без домкрата…"

(Стихи, написанные за год до смерти, в 1981 году. Смотри: Шаламов В. Собрание сочинений. В 4-х томах. Том 3. Москва: Художественная литература; Вагриус, 1998, стр.446. Далее тексты В. Шаламова цитируются по этому изданию).

Агенты в штатском были и на кладбище, когда хоронили Шаламова. А всего на похоронах было человек сорок.

Зачем об этом вспоминать сейчас? Ведь многие детали известны. У всех, кто прочел "Колымские рассказы" Шаламова и оценил его писательское и человеческое величие, эти детали всегда вызывали чувство жгучего стыда за его судьбу. Как и за судьбу тех, кто был уничтожен и изуродован сталинским режимом. Тогда, в первые годы "перестройки", верилось, что этот стыд может стать очистительным для нашего общества.

К сожалению, этого не происходит. Два печальных факта, о которых я хочу сообщить, никак не связаны друг с другом, но каждый из них в отдельности может служить символом сегодняшней деморализованности России, символом ее новейшей истории.

В июне 2000 года, в Москве на Кунцевском кладбище был разрушен памятник Варламу Шаламову. Неизвестные грабители оторвали и унесли бронзовую голову писателя, оставив одинокий гранитный постамент. Эти варвары принадлежат несомненно к наследникам той прослойки особо циничных уголовников, которых писатель хорошо знал в лагере и описал в своих рассказах. Это преступление, как и многие другие преступления в России, не раскрыто.

Второй факт произошел годом ранее. Александр Солженицын, вернувшийся из Америки, опубликовал в журнале "Новый мир" (№ 4, 1999 г.) свои воспоминания о Шаламове, которые можно назвать не иначе, как сведение личных счетов с умершим и беззащитным собратом по перу.

Читатель теперь узнает, что "Колымские рассказы" "художественно не удовлетворили" Солженицына. И с патриотизмом слабовато у Шаламова ("разве горит у него жажда спасения Родины?") И с антисоветизмом ("Никогда и ни в чем, ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, ни послал ей ни одного даже упрека, всю эпопею ГУЛАГА переводя лишь в метафизический план"). И даже внешностью, кажется, был неприятен ("худое лицо при чуть уже безумноватых глазах").

Всё это показывает, что автор "Архипелага ГУЛАГ", несмотря на почтенный возраст, не стал более объективным и толерантным в своих суждениях. Самое печальное, его резкий и бестактный выпад обойден молчанием в российской прессе (единственное исключение - отклик наследницы прав Шаламова, архивиста И.Сиротинской в № 8 «Нового мира» за тот же год). Складывается впечатление, что либеральное российское общество наложило на себя обет в части критики Солженицына и продолжает в том же смысле традицию, сложившуюся в безгласные 60-е годы.

/КОММЕНТАРИЙ: Выразительную оценку этой тенденции оставил в своем дневнике 1967 года писатель Даниил Данин: "Что-то бесит во всех разговорах о Солженицыне. Наверное - идолопоклонство… Кончается работа головы и начинается работа колен" (Данин Д. Дневник одного года или Монолог-67 // Звезда, Санкт-Петербург, 1997,№ 5, стр.196)/

Вероятно, есть необходимость напомнить некоторые факты литературной жизни той поры, когда лагерная проза - правда о сталинском режиме - только выходила на поверхность, рождая волну разочарования и недовольства существующим строем, которая в конце концов привела к горбачевской "перестройке" и последующему катастрофическому развитию событий в стране.

Шаламов начал писать свои рассказы в 1954 г., когда вернулся после 17 лет колымских лагерей в Подмосковье и жил в глухом рабочем поселке. Еще раньше, работая лагерным фельдшером в тайге, он начал писать стихи. И то и другое не могло быть тогда напечатано и распространялось среди близких людей.

В одном из писем Шаламова Б.Пастернаку (1956 г.) есть знаменательные строки: "Вопрос "печататься - не печататься" - для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые я перешагнуть не могу". Писатель отвергает сам принцип приспособления к цензуре - он изначально ориентируется на правду как норму литературы и норму бытия. За этим - его огромная вера в неискоренимость абсолютных человеческих ценностей, которые, рано или поздно, вернутся в его страну. О каком-либо "воспарении" над действительностью, о стоянии "над схваткой" по отношению к Шаламову говорить было бы нелепо. Он в схватке участвует - по высшему духовному счету, будучи умудрен в той истине, что "искусство - бессмертие жизни".

В сущности, Варлам Шаламов, в пору работы над "Колымскими рассказами", мало соответствовал образу "писателя-подпольщика", нарисованному Солженицыным в книге "Бодался теленок с дубом" и имевшему отчетливую политизированную окраску. Шаламову ближе скорее образ пушкинского монаха Пимена, пишущего в келье "новость плачевную" в надежде, что его услышат грядущие поколения - с той лишь разницей, что вместо пименовского "добродушия" мы видим у Шаламова святое и праведное негодование, облеченное в необычайно сжатую, аскетическую художественную форму.

Отшельничество Шаламова в своих глубинных основах шло от заветов бескорыстного, чуждого всякого тщеславия подвижничества, столь характерного для российской духовной традиции. Примеров такого рода почти не встретить в современности. Не потому ли писатель остался в значительной мере непознанным и недооцененным?

Драматизм писательской судьбы Шаламова особенно остро осознается в сопоставлении с судьбой Солженицына. К 1962-му году, когда была напечатана повесть "Один день Ивана Денисовича", сделавшая Солженицына знаменитым во всем мире, Шаламовым было написано около 60-и новелл и очерков колымского цикла. Все вместе это составило бы достаточно солидный том. Но ни одно из этих и последующих прозаических произведений писателя не было, как известно, опубликовано в СССР при его жизни. Чем же отличались его рассказы от тогдашних произведений Солженицына?

Возьмем для начала одну вещь, датированную 1959 годом, когда Солженицын, по его собственному признанию, сделал "облегченный" вариант своего рассказа "Щ-854", ставший затем повестью об Иване Денисовиче. Шаламов тогда же написал рассказ "Последний бой майора Пугачева", рассказ о побеге из лагеря, проникнутый открытым восхищением беглецами, - такое не укладывалось ни в какие каноны даже оттепельной словесности. Это было по сути покушение на незыблемый догмат общественной идеологии: человек, несправедливо осужденный в сталинскую эпоху, должен был верить в справедливость и, ожидая ее, строго повиноваться единому для всех порядку. Подпольная партячейка со штудированием Маркса - пожалуйста. Вооруженное восстание - никак нет. Такой формы "сопротивления трагическим обстоятельствам" не принял бы ни один присяжный критик. Надо ли говорить, что Иван Денисович Шухов с его не раз заклейменным "непротивленчеством" - прямой антипод майора Пугачева и его друзей?

Можно привести для сравнения и другой рассказ Шаламова, написанный в 1959 году - "Тифозный карантин", где с потрясающей силой раскрыта психология лагерного "доходяги", обреченного на смерть. Его спасает не вера, не надежда, не любовь и даже не злоба, а первобытный инстинкт самосохранения, заставляющий вовсе забыть о ближнем. Он остается жить лишь благодаря обману - вместо него, прячущегося, на прииск, на верную смерть, отправлен кто-то другой. Причем, этот рассказ более типичен для шаламовского творчества, так как воплощает его философию человека и утверждает мысль о могущественной силе "звериных инстинктов", которые правят миром более, чем принято думать.

Рассказ может служить иллюстрацией универсальности положений психоанализа и экзистенциалистской философии, притом, что Шаламов вряд ли знал о них - это его собственное художественное открытие, которое перекликается с выводами ученика З.Фрейда Б.Беттельхайма, бывшего узником Дахау и Бухенвальда.

/КОММЕНТАРИЙ: "Здесь разрешено все, что помогает мне выжить", - такова, по Беттельхайму, формула лагерного имморализма, являющаяся реакцией на бесчеловечное обращение. Смотри: Беттельхайм Б., Индивидуальное и массовое поведение в критических ситуациях // Дружба народов, Москва, 1996, № 11/

"Cоветский человек не может превратиться в животное, автор клевещет на советского человека!" - такими были бы, пожалуй, самые расхожие отзывы, будь этот рассказ опубликован в СССР сразу после его написания; и в пример критики приводили бы, наверное, Ивана Денисовича, который работает в лагере и радуется малым радостям.

Наконец, любопытно сопоставить рассказ Шаламова "Берды Онже", тоже написанный в 1959 году, с рассказом Солженицына "Случай на станции Кречетовка", опубликованный в 1963 г. Материал у обоих произведений схож - это жизнь железнодорожной станции в годы войны. В том и в другом случае реальную основу составляют факты мрачно-анекдотического характера. У Солженицына - как арестован старый интеллигент, по рассеянности назвавший Сталинград Царицыным. У Шаламова - как взамен потерянного заключенного конвоиры посадили в тюремный вагон первого попавшегося на базаре, не говорящего по-русски туркмена.

Что же здесь сопоставимо? Мера абсурдности? Она, пожалуй, одинакова. Очевидно, что у Солженицына акцент падает на разоблачение всеобщей "бдительности", которую олицетворяет молоденький лейтенант - дежурный. Тема важная, но, все-таки, не новая для 60-х годов. И герой, забывший, что известный город уже с 1925-го года носит имя "отца народов", не очень типичен для времен войны. Сожаление - пожалуй единственное чувство, которое вызывает его незадачливость.

У Шаламова вывернут пласт куда более глубокий. Впервые (и единственный раз, кажется, до сего времени) с такой беспощадностью обнажена изнанка "несокрушимой дружбы народов". Произвол вершится над "нацменом" только потому, что он не говорит по-русски и поэтому беззащитен.

Наконец, самое красноречивое в этом сопоставлении: рассказ Шаламова занимает всего 4 страницы, в то время как рассказ Солженицына - целых 50. Если признать краткость и точность высшим достижением прозы (как считал Пушкин), то вывод напрашивается сам собой.

Легко понять, почему Шаламов достаточно сдержанно оценил "Ивана Денисовича". Отдавая должное достоинствам повести, он высказывал Солженицыну в письме резкие замечания, ставящие под сомнение правдивость сюжета: "Около санчасти ходит кот - невероятно для настоящего лагеря - кота давно бы съели… где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время". В большом шаламовском письме, посвященном этой теме, нет и намека на то, что "облегченный" характер повести был связан с приспособлением к цензуре, к тому, чтобы угодить вкусам "верхнего мужика" Твардовского и "верховного мужика" Хрущева. Шаламов не просто указывает на существование иного, несравненно более мрачного лагерного мира. Речь идет в сущности об ином уровне правды - правды без границ, без условностей - правды абсолютов.

Позднее он напишет, что так называемая лагерная тема - "основной вопрос наших дней" , что это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын и пять таких писателей как Лев Толстой. И никому не будет тесно".

Свою убежденность в этом он обосновывает тезисом: "Лагерь - мироподобен". Этот тезис подчеркивает, что тема сопротивления бесчеловечным обстоятельствам, "зубьям государственной машины", универсальна и непреходяща. Отсюда его вывод: "Мои рассказы - в сущности советы человеку, как держать себя в толпе" (Шаламовский сборник. Выпуск 2. Вологда, 1997, стр. 31).

Неприятие прозы Шаламова в СССР было связано не столько с политическими причинами, сколько с эстетическими и философскими. Рассказы его лишены публицистического пафоса "обличения режима" - в большинстве случаев это простые, объективизированные "страшные картинки", затрагивающие вечные, экзистенциальные вопросы бытия. Это выходило за рамки не только советской, но и всей русской литературной традиции, противоречило массовой нормативной эстетике, общепринятому оптимизму и гуманизму. Внеидеологичность искусства у Шаламова имела свои исторические основания, перекликавшиеся с нравственными исканиями наиболее чутких представителей западной интеллигенции.

Подобно тому, как Т. Адорно заявил, что "после Освенцима нельзя писать стихов", Шаламов считал, "что после Колымы литература должна радикально измениться". "Русские писатели-гуманисты второй половины 19 века несут на себе тяжкий грех крови, пролитой под их знаменем в 20-м веке" "Искусство лишено права на проповедь". "Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает" - в этих шаламовских максимах очевидно слышна и полемика с Солженицыным, который с середины 60-х годов вступает в открытую борьбу с режимом, опираясь при этом на консервативную русскую традицию (Достоевский) и моральный пример Льва Толстого. В одном из писем 1972 года Шаламов прямо пишет: "Солженицын весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века", "все, кто следует толстовским заветам - обманщики", "такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут приносить только вред". По убеждению Шаламова, "возвратиться может любой ад, увы!" Свое мрачное предвидение он основывает на том, что в России не осознан главный урок 20-го века - "урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях" (Письмо Шаламова к А. Кременскому // Знамя, Москва, 1993, № 5, стр.151-156).

Уникальность столь отрицательного отношения к деятельности Солженицына особенно очевидна на фоне тогдашнего всеобщего восхищения ею в либеральных кругах в СССР и на Западе. Не случайно Шаламов стал в это время жертвой "либерального террора" - после его письма в "Литературную газету" с протестом против спекулятивных публикаций его "Колымских рассказов" в журнале "Посев" и других изданиях одиозной антикоммунистической репутации. Многие прозападно настроенные представители советской либеральной интеллигенции отвернулись от него, расценив этот шаг Шаламова как знак гражданской слабости, как "капитуляцию" писателя перед властями (именно это звучит у Солженицына и в его новейшем мемуаре). Однако, письмо Шаламова было направленно прежде всего в защиту свободы художника от политической ангажированности. Это естественное желание сплеталось с лагерным опытом: Он хорошо знал по лагерю, что значит "оказаться использованным" (это слово на жаргоне заключенных имело двойной смысл: "поддаться на провокацию НКВД" или "стать жертвой сексуального насилия со стороны блатных"). Диссидентствующая московская публика желала видеть его, инвалида, героем. Эту публику он глубоко презирал. С придыханием рассуждавшая о Мандельштаме, она, между тем, без угрызений совести защищала диссертации о самых ортодоксальных поэтах советской эпохи. Не способная сама на какой бы то ни было поступок, она шельмовала писателей (не одного Шаламова) за якобы недостаточное мужество. "Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН" - говорил Шаламов.

В письме в "Литгазету" писатель с гневом отверг претензии тех, кто желал его видеть своим союзником-антисоветчиком, "внутренним эмигрантом" солженицынского типа. С учетом приведенных выше высказываний, можно понять, что это была глубоко осознанная, принципиальная позиция, связанная с ясным пониманием последствий включения в политику, в решение глобальных проблем хрупкого мира, где наивное доброхотство может обернуться новым злом.

/КОММЕНТАРИЙ: Подробнее о политическом мировоззрении Шаламова смотри нашу публикацию в Cahiers… № 10, 2000. Следует заметить, что Шаламов проявлял большой интерес к теории конвергенции А. Сахарова (примечание автора)/

Интересно признание Шаламова в связи со стилистикой письма, которая многим показалась отнюдь не шаламовской, слишком прямолинейной. Он писал: "Если бы речь шла о газете "Таймс", я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань" (Шаламовский сборник. Выпуск 1. Вологда, 1994, стр.105). Символично, что И. Бродский, оказавшись в эмиграции в том же 1972 году, напечатал в газете "Нью-Йорк Таймс" письмо, выдержанное в спокойном и твердом стиле, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: "Я скорее частное лицо, чем политическая фигура…, я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре" (Звезда, Санкт-Петербург, 2000, № 5, стр.4). К слову сказать, Бродский за это не подвергся никакой обструкции со стороны либералов. Все это наглядно подтверждает, что излишне политизированное сознание часто выдает желаемое за действительное, назначая некоторым писателям ту роль, которая им органически не свойственна.

Пора обратиться к сложному и достаточно деликатному вопросу о том, прав или насколько прав оказался Шаламов в своем предвидении исторических последствий литературно-политической деятельности Солженицына? Тема эта требует, конечно, больших специальных исследований, и то, что будет изложено ниже, с неизбежностью схематично и субъективно. Тем не менее, необходимость осмысления "феномена Солженицына" в свете сегодняшних перемен в России и в мире очевидна.

Прежде всего, вряд ли стоит переоценивать роль "диссидентской" литературы, и Солженицына в частности, во влиянии на кризис официальной идеологии в СССР. Кризис сложился в 70-е - 80-е годы в силу сложных объективных обстоятельств и неотвратимо требовал выхода. Образ "мессии", спасителя мира от "коммунистической заразы", ассоциирующийся с именем Солженицына, в немалой степени мифологизирован, в том числе и самим писателем. Несмотря на недовольство большинства населения СССР условиями своей жизни, скептическим отношением к престарелым вождям КПСС, - широких антикоммунистических настроений в стране не существовало. Общество склонялось к идеалам "социализма с человеческим лицом", допускающего свободу выражения различных мнений, многоукладность экономики по типу НЭПа, причем, достижение этих идеалов мыслилось эволюционным путем. Исходя из этих настроений М. Горбачев и начал "перестройку", которая казалась типичной для России "революцией сверху", т.е., инспирировалась властями перед лицом неразрешимых глобальных и внутренних проблем. И если бы Горбачеву удалось осуществить свой сценарий до конца, судьба творчества Солженицына и отношение к нему в России и в мире могли быть совершенно иными, чем сейчас, - скажем так, - более прохладными. Достаточно напомнить, что Президент СССР весьма сдержанно относился к Солженицыну, даже назвав его "монархистом". Конфуз был замят благодаря разъяснениям на ТВ советника президента, публициста Ю. Карякина.

Показательно, что первая публикация "Архипелага ГУЛАГ" в 1989 году в журнале "Новый мир" сопровождалась острыми дискуссиями, надо полагать, не только санкционированными сверху, но искренними. В этих дискуссиях историософская концепция Солженицына вызывала жесткую критику. Для примера можно сослаться на материалы "Круглого стола" "Литературной газеты" от 17 января 1990 года под названием "История. Революция. Литература", где идеи автора "Красного колеса" были названы "ретроутопией".

За прошедшие 10 лет отношение к Солженицыну и его идеям в России неоднократно менялось. Если при Ельцине главным козырем был антикоммунизм Солженицына, то с приходом к власти Путина упор делается на его государственничество. (В принципе, в сложном конгломерате идей Солженицына могут найти нечто родственное даже ортодоксальные деятели КПРФ: "Ведь он всегда был против власти денег"). Тем самым, подтверждается объективное наличие в энергетическом поле писателя разных потенциалов: разрушительного и созидательного, что закономерно при активном включении амбициозного художника, обладающего "харизмой", в политику.

Сегодняшняя ситуация в России в этом плане парадоксальна. С одной стороны, многие представители либеральной интеллигенции, даже те, кто ранее резко возражал Солженицыну, пошли "все дальше и дальше" и открыто называют себя антикоммунистами (не в смысле противостояния КПРФ, а в смысле полного отрицания того, что было осуществлено в России под флагом социализма). С другой стороны, повседневная жизнь страны, особенно в провинции, по-прежнему насыщена атрибутами советской эпохи (памятники Марксу и Ленину, названные в их честь улицы).

Преподавание истории в школах России лишь немного модернизировано за счет усиления критики Сталина и Брежнева при сохранении пиитета к Ленину (Ленин как культовая фигура удален лишь из системы воспитания). Академическая наука также в основном придерживается прежней схемы политической истории страны: более пристальное изучение консервативных и оппозиционных большевизму политических тенденций начала ХХ века не привело к отказу от признания закономерности Октябрьской революции. Более того, усиливается интерес к нэпу как к альтернативе сталинизму.

/КОММЕНТАРИЙ: Смотри, например, отчет о заседании бюро истории Российской академии наук (руководитель В.П. Данилов) в журнале "Отечественная история" № 6 за 1996 год с характерным выводом: "Для крестьянина нэп - идеал"/

Налицо огромный разрыв между идеологией либеральной элиты и массовыми настроениями - разрыв, с предельной ясностью воплотившийся в неожиданном, хотя и прогнозируемом симбиозе новых государственных символов России. И то, что аргументация антикоммунистов в прямом, открытом диалоге о возвращенной музыке гимна Советского Союза - оказалась демагогической и беспомощной в сравнении с "аргументацией улицы", простых людей, не желающих "потери смысла жизни", свидетельствует, на мой взгляд, о серьезном поражении тех, кто десять лет назад праздновал победу.

Но вряд ли историю с гимном можно расценивать как знак возросших симпатий россиян к коммунизму, а тем более к Сталину. Причины здесь скорее психологические. Не случайно один крупный современный мыслитель вспомнил недавно афоризм Бальзака: "Жесткая щетка рвет мягкую ткань", приведя его в подтверждение своего совершенно справедливого вывода о том, что "смысловая каша", сумбур в головах людей есть результат нарушения меры критики, превратившийся в фактор разрушения".

/КОММЕНТАРИЙ: Один из постоянных оппонентов Солженицына - Андрей Синявский - тем не менее принимал концепцию "Архипелага": "Единодушие нарушилось не с "Архипелага", а позднее и по совершенно другим причинам: исторические построения, авторитарные рецепты и деспотические замашки Солженицына" (Синявский А. Чтение в сердцах // Новый мир, Москва, 1992, № 4. Между тем, отмеченные черты Солженицына в более чем явном виде присутствовали и в его главной книге (примечание автора)/

Вряд ли найдется другой писатель, кроме А. Солженицына, в чьих произведениях "мера критики" была бы превзойдена в такой же огромной степени. Это касается прежде всего его главной книги "Архипелаг ГУЛАГ", оказавшей беспрецедентное влияние на мировое общественное мнение в годы "холодной войны" и создавшей крайне негативный образ СССР как "империи зла". Нет нужды говорить, что известные круги на Западе были заинтересованы в массовом тиражировании "Архипелага". Свидетельства, что первое издание этой книги в "ИМКА-пресс" дотировалось секретным ведомством США (Солженицын А. Угодило зернышко промеж двух жерновов // Новый мир, Москва, 1999, № 2, стр. 95), вероятно будут дополнены со временем другими подробными фактами.

Можно догадаться, что осознание автором "Архипелага" печальной истины о том, что его книги использованы довольно утилитарным образом, повлияло на его дискомфортное самочувствие в эмиграции. Возможно, этим объясняется декларативное отвержение им ценностей западной демократии, тяготение к православному фундаментализму и т.д. В то же время, настояв на первоочередной публикации именно "Архипелага", а не других произведений, в СССР в годы "перестройки", Солженицын показал, что он сам заинтересован прежде всего в пропагандистском эффекте своей книги - убийственном, по его мнению, для "ненавистной коммунистической идеологии".

Почему же так быстро критическое отношение к "Архипелагу" в СССР сменилось его апологией? На этот вопрос ответить не просто. Многое зависело не только от радикализации перемен при Ельцине, но и от склонности либеральной интеллигенции к идолопоклонству, к безраздельному доверию литературным авторитетам (что отмечал и Шаламов).

Когда в России началась, по остроумному выражению М. Розановой (соиздателя вместе с А. Синявским журнала "Синтаксис") , "солженизация всей страны", можно было наблюдать массу таких же метаморфоз, какие происходили с добропорядочными гражданами царской России после Февральской революции. Тех, кто не желал прослыть консерваторами и быстро записался в партию эсеров (а их были десятки тысяч), прозвали мартовскими социалистами". По аналогии можно говорить и об "августовских демократах" - тех, кто мгновенно стал понимать историю своей страны "по Солженицыну" и начал с демонстративным презрением говорить о "передовой идеологии марксизма", уравняв Сталина с Лениным, Бухариным, Троцким и другими, приговаривая: "Все они коммуняки"… Одни догмы сменились другими, противоположными по смыслу.

Популяризация этих догм была подхвачена СМИ. В результате произошло то, что на научном языке называется "расстройство коллективного сознания", "утрата социокультурной идентичности и традиционных ценностных ориентаций", а попросту - "смущение умов" - огромное по масштабам и катастрофическое по характеру. Экономические, демографические, криминогенные и другие последствия "российской социальной революции конца ХХ-го века" хорошо известны. О том, в какой мере жизненная разруха связана с "разрухой в головах", писал еще М. Булгаков. И разве можно уклониться от вопроса: в какой мере причастен к этим новым бедам России Солженицын? - "Ты этого хотел, Жорж Данден?"

"Проклятый вопрос о цене идей", который был поднят Солженицыным, имеет значение не только по отношению к прошлому, к идеям социализма. Коль скоро автор "Архипелага ГУЛАГ" не перестает со странной навязчивостью через столетие пенять К. Марксу на его вину в русской Октябрьской революции 1917 года ("Так надо было Марксу раньше голову иметь!" - такой простодушный пассаж прочли мы недавно в одной из новейших публикаций Солженицына), то с таким же основанием можно предъявить претензии к нему самому - за его доктрину воинствующего антикоммунизма, которая обрела своих прозелитов. И хотя Солженицын может сказать, что он "не хотел", что он предупреждал об опасности обвального развития событий после падения коммунизма и давал конкретные советы вождям СССР и России, вряд ли можно оспорить тот факт, что реальное разрушительное начало в его литературно-политической деятельности многократно преобладало над утопическим созидательным.

Отдавая должное Солженицыну как критику извращенных форм "реального социализма", нельзя в то же время не признать, что неистовый автор "Архипелага", "Красного колеса", "Ленина в Цюрихе" как никто другой поспособствовал тому, чтобы превратить весь советский период истории в "черную дыру" и тем самым разорвать те "духовные укрепы", которые могли вести общество по пути гораздо менее разрушительному, по пути эволюции от фальшиво милитаризованного социализма к реальной социальной демократии. В конце концов, ответственность за деморализацию и усилившееся отставание России несут политики. Но не есть ли это также расплата за недавнюю либеральную восторженность "разрешенным" Солженицыным?

Честность заставляет признать, что Шаламов оказался во многом прав. По крайней мере к нему самому подобных претензий предъявить невозможно, он чист перед историей. И напрасно Солженицын в своем мемуаре пытается представить себя победителем в споре с Шаламовым, напрасно ставит Шаламову в вину то, что "несмотря на колымский опыт, на душе его остался налет сочувственника революции и 20-х годов". Ибо без этого "налета", оставшегося также у большинства населения России, невозможно прийти к согласию и самоуважению, в котором так нуждается страна.

Последние события в России показывают, что антикоммунизм оказался неприемлем для массы общества - прежде всего в силу своей деструктивности, нигилистического отношения к прошлому. Масса оказалась мудрее иных публицистов и деятелей культуры хотя бы потому, что стихийно склонна видеть мир в живых противоречиях, в слиянии "плохого" и "хорошего", "темного" и "светлого" и не приемлет одномерности, справедливо угадывая в ней стремление к чьей-нибудь политической выгоде. По этой причине, вероятно, "Архипелаг ГУЛАГ" читают все меньше и меньше.

Вопрос о мировоззренческих расхождениях Шаламова и Солженицына будет еще долго злободневен. Трудно не коснуться одного показательного момента. Можно ли, например, вообразить, чтобы на страницах "Архипелага ГУЛАГ" появились следующие строки?

"Все умерли…
Умер Николай Казимирович Барбэ, один из организаторов Российского комсомола, товарищ, помогавший мне вытащить большой камень из узкого штурфа, расстрелян за невыполнение плана участком…

Умер Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова, с ним мы пилили дрова в ночной смене на прииске…

Умер экономист Семен Алексеевич Шейнин, добрый человек…

Умер Иван Яковлевич Федяхин, философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза…

Умер Фриц Давид. Это был голландский коммунист, работник Коминтерна, обвинявшийся в шпионаже. У него были прекрасные вьющиеся волосы…"

Рассказ Шаламова "Надгробное слово", строки из которого приведены, написан в 1960 году. О нем, как и о других рассказах подобного рода, часто забывают. Но ведь именно эти полузабытые, безыменные мученики - миллионы уничтоженных режимом - и составили для писателя живые силы России и залог ее возможного здорового саморазвития. Они - те, кто подпадают у Солженицына под категорию лагерных "придурков" или "благонамеренных" - представляли, без сомнения, куда более сложное и трагичное явление…

Скорбная, реквиемная интонация "Надгробного слова" - камертон всей колымской прозы Шаламова. Разве можно уловить здесь хоть ноту укора? Сама мысль о разделении людей на "чистых" и "нечистых" по идеологическому признаку для писателя кощунственна. Все, кто искренне верил в справедливость начал новой жизни и, став жертвой террора, сохранил в себе человеческое, в его глазах заслуживают только сострадания. В этой теплоте понимания, не отягощенной никакими пристрастиями, - высокая нравственная правота Шаламова.

Надо ли говорить, что эта правда - конструктивна, что она зовет не к поиску "врагов" (в прошлом и настоящем), не к новому расколу общества и бесконечной конфронтации, а к осознанию подлинной трагедийности исторического пути России в ХХ-м веке. Такое осознание исключает простые и однозначные трактовки пройденного за 80 лет - оставляя пространство для раздумия не только о "перстах Авроры", но и о реалиях 20-х годов, когда рынок еще имел куда большее значение, чем лагерь; не только о "злодеях-большевиках", но и о могуществе таких факторов, как голод, войны, человеческие страсти и человеческие заблуждения, которые, к сожалению, имеют свойство повторяться».




Top