Сильна как смерть краткое содержание.

Глава 1

День проникал в просторную мастерскую сквозь окно в потолке. То был большой квадрат ослепительного голубого сияния, светлая дверь в бескрайнюю лазурную даль, в которой быстро мелькали летящие птицы.
Но, едва проникнув в высокое, строгое, задрапированное помещение, радостное сияние дня смягчалось, утрачивало свою яркость, меркло в складках тканей, угасало в портьерах и тускло освещало темные углы, где лишь золоченые рамы горели как пламя. Казалось, здесь находились в заточении тишина и покой, тот покой, который всегда царит в жилище художника, где душа человека вся ушла в работу. В этих стенах, где мысль обитает, где мысль созидает, истощается в яростных усилиях, все начинает казаться усталым и подавленным, как скоро она успокаивается. После вспышек жизни все здесь словно бы замирает, все отдыхает - и мебель, и драпировки, и холсты с неоконченными портретами знаменитостей; можно подумать, что жилище изнемогает от усталости своего хозяина, что оно трудилось вместе с ним, участвуя в его ежедневно возобновляющейся битве. В помещении стоял одуряющий, смешанный запах красок, скипидара и табака, которым пропитались и ковры и кресла; гнетущую тишину нарушали лишь отрывистые, звонкие крики ласточек, пролетавших над открытой рамой, да немолчный, слитный гул Парижа, еле слышный на верхних этажах. Все застыло, и только голубое облачко дыма, образовывавшееся от частых затяжек папиросой, которую, растянувшись на диване, медленно жевал Оливье Бертен, непрерывно поднималось ввысь.
Взор Бертена терялся в далеком небе; он искал сюжет для новой картины. Что он напишет? Этого он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и во время своих творческих поисков он беспрестанно то вдохновлялся чем-то, то вновь охладевал. Он был богат, знаменит, он добился всевозможных почестей, но даже и теперь, на склоне дней, этот человек, в сущности, не знал, к какому идеалу он стремился. Он получил Римскую премию; он отстаивал традиции, он, вслед за многими своими предшественниками, воссоздавал великие исторические события, но потом осовременил свои сюжеты и начал писать людей, здравствовавших и поныне, хотя все-таки пользовался классическими аксессуарами. Умница, энтузиаст, упорный труженик, правда, подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство, которым владел в совершенстве, он достиг, благодаря постоянным размышлениям, замечательного мастерства и большой гибкости таланта, гибкости, до некоторой степени возникшей из колебаний и попыток работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение света его изящными, изысканными и тщательно выполненными произведениями повлияло на формирование его характера и помешало ему стать таким, каким он стал бы в иных условиях. После триумфального начала своей карьеры безотчетное желание нравиться постоянно томило его и незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. К тому же это желание нравиться проявлялось у него во всевозможных формах и способствовало его славе.
Его приятные манеры, его привычки, уход за собой, его давняя репутация ловкого силача, искусного фехтовальщика и наездника составляли своего рода небольшой почетный эскорт вокруг его все возрастающей известности. После Клеопатры он сразу стал знаменитостью: Париж неожиданно влюбился в него, сделал его своим избранником, прославил, и он внезапно превратился в одного из тех блестящих светских художников, которые гуляют в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга салоны, которых еще молодыми принимают во Французский институт. И он вошел туда как победитель, признанный всем городом.
Так и вела его Фортуна до приближения старости - вела, лелея и лаская.
И вот, наслаждаясь чудесным днем, ликующим за стенами, он искал поэтический сюжет. Впрочем, он слегка осоловел после завтрака и папиросы и теперь, глядя ввысь, мечтал и мысленно уже набрасывал на фоне лазурного неба быстро проносившиеся фигуры, грациозных женщин в аллеях парка или на тротуарах, влюбленные пары на берегу реки, - все изящные видения, которые тешили его мысль. Переменчивые образы, расплывчатые и сменяющие друг друга, вырисовывались на небе в красочных видениях художника, а ласточки, в своем нескончаемом полете пронизывавшие пространство, словно пущенные стрелы, казалось, хотели стереть эти образы, зачеркнуть их, словно то были настоящие рисунки.
Он никак не мог на чем-то остановиться. Все мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все возникавшие перед ним женщины были родными дочерьми или сестрами тех, которые уже воплотил его каприз художника, и пока еще смутный страх, который, однако, неотступно преследовал его целый год, - страх, что он выдохся, что фантазия его истощилась, что вдохновение его иссякло, - становился явственно ощутимым при этом обзоре его творчества, при этом бессилии изобрести что-то новое, открыть что-то неведомое.
Он лениво встал и принялся искать в своих папках, среди незаконченных набросков что-нибудь такое, что могло бы навести его на какую-то мысль.
Беспрерывно пуская клубы дыма, он перелистывал эскизы, наброски, рисунки, которые хранились у него под ключом в большом старинном шкафу, но, скоро наскучив тщетными поисками, он пал духом от усталости, бросил папиросу и, насвистывая какой-то затасканный мотивчик, наклонился и вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.
Отдернув другой рукой драпри с зеркала, служившего ему для того, чтобы он мог следить за правильностью поз, уточнять перспективу и как бы проверять общее впечатление от картины, он стал перед ним и начал упражняться, глядя на свое отражение.
Когда-то он славился в мастерских своей силой, позже, в свете, - своей красотой. Теперь возраст давил на него, ложился на него всей своей тяжестью. У этого высокого, широкоплечего человека с могучей грудью, как у старого борца, появилось брюшко, несмотря на то, что он по-прежнему ежедневно фехтовал и постоянно ездил верхом. Голова его все еще была прекрасна, так же красива, как в былые времена, но красива уже по-иному. Белые волосы, густые и короткие, делали еще более живыми его темно-карие глаза под широкими седеющими бровями. Его длинные усы, усы старого солдата, все еще оставались почти черными и придавали его лицу редко встречающееся выражение энергии и гордости.
Стоя перед зеркалом, сдвинув пятки и выпрямив корпус, он проделывал все предписанные ему упражнения с помощью двух чугунных шаров - он держал их в вытянутой, мускулистой руке - и довольным взглядом следил за ее уверенными и мощными, замысловатыми движениями.
Внезапно, в глубине зеркала, в котором целиком отражалась вся его мастерская, он сперва увидел, что заколыхалась портьера, потом увидел женскую головку, одну только головку, которая поворачивалась то вправо, то влево.
- Вы дома? - послышался голос у него за спиной.
- Да, - ответил он, обернувшись. И, бросив гирю, побежал к дверям с несколько деланной легкостью.
Вошла женщина в светлом платье.
- Вы занимались гимнастикой, - сказала она после рукопожатия.
- Да, я распустил хвост, как павлин, а вы застали меня врасплох, - отвечал он.
- В швейцарской никого не было, - со смехом продолжала она, - а так как я знаю, что в это время вы всегда одни, я и вошла без доклада.
Он смотрел на нее.
- Как вы хороши, черт побери! И что за шик!
- Да на мне новое платье. Недурно? Как вы находите?
- Прелестно! И как гармонично! Да, ничего не скажешь: сейчас знают толк в оттенках.
Он ходил вокруг нее, пробовал ткань на ощупь, кончиками пальцев меняя расположение складок, как человек, который разбирается в женских туалетах не хуже дамского портного: его художественное воображение, его атлетическая сила всю жизнь служили ему для того, чтобы с помощью тончайшего кончика кисти рассказывать зрителю об изменчивых, изысканных модах, раскрывать женскую грациозность, таящуюся и запрятанную то в бархатную или шелковую кольчугу, то под снегом кружев.
- Очень удачно. Очень вам идет, - наконец объявил он.
Она не мешала ему любоваться ею и радовалась, что она хороша и что нравится ему.
Уже не первой молодости, но все еще красивая, не слишком высокая, полноватая, но свежая благодаря тому блеску, который придает телу сорокалетней женщины сочную зрелость, она напоминала одну из тех роз, которые распускаются бесконечно долго, до тех пор, пока, наконец, не расцветут чересчур пышно - тогда они облетают за один час.
Эта миловидная блондинка сохранила юную, живую грацию парижанок, которые никогда не стареют, которые обладают поразительной жизненной силой, неисчерпаемым запасом сопротивляемости и которые, заботясь прежде всего о своем теле и оберегая свое здоровье, в течение двадцати лет остаются все такими же, нестареющими и торжествующими.
- А почему меня не целуют? - подняв вуаль, спросила она.
- Я курил, - отвечал он.
- Фу! - воскликнула она, но протянула губы:
- Что ж поделаешь!
И уста их встретились.
Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет проворными, уверенными движениями, привычными к этим интимным действиям. Когда же она уселась на диван, он участливо спросил:
- У вашего мужа все благополучно?
- Превосходно! Сейчас он должен выступать в Палате.
- А-а! О чем же это?
- Разумеется, либо о свекле, либо о репейном масле, - о чем же еще?
Ее муж, граф де Гильруа, депутат от Эры, стал в свое время специалистом по всем вопросам сельского хозяйства.
Графиня, заметив в одном углу эскиз, которого она еще не видела, подошла к нему и спросила:
- Что это?
- Это я начал пастель - портрет княгини де Понтев.
- Вот что, - серьезно сказала она, - если вы опять возьметесь за женские портреты, я закрою вашу мастерскую. Знаю я, к чему приводит такая работа.
- Э! Второй портрет Ани мне не написать! - возразил он.
- Надеюсь!
Она рассматривала начатую пастель как женщина, которая разбирается в вопросах искусства. Она отошла подальше, снова приблизилась, щитком приложила руку ко лбу, отыскала место, откуда эскиз был освещен лучше всего, и наконец объявила, что довольна картиной.
- Очень хорошо. Вам превосходно удается пастель. Он был польщен.
- Вы так думаете? - спросил он негромко.
- Ну да, это ведь тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для мазил.
Уже двенадцать лет она развивала в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его порывами вернуться к обыденной жизни, и, высоко ценя светское изящество, мягко склоняла художника к своему идеалу несколько манерной и искусственной грациозности.
- Эта княгиня хороша собой? - спросила она. Ему пришлось сообщить ей множество самых разнообразных подробностей, тех мельчайших подробностей, которые так смакует ревнивое и изощренное женское любопытство, начиная с замечаний по поводу туалета и кончая суждениями об уме.
- А она не кокетничает с вами? - внезапно спросила графиня де Гильруа.
Он засмеялся и поклялся, что нет.
Положив обе руки на плечи художника, она впилась в него взглядом. Жгучий интерес заставлял дрожать ее круглые зрачки в синеве радужной оболочки, испещренной черными крапинками, напоминавшими чернильные брызги.
- Не кокетничает? Это правда? - снова прошептала она.
- Правда, правда.
- Впрочем, это меня не беспокоит, - заметила она. - Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. С другими покончено, да, покончено! Слишком поздно, мой бедный друг!
Он ощутил ту легкую, но мучительную боль, которая щемит сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:
- Ни вчера, ни сегодня, ни завтра - никогда в моей жизни никого не было и не будет, кроме вас, Ани.
Она взяла его за руку и, снова подойдя к дивану, усадила рядом с собой.
- О чем вы думали?
- Искал сюжет для картины.
- Какой сюжет?
- Да не знаю, вот и ищу.
- А что вы делали в последние дни?
Ему пришлось рассказать ей о всех, кто перебывал у него за это время, о вечерах и обедах, о разговорах и сплетнях. Все эти ничтожные и обыденные мелочи светской жизни одинаково интересовали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или же подозреваемые связи, окончательные приговоры, вынесенные одним и тем же лицам, одним и тем же событиям, одним и тем же суждениям, тысячу раз произнесенные и тысячу раз выслушанные, увлекали их умы и топили их в мутной и бурной реке, именуемой «Парижская жизнь». Они знали всех и у всех были приняты: он - как художник, перед которым раскрыты все двери, она - как элегантная жена депутата-консерватора; они были натренированы в этом виде спорта - во французской болтовне, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовне, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию тому, кто больше других стал боек на язык в этом пустопорожнем злословии.
- Когда вы придете к нам обедать? - неожиданно спросила графиня де Гильруа.
- Когда хотите. Назначьте день.
- В пятницу. У меня будут герцогиня де Мортмен, Корбели и Мюзадье, и мы отпразднуем возвращение моей дочери - она приезжает сегодня вечером. Только никому не говорите, это секрет.
- Ну, конечно, приду! Я буду счастлив снова видеть Аннету, - ведь я не видел ее уже три года!
- Да, в самом деле: уже три года!
Аннета воспитывалась сначала в Париже, у родителей, а потом сделалась последней и страстной привязанностью своей почти слепой бабушки, г-жи Параден, которая круглый год жила в Эре, в принадлежавшей ее зятю усадьбе Ронсьер. Время незаметно шло, старушка все дольше и дольше удерживала ребенка у себя, и, так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом имении, куда их постоянно призывали всевозможные дела, - то хозяйственные, то избирательные, - в конце концов они решили привозить девочку в Париж лишь изредка, да и самой ей больше нравились свобода и приволье деревенской жизни, нежели городская жизнь в четырех стенах.
За последние три года она и вовсе ни разу не побывала в городе: чтобы в ней не пробудилась какая-либо неожиданная склонность, графиня предпочитала держать ее так далеко от Парижа до тех пор, пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Графиня де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и участила свои поездки к матери и дочери. К тому же пребывание Аннеты в усадьбе стало почти необходимостью для старушки.
В былые времена Оливье Бертен ежегодно проводил полтора-два месяца в Ронсьере, но последние три года ему пришлось из-за ревматизма ездить на отдаленные курорты, а эти отлучки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он уже не в силах был снова его покинуть.
Вначале было решено, что девушка вернется только осенью, но у отца внезапно возник план относительно ее замужества, и он вызвал ее, чтобы она немедленно познакомилась с маркизом де Фарандалем, которого он прочил ей в женихи. Однако проект этот держался в глубокой тайне, в которую графиня де Гильруа посвятила только Оливье Бертена.
- Значит, ваш муж принял твердое решение?
- Да, и, по-моему, это очень удачное решение. И они перешли на другую тему.
Она снова вернулась к живописи: ей хотелось уговорить его написать Христа. Он упирался, полагая, что картин о жизни Христа и без того написано достаточно, но она стояла на своем, настаивала, горячилась.
- О, если бы я умела рисовать, я показала бы вам свой замысел; это было бы очень ново и очень смело. Его снимают с креста, и человек, высвободивший его руки, не удержал его тело. Оно падает и опускается прямо на толпу, а та поднимает руки, чтобы поддержать его и не дать ему упасть на землю. Вы меня хорошо понимаете?
Да, он понимал, он даже находил этот замысел оригинальным, но теперь его влекло к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив ножку, обутую в туфельку и сквозь почти прозрачный чулок казавшуюся обнаженной, воскликнул:
- Смотрите, смотрите: вот что надо писать, вот в чем смысл жизни - в женской ножке, которая высовывается из-под платья! В это можно вложить все на свете: истину, желание, поэзию… Ничего нет грациозней, ничего нет красивей, чем женская ножка, и какая таинственность в том, что чуть выше она уже скрыта, спрятана и лишь угадывается под платьем!
Усевшись на полу по-турецки, он снял туфельку с ножки, и ножка, освободившись от своего кожаного футляра, зашевелилась как резвый зверек, неожиданно выпущенный на волю.
А Бертен твердил:
- Как это тонко, как изысканно, как это чувственно! Это чувственнее руки! Дайте руку, Ани!
На ней были длинные перчатки до локтя. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за край и быстро сдернула, вывернув наизнанку, - так снимают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, округлая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникла мысль о дерзкой наготе всего тела.
Она протянула руку, свесив кисть. На ее белых пальцах сверкали кольца; розовые, очень длинные ногти казались ласковыми коготками, выпущенными этой крошечной женской лапкой.
Оливье Бертен нежно поворачивал ручку, любуясь ею. Он перебирал пальцы, как живые игрушки, и приговаривал:
- Какая это забавная штука! Какая забавная! Какой прелестный маленький инструмент, искусный, умный - ведь это он создает все на свете: книги, кружева, дома, пирамиды, локомотивы, пирожные, он ласкает, и это - лучший из его трудов.
Он снимал с ее руки кольца одно за другим, и когда дошла очередь до золотого ободка обручального кольца и оно соскользнуло с пальца, с улыбкой тихо сказал:
- Закон! Воздадим ему почести!
- Глупо! - ответила слегка задетая графиня. Он всегда отличался насмешливым нравом, чисто французской склонностью примешивать иронию к самым серьезным чувствам, и нередко огорчал графиню де Гильруа, сам того не желая: он не умел понять тончайшие движения женской души и проникнуть в ее, как он говорил, святая святых. Особенно сердилась она всякий раз, как он с оттенком фамильярной шутки заговаривал об их связи - связи столь долгой, что он называл ее прекраснейшим примером любви в девятнадцатом веке.
- Вы поведете нас с Аннетой на вернисаж? - спросила она, прерывая наступившее молчание.
- Конечно, поведу!
Она принялась расспрашивать его о лучших картинах предстоящей выставки, открытие которой должно было состояться через две недели. Но вдруг спохватилась и вспомнила о том, что ей надо куда-то ехать.
- Ну, отдайте мне мою туфлю. Я ухожу, - объявила она.
Он задумчиво играл легким башмачком, рассеянно вертя его в руках.
Нагнувшись, он поцеловал ножку, которая, казалось, парила между ковром и платьем, которая больше не двигалась и уже слегка остыла, и надел на нее туфельку; графиня де Гильруа встала и подошла к столу: бумаги, распечатанные письма - и старые, и только что полученные, - валялись там рядом с чернильницей, в которой, как водится у художников, чернила давным-давно высохли. Она с любопытством разглядывала этот хаос, перебирала листки, приподнимала их и смотрела, что под ними.
- Вы разрушите мой беспорядок, - сказал он, подходя к ней.
- Кто этот господин, который хочет купить ваших Купальщиц? - не отвечая, спросила она.
- Какой-то американец; я его не знаю.
- А вы условились насчет Уличной женщины?
- Да. Десять тысяч.
- Правильно сделали. Это мило, но ничего из ряду вон выходящего. До свиданья, дорогой!
Она подставила ему щеку, которой он коснулся спокойным поцелуем, и исчезла за портьерой, произнеся вполголоса:
- В пятницу, в восемь. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, вы же знаете. До свиданья!
Когда она ушла, он снова закурил и принялся медленно ходить по мастерской. Все их прошлое развертывалось перед ним. Он припоминал давно забытые подробности, восстанавливал их в памяти, связывая одну с другой и увлекаясь в одиночестве этой погоней за воспоминаниями.
Это началось в ту пору, когда он был восходящим светилом на горизонте парижской живописи; художники тогда всецело завладели благосклонностью публики и занимали великолепные особняки, доставшиеся им ценой нескольких мазков.
Бертен вернулся из Рима в 1864 году; несколько лет после этого он не имел успеха и жил в безвестности, но в 1868 году он выставил свою Клеопатру, и неожиданно критика и публика превознесли его до небес.
В 1872 году, после войны, после смерти Анри Реньо, создавшей всем его собратьям своего рода пьедестал славы, Иокаста с ее рискованным сюжетом создала Бертену репутацию смелого художника, хотя осторожность и умеренность его исполнения была оценена даже академиками. В 1873 году первая медаль, полученная им за Алжирскую еврейку, которую он написал, вернувшись из путешествия в Африку, поставила его вне конкурса, а начиная с 1874 года, после портрета княгини де Салиа, свет стал расценивать его как лучшего современного портретиста. С того дня он сделался любимцем Парижской Женщины и парижских женщин, самым смелым и самым изобретательным певцом их изящества, их осанки, их характера. Через несколько месяцев все знаменитые женщины Парижа просили, как милости, чтобы Бертен воссоздал их облик на полотне. Проникнуть к нему было нелегко и платить приходилось очень дорого.
И вот, так как он был в моде и наносил визиты на правах обыкновенного светского человека, в один прекрасный день он встретил у герцогини де Мортмен молодую женщину в глубоком трауре; она выходила в тот момент, когда он входил, и, столкнувшись с ней в дверях, он был поражен этим прекрасным видением, этим воплощением изящества и изысканности.
Он спросил, кто она такая, и узнал, что это графиня де Гильруа, жена мелкопоместного нормандского дворянина, что траур она носит по свекру, что она умна, что она пользуется большим успехом и что все ищут знакомства с нею.
Взволнованный встречей с этой женщиной, пленившей его взор, взор художника, он воскликнул:
- Ах, вот чей портрет я охотно написал бы!
На следующий день слова эти были переданы графине, и в тот же вечер он получил письмецо на голубоватой бумаге, слегка надушенное и чуть косо написанное твердым, тонким почерком; оно гласило:
«Милостивый государь!
Герцогиня де Мортмен, только что меня посетившая, уверяет, что Вы хотели бы избрать меня для создания одного из Ваших шедевров. Я весьма охотно предоставила бы себя в Ваше распоряжение, если бы была уверена в том, что Вы не бросаете слова на ветер и что в моей скромной внешности Вы действительно видите нечто такое, что могло бы быть воспроизведено Вами и доведено до степени совершенства.
Примите, милостивый государь, уверения в совершеннейшем моем уважении.
Анна де Гильруа».
Он ответил вопросом, когда он сможет представиться графине, и был запросто приглашен к завтраку в ближайший понедельник.
Она жила на бульваре Мальзерба, во втором этаже роскошного, недавно выстроенного дома. Через просторную гостиную, обтянутую голубым шелком, укрепленным деревянными, белыми и золочеными багетами, художника провели в будуар, оклеенный обоями во вкусе минувшего века, кокетливыми светлыми обоями в стиле Ватто, игривые сюжеты которых были выполнены в столь нежных тонах, что казалось, мастера, расписывавшие эти обои, грезили о любви.
Не успел он сесть, как появилась графиня. Ее походка была такой легкой, что он даже не слышал, как она прошла через соседнюю комнату, и удивился при виде ее. Она непринужденно протянула ему руку.
- Так вы в самом деле хотите написать мой портрет? - спросила она.
- Буду счастлив, сударыня.
Узкое черное платье делало ее очень тоненькой и придавало ей совсем еще молодой и в то же время серьезный вид, с которым не гармонировало ее улыбающееся лицо в ореоле белокурых волос.
Вошел граф, держа за руку девочку лет шести.
- Мой муж, - представила его графиня де Гильруа.
Это был невысокий человек, безусый, с впалыми щеками; кожа на его гладко выбритом лице была темноватой.
Он напоминал не то священника, не то актера: те же длинные, зачесанные назад волосы, та же учтивость, те же полукруглые, глубокие складки у рта, спускавшиеся со щек на подбородок и образовавшиеся вследствие привычки говорить перед аудиторией.
Он поблагодарил художника весьма пространно: эта манера говорить обличала в нем оратора. Давно уже хотелось ему заказать портрет жены, и, разумеется, выбор его пал бы на г-на Оливье Бертена, если бы он не боялся отказа, ибо ему известно, как его осаждают подобными просьбами.
После бесконечного обмена любезностями они условились, что на другой день граф де Гильруа привезет жену в мастерскую художника. Правда, граф спросил, не лучше ли подождать, пока кончится глубокий траур, но художник объявил, что он хочет передать свое первое впечатление и этот поразительный контраст между лицом - таким живым, таким тонким, сияющим под золотыми волосами, - и суровостью черного платья.
И вот, на другой день она приехала вместе с мужем, а потом стала приезжать с дочкой, которую сажали за стол, заваленный книжками с картинками.
Оливье Бертен, по своему обыкновению, вел себя в высшей степени сдержанно. Светские женщины немного смущали его: ведь он их почти не знал. Он считал их хитрыми и в то же время глупенькими, лицемерными и опасными, пустыми и докучными. С женщинами полусвета у него были мимолетные приключения, которыми он был обязан своей известностью, своему увлекательному остроумию, изящной фигуре, фигуре атлета, и смуглому, решительному лицу. Этих женщин он даже предпочитал другим, он любил их свободное обращение и свободные разговоры: завсегдатай мастерских и кулис, он привык к их легким, забавным, веселым нравам. Он бывал в свете не для души, а для славы: там он тешил свое честолюбие, там он получал комплименты и заказы, там он рисовался перед льстившими ему прекрасными дамами, за которыми никогда не ухаживал. Ни разу не позволил он себе в их обществе рискованных шуток или пикантных анекдотов, - он считал этих дам ханжами, - и потому прослыл человеком с хорошими манерами. Всякий раз, когда одна из этих дам приезжала к нему позировать, он, как бы ни была она обходительна, стремясь ему понравиться, чувствовал то неравенство происхождения, которое не позволяет смешивать художников со светскими людьми, хотя они и встречаются в обществе. За улыбками, за восхищением, у женщин всегда отчасти искусственным, он угадывал подсознательную, внутреннюю сдержанность существа, считающего, что оно принадлежит к высшей расе. Самолюбие его слегка уязвлялось, а манеры становились еще более учтивыми, почти высокомерными, и вместе с затаенным тщеславием выскочки, с которым обращаются как с ровней принцы и принцессы, в нем пробуждалась гордость человека, обязанного своему уму тем положением, которого другие достигают благодаря своему происхождению. О нем говорили не без некоторого удивления: «Он прекрасно воспитан!» Это удивление и льстило ему и в то же время задевало, ибо указывало на некую грань.

Ги де Мопассан

Сильна как смерть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

День проникал в просторную мастерскую сквозь окно в потолке. То был большой квадрат ослепительного голубого сияния, светлая дверь в бескрайнюю лазурную даль, в которой быстро мелькали летящие птицы.

Но, едва проникнув в высокое, строгое, задрапированное помещение, радостное сияние дня смягчалось, утрачивало свою яркость, меркло в складках тканей, угасало в портьерах и тускло освещало темные углы, где лишь золоченые рамы горели как пламя. Казалось, здесь находились в заточении тишина и покой, тот покой, который всегда царит в жилище художника, где душа человека вся ушла в работу. В этих стенах, где мысль обитает, где мысль созидает, истощается в яростных усилиях, все начинает казаться усталым и подавленным, как скоро она успокаивается. После вспышек жизни все здесь словно бы замирает, все отдыхает - и мебель, и драпировки, и холсты с неоконченными портретами знаменитостей; можно подумать, что жилище изнемогает от усталости своего хозяина, что оно трудилось вместе с ним, участвуя в его ежедневно возобновляющейся битве. В помещении стоял одуряющий, смешанный запах красок, скипидара и табака, которым пропитались и ковры и кресла; гнетущую тишину нарушали лишь отрывистые, звонкие крики ласточек, пролетавших над открытой рамой, да немолчный, слитный гул Парижа, еле слышный на верхних этажах. Все застыло, и только голубое облачко дыма, образовывавшееся от частых затяжек папиросой, которую, растянувшись на диване, медленно жевал Оливье Бертен, непрерывно поднималось ввысь.

Взор Бертена терялся в далеком небе; он искал сюжет для новой картины. Что он напишет? Этого он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и во время своих творческих поисков он беспрестанно то вдохновлялся чем-то, то вновь охладевал. Он был богат, знаменит, он добился всевозможных почестей, но даже и теперь, на склоне дней, этот человек, в сущности, не знал, к какому идеалу он стремился. Он получил Римскую премию; он отстаивал традиции, он, вслед за многими своими предшественниками, воссоздавал великие исторические события, но потом осовременил свои сюжеты и начал писать людей, здравствовавших и поныне, хотя все-таки пользовался классическими аксессуарами. Умница, энтузиаст, упорный труженик, правда, подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство, которым владел в совершенстве, он достиг, благодаря постоянным размышлениям, замечательного мастерства и большой гибкости таланта, гибкости, до некоторой степени возникшей из колебаний и попыток работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение света его изящными, изысканными и тщательно выполненными произведениями повлияло на формирование его характера и помешало ему стать таким, каким он стал бы в иных условиях. После триумфального начала своей карьеры безотчетное желание нравиться постоянно томило его и незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. К тому же это желание нравиться проявлялось у него во всевозможных формах и способствовало его славе.

Его приятные манеры, его привычки, уход за собой, его давняя репутация ловкого силача, искусного фехтовальщика и наездника составляли своего рода небольшой почетный эскорт вокруг его все возрастающей известности. После Клеопатры он сразу стал знаменитостью: Париж неожиданно влюбился в него, сделал его своим избранником, прославил, и он внезапно превратился в одного из тех блестящих светских художников, которые гуляют в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга салоны, которых еще молодыми принимают во Французский институт. И он вошел туда как победитель, признанный всем городом.

Так и вела его Фортуна до приближения старости - вела, лелея и лаская.

И вот, наслаждаясь чудесным днем, ликующим за стенами, он искал поэтический сюжет. Впрочем, он слегка осоловел после завтрака и папиросы и теперь, глядя ввысь, мечтал и мысленно уже набрасывал на фоне лазурного неба быстро проносившиеся фигуры, грациозных женщин в аллеях парка или на тротуарах, влюбленные пары на берегу реки, - все изящные видения, которые тешили его мысль. Переменчивые образы, расплывчатые и сменяющие друг друга, вырисовывались на небе в красочных видениях художника, а ласточки, в своем нескончаемом полете пронизывавшие пространство, словно пущенные стрелы, казалось, хотели стереть эти образы, зачеркнуть их, словно то были настоящие рисунки.

Он никак не мог на чем-то остановиться. Все мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все возникавшие перед ним женщины были родными дочерьми или сестрами тех, которые уже воплотил его каприз художника, и пока еще смутный страх, который, однако, неотступно преследовал его целый год, - страх, что он выдохся, что фантазия его истощилась, что вдохновение его иссякло, - становился явственно ощутимым при этом обзоре его творчества, при этом бессилии изобрести что-то новое, открыть что-то неведомое.

Он лениво встал и принялся искать в своих папках, среди незаконченных набросков что-нибудь такое, что могло бы навести его на какую-то мысль.

Беспрерывно пуская клубы дыма, он перелистывал эскизы, наброски, рисунки, которые хранились у него под ключом в большом старинном шкафу, но, скоро наскучив тщетными поисками, он пал духом от усталости, бросил папиросу и, насвистывая какой-то затасканный мотивчик, наклонился и вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.

Отдернув другой рукой драпри с зеркала, служившего ему для того, чтобы он мог следить за правильностью поз, уточнять перспективу и как бы проверять общее впечатление от картины, он стал перед ним и начал упражняться, глядя на свое отражение.

Когда-то он славился в мастерских своей силой, позже, в свете, - своей красотой. Теперь возраст давил на него, ложился на него всей своей тяжестью. У этого высокого, широкоплечего человека с могучей грудью, как у старого борца, появилось брюшко, несмотря на то, что он по-прежнему ежедневно фехтовал и постоянно ездил верхом. Голова его все еще была прекрасна, так же красива, как в былые времена, но красива уже по-иному. Белые волосы, густые и короткие, делали еще более живыми его темно-карие глаза под широкими седеющими бровями. Его длинные усы, усы старого солдата, все еще оставались почти черными и придавали его лицу редко встречающееся выражение энергии и гордости.

Стоя перед зеркалом, сдвинув пятки и выпрямив корпус, он проделывал все предписанные ему упражнения с помощью двух чугунных шаров - он держал их в вытянутой, мускулистой руке - и довольным взглядом следил за ее уверенными и мощными, замысловатыми движениями.

Внезапно, в глубине зеркала, в котором целиком отражалась вся его мастерская, он сперва увидел, что заколыхалась портьера, потом увидел женскую головку, одну только головку, которая поворачивалась то вправо, то влево.

Да, - ответил он, обернувшись. И, бросив гирю, побежал к дверям с несколько деланной легкостью.

Вошла женщина в светлом платье.

Вы занимались гимнастикой, - сказала она после рукопожатия.

Да, я распустил хвост, как павлин, а вы застали меня врасплох, - отвечал он.

В швейцарской никого не было, - со смехом продолжала она, - а так как я знаю, что в это время вы всегда одни, я и вошла без доклада.

Он смотрел на нее.

Как вы хороши, черт побери! И что за шик!

Да на мне новое платье. Недурно? Как вы находите?

Прелестно! И как гармонично! Да, ничего не скажешь: сейчас знают толк в оттенках.

Он ходил вокруг нее, пробовал ткань на ощупь, кончиками пальцев меняя расположение складок, как человек, который разбирается в женских туалетах не хуже дамского портного: его художественное воображение, его атлетическая сила всю жизнь служили ему для того, чтобы с помощью тончайшего кончика кисти рассказывать зрителю об изменчивых, изысканных модах, раскрывать женскую грациозность, таящуюся и запрятанную то в бархатную или шелковую кольчугу, то под снегом кружев.

Ги де Мопассан

Сильна как смерть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

День проникал в просторную мастерскую сквозь окно в потолке. То был большой квадрат ослепительного голубого сияния, светлая дверь в бескрайнюю лазурную даль, в которой быстро мелькали летящие птицы.

Но, едва проникнув в высокое, строгое, задрапированное помещение, радостное сияние дня смягчалось, утрачивало свою яркость, меркло в складках тканей, угасало в портьерах и тускло освещало темные углы, где лишь золоченые рамы горели как пламя. Казалось, здесь находились в заточении тишина и покой, тот покой, который всегда царит в жилище художника, где душа человека вся ушла в работу. В этих стенах, где мысль обитает, где мысль созидает, истощается в яростных усилиях, все начинает казаться усталым и подавленным, как скоро она успокаивается. После вспышек жизни все здесь словно бы замирает, все отдыхает - и мебель, и драпировки, и холсты с неоконченными портретами знаменитостей; можно подумать, что жилище изнемогает от усталости своего хозяина, что оно трудилось вместе с ним, участвуя в его ежедневно возобновляющейся битве. В помещении стоял одуряющий, смешанный запах красок, скипидара и табака, которым пропитались и ковры и кресла; гнетущую тишину нарушали лишь отрывистые, звонкие крики ласточек, пролетавших над открытой рамой, да немолчный, слитный гул Парижа, еле слышный на верхних этажах. Все застыло, и только голубое облачко дыма, образовывавшееся от частых затяжек папиросой, которую, растянувшись на диване, медленно жевал Оливье Бертен, непрерывно поднималось ввысь.

Взор Бертена терялся в далеком небе; он искал сюжет для новой картины. Что он напишет? Этого он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и во время своих творческих поисков он беспрестанно то вдохновлялся чем-то, то вновь охладевал. Он был богат, знаменит, он добился всевозможных почестей, но даже и теперь, на склоне дней, этот человек, в сущности, не знал, к какому идеалу он стремился. Он получил Римскую премию; он отстаивал традиции, он, вслед за многими своими предшественниками, воссоздавал великие исторические события, но потом осовременил свои сюжеты и начал писать людей, здравствовавших и поныне, хотя все-таки пользовался классическими аксессуарами. Умница, энтузиаст, упорный труженик, правда, подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство, которым владел в совершенстве, он достиг, благодаря постоянным размышлениям, замечательного мастерства и большой гибкости таланта, гибкости, до некоторой степени возникшей из колебаний и попыток работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение света его изящными, изысканными и тщательно выполненными произведениями повлияло на формирование его характера и помешало ему стать таким, каким он стал бы в иных условиях. После триумфального начала своей карьеры безотчетное желание нравиться постоянно томило его и незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. К тому же это желание нравиться проявлялось у него во всевозможных формах и способствовало его славе.

Его приятные манеры, его привычки, уход за собой, его давняя репутация ловкого силача, искусного фехтовальщика и наездника составляли своего рода небольшой почетный эскорт вокруг его все возрастающей известности. После Клеопатры он сразу стал знаменитостью: Париж неожиданно влюбился в него, сделал его своим избранником, прославил, и он внезапно превратился в одного из тех блестящих светских художников, которые гуляют в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга салоны, которых еще молодыми принимают во Французский институт. И он вошел туда как победитель, признанный всем городом.

Так и вела его Фортуна до приближения старости - вела, лелея и лаская.

И вот, наслаждаясь чудесным днем, ликующим за стенами, он искал поэтический сюжет. Впрочем, он слегка осоловел после завтрака и папиросы и теперь, глядя ввысь, мечтал и мысленно уже набрасывал на фоне лазурного неба быстро проносившиеся фигуры, грациозных женщин в аллеях парка или на тротуарах, влюбленные пары на берегу реки, - все изящные видения, которые тешили его мысль. Переменчивые образы, расплывчатые и сменяющие друг друга, вырисовывались на небе в красочных видениях художника, а ласточки, в своем нескончаемом полете пронизывавшие пространство, словно пущенные стрелы, казалось, хотели стереть эти образы, зачеркнуть их, словно то были настоящие рисунки.

Он никак не мог на чем-то остановиться. Все мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все возникавшие перед ним женщины были родными дочерьми или сестрами тех, которые уже воплотил его каприз художника, и пока еще смутный страх, который, однако, неотступно преследовал его целый год, - страх, что он выдохся, что фантазия его истощилась, что вдохновение его иссякло, - становился явственно ощутимым при этом обзоре его творчества, при этом бессилии изобрести что-то новое, открыть что-то неведомое.

Он лениво встал и принялся искать в своих папках, среди незаконченных набросков что-нибудь такое, что могло бы навести его на какую-то мысль.

Беспрерывно пуская клубы дыма, он перелистывал эскизы, наброски, рисунки, которые хранились у него под ключом в большом старинном шкафу, но, скоро наскучив тщетными поисками, он пал духом от усталости, бросил папиросу и, насвистывая какой-то затасканный мотивчик, наклонился и вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.

Отдернув другой рукой драпри с зеркала, служившего ему для того, чтобы он мог следить за правильностью поз, уточнять перспективу и как бы проверять общее впечатление от картины, он стал перед ним и начал упражняться, глядя на свое отражение.

Когда-то он славился в мастерских своей силой, позже, в свете, - своей красотой. Теперь возраст давил на него, ложился на него всей своей тяжестью. У этого высокого, широкоплечего человека с могучей грудью, как у старого борца, появилось брюшко, несмотря на то, что он по-прежнему ежедневно фехтовал и постоянно ездил верхом. Голова его все еще была прекрасна, так же красива, как в былые времена, но красива уже по-иному. Белые волосы, густые и короткие, делали еще более живыми его темно-карие глаза под широкими седеющими бровями. Его длинные усы, усы старого солдата, все еще оставались почти черными и придавали его лицу редко встречающееся выражение энергии и гордости.

Стоя перед зеркалом, сдвинув пятки и выпрямив корпус, он проделывал все предписанные ему упражнения с помощью двух чугунных шаров - он держал их в вытянутой, мускулистой руке - и довольным взглядом следил за ее уверенными и мощными, замысловатыми движениями.

Внезапно, в глубине зеркала, в котором целиком отражалась вся его мастерская, он сперва увидел, что заколыхалась портьера, потом увидел женскую головку, одну только головку, которая поворачивалась то вправо, то влево.

Да, - ответил он, обернувшись. И, бросив гирю, побежал к дверям с несколько деланной легкостью.

Вошла женщина в светлом платье.

Вы занимались гимнастикой, - сказала она после рукопожатия.

Да, я распустил хвост, как павлин, а вы застали меня врасплох, - отвечал он.

В швейцарской никого не было, - со смехом продолжала она, - а так как я знаю, что в это время вы всегда одни, я и вошла без доклада.

Он смотрел на нее.

Как вы хороши, черт побери! И что за шик!

Да на мне новое платье. Недурно? Как вы находите?

Прелестно! И как гармонично! Да, ничего не скажешь: сейчас знают толк в оттенках.

Он ходил вокруг нее, пробовал ткань на ощупь, кончиками пальцев меняя расположение складок, как человек, который разбирается в женских туалетах не хуже дамского портного: его художественное воображение, его атлетическая сила всю жизнь служили ему для того, чтобы с помощью тончайшего кончика кисти рассказывать зрителю об изменчивых, изысканных модах, раскрывать женскую грациозность, таящуюся и запрятанную то в бархатную или шелковую кольчугу, то под снегом кружев.

Очень удачно. Очень вам идет, - наконец объявил он.

Она не мешала ему любоваться ею и радовалась, что она хороша и что нравится ему.

Уже не первой молодости, но все еще красивая, не слишком высокая, полноватая, но свежая благодаря тому блеску, который придает телу сорокалетней женщины сочную зрелость, она напоминала одну из тех роз, которые распускаются бесконечно долго, до тех пор, пока, наконец, не расцветут чересчур пышно - тогда они облетают за один час.

Эта миловидная блондинка сохранила юную, живую грацию парижанок, которые никогда не стареют, которые обладают поразительной жизненной силой, неисчерпаемым запасом сопротивляемости и которые, заботясь прежде всего о своем теле и оберегая свое здоровье, в течение двадцати лет остаются все такими же, нестареющими и торжествующими.

"Сильна как смерть. 1 часть."

Перевод Николая Лернера

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Дневной свет падал в просторную мастерскую из открытого в потолке окна - большой квадрат яркого голубого сияния, просвет в бесконечную лазурную даль, где мелькали быстро пролетающие птицы.

Но едва проникнув в высокую, строгую, задрапированную коврами комнату, радостное сияние дня тотчас же ослабевало, смягчалось, угасало в складках тканей, потухало в портьерах, меркло в темных углах, где лишь золоченые рамы загорались яркими бликами. Казалось, сон и покой были замкнуты здесь, покой, присущий жилищу художника, где творчески трудился человек. В этих стенах, где мысль живет, где мысль волнуется, истощаясь в могучих усилиях, лишь только она успокаивается, все начинает казаться усталым, подавленным. После ярких вспышек жизни все как бы замирает, отдыхает - и мебель, и драпировки, и неоконченные портреты знаменитостей, - словно и жилище истомлено усталостью хозяина, словно оно трудилось с ним вместе, участвуя в ежедневно возобновляющейся борьбе.

Еле уловимый дурманящий запах красок, скипидара и табака, пропитавший ковры и кресла, носился в воздухе. Глубокая тишина нарушалась лишь резкими, отрывистыми криками ласточек, мелькавших над открытым окном, и беспрерывным невнятным пулом Парижа, глухо отдававшимся над крышами. Все было неподвижно, только время от времени уносилось к потолку облачко голубого дыма: растянувшись на диване, Оливье Бертен медленно курил папиросу.

Задумчиво глядя в далекое небо, он искал сюжета для новой картины.

Что напишет? Он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и его неустойчивое вдохновение беспрестанно колебалось между разнообразными проявлениями его художественных исканий. Он был богат, знаменит, добился всяческих почестей, но до сих пор, уже на склоне жизни, не знал в сущности, к какому идеалу шел. Он получил римскую премию, отстаивал традиции, воссоздавал, подобно многим своим предшественникам, великие исторические события, но потом, модернизируя свои искания, начал писать современников, придерживаясь классических приемов. Умница, энтузиаст, упорный труженик, хотя и подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство и владея им в совершенстве, одаренный тонкой интуицией, он достиг замечательного мастерства в исполнении и большой гибкости таланта, развившейся отчасти благодаря колебаниям и попыткам работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение светского общества изящными, изысканными и корректными произведениями художника также повлияло на него и помешало ему быть таким, каким он стал бы при других условиях. После шумного успеха в самом начале своей карьеры желание нравиться безотчетно томило его, незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. Впрочем, это желание проявлялось у него во всевозможных формах и немало способствовало его славе.

Приветливость его манер, все его житейские привычки, старательный уход за собою, давняя репутация сильного и ловкого фехтовальщика и наездника тоже кое в чем содействовали его возрастающей известности. После Клеопатры, первого полотна, прославившего его в свое время, Париж внезапно влюбился в него, сделал своим избранником, окружил почестями, и он вдруг сразу стал одним из тех блестящих светских художников, которых встречаешь на прогулках в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга гостиные, которых еще молодыми принимают в институт. И он вступил туда как победитель, признанный всем городом.

Так, балуя и лаская, вела его Фортуна до самого приближения старости.

Сейчас, под обаянием чудесного ликующего дня, он пытался найти поэтический сюжет. Слегка отяжелев от завтрака и папиросы, он мечтал, глядя в пространство, и перед ним, на фоне лазурного неба, возникали фигуры грациозных женщин в аллеях парка или на тротуаре улицы, влюбленные пары на берегу реки, изящные видения, пленявшие его мысль. Один за другим вырисовывались на небе изменчивые образы, расплываясь и ускользая, как в красочной галлюцинации, а ласточки, подобно пущенным стрелам, в беспрерывном полете рассекая пространство, казалось, хотели стереть эти образы, перечеркнуть их взмахами крыльев.

Он ни на чем не мог остановиться! Мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все представлявшиеся ему женщины были дочерьми или сестрами тех, которых когда-то уже создала его прихоть художника; страх, пока еще смутный, но преследовавший его уже целый год, страх перед тем, что он выдохся, что круг его сюжетов замкнулся, что его вдохновение иссякло, стал ощутимее при этом обзоре уже созданного им, при этом бессилии придумать что-то новое, открыть что-то еще неизвестное.

Он лениво поднялся, чтобы поискать в папках, среди незаконченных набросков, что-нибудь, что подало бы ему какую-то идею.

Дымя папиросой, он принялся перелистывать эскизы, наброски, рисунки, хранившиеся под ключом в большом старинном шкафу, но ему скоро наскучили эти тщетные поиски, он устал от них; бросив папиросу, он засвистал какой-то избитый уличный мотив и, нагнувшись, вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.

Откинув драпировку с трюмо, служившего ему для наблюдения за правильностью позы, для проверки перспективы и верности изображения, он стал перед зеркалом и начал упражняться.

Когда-то он славился в мастерских своей силой, как потом в светском обществе - своею красотою. Теперь, с возрастом, он отяжелел. Высокий, широкоплечий, с могучей грудью, он, как старый цирковой борец, обзавелся брюшком, несмотря на то, что продолжал ежедневно фехтовать и много ездил верхом. Голова, как и раньше, была замечательно красива, хотя время оставило на ней свой след. Седые волосы, густые и короткие, подчеркивали живость его черных глаз под густыми седеющими бровями. Длинные темные усы, настоящие усы старого солдата, почти не поседели и придавали лицу редкое выражение энергии и гордости.

Выпрямившись перед зеркалом, сдвинув пятки, он проделывал все предписанные упражнения чугунными шарами, держа их на вытянутой мускулистой руке, и следил довольным взглядом за ее размеренными мощными усилиями.

Но вдруг он увидел в зеркале, где отражалась вся его мастерская, как шевельнулась портьера, а затем показалось женское лицо. За его спиною раздался голос:

Обернувшись, он ответил:

И, бросив гирю на ковер, побежал к двери с несколько деланной легкостью.

Вошла женщина в светлом платье. Они пожали друг другу руки.

Занимались гимнастикой? - спросила она,

Да, я красовался тут, как павлин, и вы застигли меня врасплох.

Она засмеялась.

В швейцарской никого не было; я знаю, что вы в это время всегда одни, и вошла без доклада.

Он смотрел на нее.

Черт возьми! Как вы хороши! Что за шик!

Да, на мне новое платье. Как вы находите? Красиво?

Очаровательно, какая гармония! Надо сказать, что теперь понимают толк в оттенках.

Он ходил вокруг нее, ощупывал ткань, поправлял кончиками пальцев расположение складок, как знаток женских туалетов, который не уступит дамскому портному. Недаром в течение всей жизни он все свое художественное воображение и атлетические мускулы употреблял на то, чтобы тонкою бородкой кисти передавать изменчивые и прихотливые моды, раскрывая женственную грацию, то скованную бархатной или шелковой кольчугой, то скрытую под снегом кружев.

Наконец он объявил:

Весьма удачно. Очень вам к лицу.

Она не мешала любоваться собою, радуясь, что хороша и нравится ему.

Уже не первой молодости, но еще красивая, не очень высокого роста, немного полная, она блистала той яркой свежестью, которая придает сорокалетнему телу сочную зрелость, и была похожа на одну из тех роз, которые распускаются все пышнее и пышнее, пока не расцветут слишком роскошно и не опадут за один час.

Светлая блондинка, она сохранила резвую юную грацию парижанок, которые никогда не стареют; обладая поразительной жизненной силой, каким-то неисчерпаемым запасом сопротивляемости, они в течение двадцати лет остаются все такими же, несокрушимыми и торжествующими, прежде всего заботясь о своем теле и оберегая здоровье.

Она приподняла вуаль и прошептала:

Что же, меня не поцелуют?

Я только что курил.

Фу! - сказала она, но протянула губы. - Все равно!

И уста их встретились.

Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет быстрыми, уверенными движениями, привычными к этой интимной услуге. А когда она села на диван, он заботливо спросил:

Как поживает ваш муж?

Превосходно. Он, должно быть, произносит сейчас речь в палате.

А! О чем это?

Наверно, о свекле или репейном масле, как всегда.

Ее муж, граф де Гильруа, депутат от департамента Эры, избрал своей специальностью вопросы сельского хозяйства.

Заметив в углу незнакомый эскиз, она прошла через мастерскую и спросила:

Что это?

Начатая мною пастель, портрет княгини де Понтев.

Знаете, - серьезно сказала она, - если вы опять приметесь писать портреты женщин, я закрою вашу мастерскую. Мне слишком хорошо известно, к чему ведет такая работа.

О, - сказал он, - дважды портрета Ани не напишешь.

Надеюсь.

Она рассматривала начатую пастель как женщина, понимающая толк в искусстве. Отошла немного, затем приблизилась, приложив щитком руку к глазам, отыскала место, откуда эскиз был всего лучше освещен, и наконец выразила свое удовлетворение:

Очень хорошо. Пастель вам отлично удается.

Польщенный, он прошептал:

Вы думаете?

Да, это тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для маляров.

Уже двенадцать лет она поощряла в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его возвратами к простой действительности и, высоко ценя светское изящество, мягко направляла его к идеалу несколько манерной и нарочитой красоты.

Она спросила:

А какова собой эта княгиня?

Начав с замечаний о туалете, он перешел к оценке ума и сообщил множество подробностей, тех мелких подробностей, которые так смакует изощренное и ревнивое женское любопытство.

Она спросила вдруг:

А не кокетничает она с вами?

Он рассмеялся и побожился, что нет.

Положив обе руки на плечи художника, она пристально посмотрела на него. В ее взгляде был такой жгучий вопрос, что зрачки дрожали в синеве ее глаз, испещренной еле заметными черными крапинками, похожими на чернильные брызги.

Она снова прошептала:

Правда не кокетничает?

Да нет же.

Она прибавила:

Впрочем, меня это не беспокоит. Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. Никого... Кончено, слишком поздно, мой бедный друг.

Он почувствовал ту мимолетную щемящую боль, которая отдается в сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:

Ни сегодня, ни завтра - никогда в моей жизни не было и не будет никого, кроме вас, Ани.

Она взяла его под руку и, вернувшись к дивану, усадила рядом с собою.

О чем вы думали?

Искал сюжет для картины.

В каком, роде?

Сам не знаю, вот и ищу.

А что вы делали за последние дни?

Ему пришлось рассказать ей обо всех гостях, которые у него перебывали, об обедах и вечерах, разговорах и сплетнях. Впрочем, все эти суетные и обыденные мелочи светского быта одинаково занимали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или подозреваемые связи, раз навсегда установившиеся суждения, тысячу раз высказанные и тысячу раз выслушанные по поводу все тех же лиц, тех же происшествий, тех же мнений, занимали их ум и втягивали их в течение мутной, бурливой реки, которую называют парижской жизнью. Зная всех, принятые повсюду, - он как художник, перед которым были раскрыты все двери, она как изящная женщина, жена депутата-консерватора, - они были искушены в этом спорте французской болтовни, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовни, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию всякому, чей язык особенно изощрился в этом злоречивом пустословии.

Когда вы придете к нам обедать? - спросила она вдруг.

Когда хотите. Назначьте день.

В пятницу. У меня соберутся герцогиня де Мортмэн, Корбели и Мюзадье; будем праздновать возвращение моей дочурки - она приезжает сегодня вечером. Но никому не говорите. Это секрет.

О, конечно, я приду. Мне будет очень приятно снова увидеть Аннету. Я ведь не видел ее уже три года.

Правда! Уже три года.

Аннета, которая воспитывалась сначала в Париже, у родителей, стала последней и страстной привязанностью своей полуслепой бабушки г-жи Параден, жившей круглый год в имении зятя, усадьбе Ронсьер, в департаменте Эры. Старушка с течением времени все дольше удерживала при себе ребенка, и так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом поместье, куда их постоянно призывали всевозможные дела, хозяйственные или избирательные, то в конце концов они стали лишь изредка привозить девочку в Париж, да и сама она предпочитала свободную и привольную деревенскую жизнь городской жизни взаперти.

За последние три года она ни разу не приезжала в город: графиня предпочитала держать ее вдали - чтобы не пробудить в ней какой-нибудь неожиданной склонности, - пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Г-жа де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и стала чаще ездить к своей матери и дочке. К тому же пребывание Аннеты в поместье было почти необходимо ради старухи-бабушки.

Прежде Оливье Бертен каждое лето проводил полтора - два месяца в Ронсьере, но последние три года он был вынужден лечить ревматизм на отдаленных курортах, и эти поездки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он не в силах был снова покинуть его.

Первоначально было решено, что девушка вернется лишь осенью, но у отца вдруг возник проект относительно ее замужества, и теперь он вызывал ее домой, чтобы немедленно познакомить с маркизом де Фарандалем, которого наметил ей в женихи. Однако этот план держался в большой тайне: графиня доверила ее одному Бертену.

Итак, ваш муж решил осуществить свою идею? - спросил он.

Да, я даже думаю, что это очень счастливая идея.

И они заговорили о другом.

Она опять вернулась к живописи, ей хотелось уговорить его написать Христа. Он не соглашался, доказывая, что картин на эту тему и так уже достаточно, но она упрямо стояла на своем и горячилась:

О, если бы я умела рисовать, я бы изобразила вам мой замысел: это будет очень ново, очень смело. Его снимают с креста; человек, который освободил руки Христа, не может удержать верхнюю часть его тела. Оно валится и падает прямо на толпу, а та протягивает руки, чтобы принять и поддержать его. Вы вполне понимаете меня?

Да, он понимал, он даже находил это оригинальным, но в настоящее время им владело влечение к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив одну ногу, обутую в изящный ботинок и казавшуюся сквозь полупрозрачный чулок почти обнаженной, он воскликнул:

Нет, нет, вот что надо писать, вот в чем жизнь: женская ножка, которая виднеется из-под платья. В это можно вложить все: правду, желание, поэзию. Ничего нет грациозней и красивей женской ножки, - а какая таинственность в том, что чуть повыше нога скрыта от взоров, ее лишь угадываешь под тканью платья!

Усевшись на полу по-турецки, он снял с нее ботинок, и ножка, выйдя из своего кожаного футляра, зашевелилась, как беспокойный зверек, неожиданно выпущенный на свободу.

Бертен повторял:

Как это тонко, как изысканно, и вместе с тем - как чувственно! Чувственнее руки. Дайте вашу руку, Ани!

На ней были длинные, до локтя, перчатки. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за верхний край и быстро сдернула, выворачивая наизнанку, как сдирают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, круглая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникала мысль о наготе всего тела, дерзкой и неприкрытой.

Г-жа де Гильруа протянула руку, свесив кисть. На белых пальцах сверкали кольца, и длинные розовые ногти казались коготками, выпущенными этой маленькой женской лапкой в любовном упоении.

Оливье Бертен нежно поворачивал руку, любуясь ею. Он перебирал пальцы, как живые игрушки, и говорил:

Какая это забавная штука - рука! Ужасно забавная! Какая она умная и искусная! Руками создано все на свете: книги, кружева, дома, пирамиды, локомотивы, пирожки; рука ласкает, и это - лучший из всех ее трудов.

Он снимал по одному ее кольца и, когда вслед за другими упало гладкое золотое обручальное кольцо, прошептал, улыбаясь:

Закон. Преклонимся перед ним.

Глупо! - сказала она, несколько задетая.

Он всегда отличался насмешливостью, этой чисто французской склонностью примешивать показную иронию к самым серьезным чувствам, и часто огорчал ее, сам того не желая, не умея разбираться в тонких женских чувствах и вторгаясь в границы ее святая святых. Особенно же сердилась она всякий раз, когда он с оттенком фамильярной шутки заводил речь об их связи, которая была так длительна, что он называл ее прекраснейшим примером любви девятнадцатого столетия. Помолчав, она спросила:

Вы поведете нас с Аннетой на вернисаж?

Конечно.

Тогда она стала расспрашивать его о лучших картинах предстоящей выставки: открытие ожидалось через две недели.

Но вдруг, вспомнив, должно быть, о том, что ей надо куда-то съездить, она сказала:

Ну, давайте ботинок. Я ухожу.

Он задумчиво играл легким башмачком, рассеянно вертя его в руках.

Нагнувшись, он поцеловал ножку, казалось, парившую в воздухе, между ковром и платьем, уже не двигавшуюся и слегка похолодевшую, и надел на нее башмачок. Г-жа де Гильруа встала и подошла к столу: рядом с чернильницей, в которой, как водится у художников, давно уже высохли чернила, валялись бумаги и распечатанные письма, давние и только что полученные. Она с любопытством перебирала листки, приподнимая их, чтобы увидеть, что под ними.

Вы расстроите мой беспорядок, - сказал он, подходя к ней.

Не отвечая, она спросила:

Кто это хочет купить ваших Купальщиц?

Какой-то американец; я его не знаю.

А договорились насчет Уличной певицы?

Да. Десять тысяч.

Умно сделали. Это мило, но ничего особенного. Прощайте, дорогой.

Она подставила ему щеку, которой он коснулся спокойным поцелуем, и исчезла за портьерой, сказав вполголоса:

В пятницу, в восемь. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, вы ведь знаете. Прощайте.

Когда она ушла, он закурил папиросу, а потом принялся медленно шагать по мастерской. Все прошлое их связи развертывалось перед ним. Он вспоминал давно минувшие подробности, восстанавливая их в памяти, связывая одну с другой, и увлекся в одиночестве этой погоней за воспоминаниями.

В ту пору он был восходящим светилом на горизонте художественного Парижа; художники тогда всецело завладели благорасположением публики и занимали великолепные особняки, которые доставались им ценою нескольких мазков кистью.

Возвратившись из Рима в 1864 году, Бертен не сразу добился успеха и известности; но в 1868 году он выставил свою Клеопатру, и тотчас же публика и критика превознесли его до небес.

В 1872 году, после войны, после смерти Анри Реньо, послужившей всем его собратьям как бы пьедесталом для славы, Бертен был отнесен к числу самых дерзновенных художников за рискованный сюжет своей Иокасты, хотя его благоразумно-оригинальная манера исполнения была оценена даже академиками. В 1873 году первая медаль, присужденная ему за Алжирскую еврейку, написанную по возвращении из поездки в Африку, поставила его "вне конкурса", а после портрета княгини де Салиа в 1874 году высший свет стал смотреть на него как на первоклассного современного портретиста. С этих пор он стал самым любимым живописцем парижан и парижанок, самым изобретательным и самым искусным истолкователем их изящества, манер, характера. Несколько месяцев спустя все более или менее видные парижские женщины уже добивались, как милости, чтобы он запечатлел их черты. Он выказал себя недоступным, и ему платили очень дорого.

Так как он был в моде и делал визиты просто в качестве светского человека, он встретил однажды у герцогини де Мортмэн молодую женщину в глубоком трауре; она прощалась, когда он входил, и, столкнувшись с нею в дверях, он был поражен ею, словно каким-то прекрасным видением, исполненным изящества и грации.

Он спросил, кто она, и узнал, что ее зовут графиней де Гильруа, что она жена захудалого нормандского дворянчика, агронома и депутата, что траур она носит по свекру, что она умна и пользуется в обществе поклонением и успехом.

Взволнованный этой встречей, пленившей его как художника, он воскликнул:

Ах, вот с кого я охотно написал бы портрет!

На другой день эти слова были переданы молодой женщине, и в тот же вечер он получил голубое, чуть надушенное письмецо, в котором ровным и тонким почерком, немного взбегающим вверх, сообщалось:

"Милостивый государь,

Герцогиня де Мортмэн, только что посетившая меня, уверяет, что вы желали бы изобразить мою скромную особу и создать из этого шедевр. Я охотно предоставила бы себя в ваше распоряжение, если бы знала наверное, что вы сказали это серьезно и действительно видите во мне нечто такое, что может быть вами воспроизведено и поднято до идеальной высоты.

Примите уверение в моем совершенном уважении.

Анна де Гильруа".

Он послал ответ, спрашивая, когда сможет представиться графине, и был запросто приглашен на завтрак в ближайший понедельник.

Она жила на бульваре Мальзерб, во втором этаже большого роскошного дома новейшего стиля. Через обширную гостиную, обтянутую голубым шелком в белых с позолотой багетах, художника провели в будуар, отделанный во вкусе минувшего века, обитый светлыми, кокетливыми штофными обоями в стиле Ватто; их нежные тона и грациозные рисунки, казалось, были задуманы и исполнены мастерами, замечтавшимися о любви.

Не успел он сесть, как появилась графиня. Ее походка была так легка, что он не слышал, как она прошла через соседнюю комнату, и был удивлен, вдруг увидев ее. Она непринужденно протянула ему руку.

Значит, это правда, - сказала она, - что вам хотелось бы написать мой портрет?

Я был бы очень счастлив, сударыня.

Узкое черное платье делало ее очень худощавой и придавало ей совсем юный и в то же время строгий вид, который противоречил ее улыбающемуся лицу, озаренному сиянием светлых волос. Вошел граф, держа за руку девочку лет шести.

Г-жа Гильруа представила его:

Мой муж.

Это был человек небольшого роста, без усов, со впалыми щеками, гладко выбритыми и отливавшими синевою.

Он несколько походил на священника или на актера: длинные, зачесанные назад волосы, учтивые манеры и полукруглые, глубокие складки по обеим сторонам рта, от щек к подбородку, как бы образовавшиеся от привычки говорить публично.

Он поблагодарил живописца с многоречивостью. которая выдавала в нем оратора. Давно уже хотелось ему заказать портрет супруги, и, конечно, его выбор остановился бы на г-не Оливье Бертене, если бы он не боялся отказа: ведь ему известно, как осаждают художника подобными просьбами.

Обменявшись множеством взаимных любезностей, собеседники условились, что на другой день граф привезет жену в мастерскую художника. Впрочем, г-н де Гильруа спрашивал, не лучше ли отложить сеансы ввиду глубокого траура графини, но художник заявил, что ему хотелось бы передать первое свое впечатление и этот поразительный контраст между таким живым, таким тонким, сияющим под золотистыми волосами лицом и строгостью черного платья.

И вот на другой день она явилась вместе с мужем, а в следующие дни приходила с дочкой, которую усаживали за стол, заваленный книжками с картинками.

Оливье Бертен, по своему обыкновению, выказывал большую сдержанность. Светские женщины немного смущали его, потому что он их совсем не знал. Он считал их плутовками и в то же время дурочками, лицемерными и опасными, легкомысленными и докучливыми. У него бывали мимолетные приключения с женщинами полусвета, которых привлекали его известность, остроумие, прекрасная фигура атлета и энергичное смуглое лицо. Этих женщин он даже предпочитал, он любил их развязное обращение и свободные разговоры, так как привык к легким, забавным и веселым нравам мастерских и кулис, где был завсегдатаем. В свете он бывал ради славы, а не по влечению сердца, он тешил там свое честолюбие, получал комплименты и заказы, блистал перед льстившими ему прекрасными дамами, но никогда не ухаживал за ними. Не позволяя себе в их обществе ни смелых шуток, ни двусмысленностей, так как считал их ханжами, он прослыл за человека хорошего тона. Всякий раз, когда какая-нибудь дама приезжала к нему позировать, он, несмотря на всю предупредительность, которую она выказывала, чтобы понравиться ему, чувствовал то неравенство породы, которое не позволяет смешивать художника со светскими людьми, хотя бы они и общались между собою. За улыбками, за восхищением, всегда немного неискренним у женщин, он угадывал скрытую внутреннюю сдержанность существа, причисляющего себя к высшему разряду. Самолюбие его возмущалось, он усвоил чрезвычайно учтивые, почти надменные манеры и наряду с затаенным тщеславием выскочки, которого признают за равного себе принцы и принцессы, проявлял гордость человека, обязанного своему уму тем положением, которое другие занимают в силу происхождения. О нем говорили, слегка удивляясь: "Он чрезвычайно благовоспитан". Это удивление, с одной стороны, льстившее ему, в то же время коробило его, так как указывало на какие-то границы.

Нарочитая и церемонная важность художника несколько смущала г-жу де Гильруа: она не могла придумать, о чем бы заговорить с этим человеком, таким холодным и слывшим умницей.

Усадив дочку, она тоже садилась в кресло, рядом с начатым эскизом, и старалась, по просьбе художника, придать своему лицу то или иное выражение.

В середине четвертого сеанса он вдруг бросил рисовать и спросил:

Что вас больше всего занимает в жизни?

Она пришла в недоумение.

Право, не знаю! Почему вы спрашиваете?

Мне нужно, чтобы в ваших глазах было выражение счастья, а я этого еще не видел.

В таком случае постарайтесь, чтобы я разговорилась, я очень люблю поболтать.

Вы веселая?

Так давайте болтать, сударыня.

Это "давайте болтать, сударыня" он произнес самым серьезным тоном и, опять принявшись за работу, коснулся некоторых вопросов, стараясь найти какую-нибудь точку соприкосновения. Начали они с обмена наблюдениями над общими знакомыми, а затем заговорили о себе, что всегда составляет наиболее приятную и наиболее привлекательную тему для беседы.

Встретившись на следующий день, они почувствовали себя свободнее, и Бертен, видя, что он ей нравится и ей с ним не скучно, стал рассказывать кое-какие подробности из своей жизни художника и, с присущей ему склонностью фантазировать, дал волю своим воспоминаниям.

Привыкнув к надуманному остроумию салонных литераторов, она была поражена его бьющей через край живостью, откровенными и ироническими высказываниями и тотчас стала отвечать в том же тоне, очень мило, тонко и смело.

В одну неделю она пленила и покорила его своей жизнерадостностью, искренностью, простотой. Он совсем отказался от предубеждения против светских женщин и готов был утверждать, что только они одни обладают привлекательностью и обаянием. Стоя перед полотном и усердно работая, он то приближался к нему, то отступал, как бы сражаясь с кем-то, и продолжал высказывать свои любимые мысли, словно давно уже знал эту красивую светловолосую женщину в черном, как будто созданную из солнца и траура, которая сидела перед ним, смеялась, слушая его, и отвечала так весело, с таким оживлением, что поминутно теряла свою позу.

Порою он отходил от нее и, зажмурив один глаз, наклонялся, чтобы схватить всю совокупность черт своей модели, порою подходил к ней совсем близко, чтобы подметить малейшие оттенки ее лица, мимолетное выражение, чтобы уловить и передать все, что таится в женском лице за видимой внешностью, - то излучение идеальной красоты, тот отблеск чего-то неведомого, то интимное и опасное, каждой женщине присущее очарование, которое внушает безумную любовь к ней именно этому, а не другому мужчине.

Однажды девочка с величайшей детской серьезностью остановилась перед полотном.

Ведь это мама? - спросила она.

Он взял ее на руки и расцеловал, польщенный этою наивной похвалой сходству его картины с натурой.

В другой раз, когда она, казалось, сидела вполне спокойно, послышался вдруг ее печальный голосок:

Мама, мне скучно.

Художника так растрогала эта первая жалоба, что на другой день, по его заказу, в мастерскую принесли массу игрушек.

Маленькая Аннета, удивленная, довольная и по-прежнему задумчивая, заботливо расставила игрушки, а затем стала брать одну за другой, какую хотелось. За этот подарок она полюбила художника, как любят дети, и стала относиться к нему с той инстинктивной и ласковой дружбой, которая делает их такими милыми и пленительными.

Г-же де Гильруа стали нравиться сеансы. По случаю траура она была лишена этой зимой светских развлечений, не знала, чем заняться, и теперь весь интерес ее жизни сосредоточился в мастерской художника.

Ее отец, очень богатый и гостеприимный парижский коммерсант, давно умер, а так как всегда хворавшая мать почти половину года проводила в постели, г-жа де Гильруа еще с детских лет стала настоящей хозяйкой дома; она умела принимать гостей, улыбаться, вести беседу, разбираться в людях, понимала, как с кем говорить, быстро приспособлялась к обстоятельствам, была гибка и предусмотрительна. Когда граф де Гильруа был ей представлен в качестве жениха, она тотчас же сообразила, какие выгоды принесет ей это замужество, и дала согласие без малейшего принуждения, как рассудительная девушка, прекрасно знающая, что нельзя иметь все и что в любом положении приходится взвешивать хорошие и дурные стороны.

Она была красива и умна и, вступив в свет, завладела всеобщим вниманием; у нее появилось множество поклонников, но она ни разу не утратила своего сердечного спокойствия: ее сердце было столь же рассудительно, как и ум.

Однако она была кокетка, но ее задорное и осмотрительное кокетство никогда не заходило слишком далеко. Она любила слушать комплименты, ей было приятно возбуждать желания, лишь бы только можно было делать вид, что не замечаешь их; и, пробыв целый вечер в какой-нибудь гостиной, где ей курили фимиам, она затем отлично спала, как женщина, выполнившая свое земное назначение. Такая жизнь, длившаяся вот уже семь лет, не утомляла ее, не казалась ей однообразной; ей нравилась эта нескончаемая светская суета, но, тем не менее, иногда она желала чего-то другого. Мужчины ее круга, адвокаты, политики, финансисты или праздные завсегдатаи клубов, забавляли ее, как актеры, и она относилась к ним не особенно серьезно, хотя питала уважение к их деятельности, служебному положению и титулам.

Художник понравился ей прежде всего тем, что было в нем для нее нового. Ей было весело в его мастерской, она смеялась от всей души, чувствовала себя остроумной и была благодарна ему за то удовольствие, какое доставляли ей эти сеансы. Ее привлекало, что он был красив, мужествен и знаменит: ведь ни одна женщина, что бы ни говорили, не может оставаться равнодушной к физической красоте и славе. Польщенная вниманием такого мастера и готовая, со своей стороны, ставить его очень высоко, она открыла в нем живую восприимчивость, деликатность, фантазию, поистине обаятельный ум и красочную речь, как бы освещавшую все, что он высказывал.

Между ними быстро возникла близость, и рукопожатие, которым они обменивались при встрече, с каждым днем становилось все более и более сердечным.

Это не было ни расчетом, ни обдуманным намерением, она просто почувствовала, как в ней растет естественное желание прельстить его, и она уступила этому желанию. Она ничего не предвидела, не строила никаких планов: она была лишь кокетлива, проявляла несколько больше внимания, - как инстинктивно ведут себя женщины по отношению к мужчине, который нравится им больше других, - и в ее обращении с ним, во взгляде, улыбке сквозил тот манящий соблазн, который исходит от женщины, почувствовавшей, что в ней пробуждается потребность быть любимой.

Она высказывала ему много лестного, что означало: "Я нахожу вас очень красивым, сударь", - и заставляла его говорить подолгу, чтобы, слушая с вниманием, показать ему, какой интерес он ей внушает. Он переставал писать, Садился подле нее, испытывая тот умственный подъем, который вызывается опьяняющим желанием нравиться, и им овладевало поэтическое настроение, или на него находили приступы дурашливости или философского раздумья, каждый день по-иному.

Она радовалась, когда ему было весело, а когда он углублялся в размышления, она старалась следить за развитием его мысли, хотя это ей не всегда удавалось; но если она и задумывалась о чем-нибудь другом, то делала вид, будто слушает его, будто так хорошо понимает и так наслаждается его откровениями, что он приходил в восторг от ее внимания, взволнованный, что нашел душу утонченную, открытую и послушную, в которую мысль западала, как зерно.

Портрет подвигался вперед и обещал быть очень удачным, так как художник обрел душевное состояние, необходимое, чтобы выявить все качества модели и выразить их с той страстной убежденностью, которая и составляет вдохновение истинного мастера.

Наклонившись к ней, он пристально следил за игрой ее лица, вглядывался в оттенки ее кожи, в блеск и выражение ее глаз, в каждую неуловимую черточку, он пропитывался ею, как губка, взбухающая от воды; когда же он переносил на полотно сияние ее чарующей прелести, которое вбирал его взгляд, переливавшееся, как волна в его кисть, он чувствовал себя ошеломленным, опьяненным ее пленительной женственностью.

Она сознавала, что он влюбляется в нее, забавлялась этой игрой, своей все более очевидной победой и сама увлекалась ею.

Что-то новое придавало ее жизни новый привкус, будило в ней таинственную радость. Когда при ней заходила речь об Оливье, ее сердце билось слегка учащеннее, и она испытывала желание сказать - одно из тех желаний, которые никогда не доходят до уст: "Он влюблен в меня". Она бывала довольна, когда превозносили его талант, и, пожалуй, еще более довольна, когда его находили красивым. А думая о нем наедине, без докучных гостей, она и в самом деле воображала, что обрела в нем доброго друга, который всегда будет довольствоваться только сердечным рукопожатием.

Часто, среди сеанса, он вдруг откладывал палитру, брал на руки малютку Аннету и нежно целовал ее глаза или волосы, глядя на мать, словно говоря; "Не ребенка, а вас я так целую".

Иногда г-жа де Гильруа приходила одна, без девочки. В такие дни работа совсем не ладилась, и время проходило в разговорах.

Однажды графиня опоздала. Погода стояла холодная: был конец февраля. Оливье вернулся домой заблаговременно, как он делал теперь каждый раз, когда г-жа де Гильруа должна была прийти, ибо постоянно надеялся, что она явится несколько раньше. Ожидая ее, он расхаживал взад и вперед по комнате, курил, удивлялся тому, что в сотый раз в течение недели задает себе все тот же вопрос: "Неужели я влюблен?" Он не мог решить этого, потому что никогда еще не был влюблен по-настоящему. У него бывали сильные, даже довольно длительные увлечения, но он не считал их любовью. И теперь его удивляло то, что он чувствовал.

Любил ли он ее? Он не желал ее страстно, он даже не думал о возможности обладать ею. Прежде, когда какая-нибудь женщина нравилась ему, вожделение тотчас овладевало им, и он уже протягивал к ней руки, словно для того, чтобы сорвать плод, - но была ли она с ним или отсутствовала, это никогда не затрагивало глубоко его затаенных дум.

Между тем страсть к этой женщине еле коснулась его и как будто мгновенно спряталась, притаилась за другим чувством, более сильным, но еще смутным, едва пробудившимся. Прежде Оливье думал, что любовь начинается мечтаниями, поэтическими восторгами. То, что он испытывал теперь, происходило, казалось ему, от какого-то неопределенного ощущения, скорее физического, чем морального. Он стал нервным, беспокойным, как человек, у которого начинается какая-то болезнь. Но к лихорадочному брожению крови, которое заражало своим волнением и его мозг, не примешивалось, однако, ничего болезненного. Он не мог не сознавать, что причина этой тревоги заключалась в г-же де Гильруа, в воспоминании о ней, в ожидании ее прихода. Он не чувствовал, что рвется к ней в порыве всего существа, но постоянно ощущал ее присутствие в себе, словно она не покидала его: она оставляла в нем частицу самой себя, нечто неуловимое и неизъяснимое. Что же? Не любовь ли? Чтобы увидеть и понять это, он обращался теперь к собственному сердцу. Он находил ее очаровательной, но она не отвечала тому типу идеальной женщины, который когда-то создала его слепая надежда. Всякий, кто призывает любовь, заранее уже предугадывает, как одарена духовно и физически женщина, которая его обольстит, но г-жа де Гильруа хотя и нравилась ему бесконечно, казалось, не была этой женщиной.

Однако почему же он беспрестанно думал о ней, гораздо больше, чем о других женщинах, и совсем по-иному?

Не попался ли он просто-напросто в сети ее кокетства, которое уже давно почуял и понял; обманутый ее уловками, не подпал ли он под то особое очарование, какое свойственно женщинам, желающим понравиться?

Он ходил, садился, опять принимался ходить, закуривал папиросу, тотчас же бросал ее и поминутно смотрел на стрелку стенных часов, медлительно и невозмутимо приближавшуюся к обычному часу.

Не раз уже порывался он приподнять ногтем выпуклое стекло, прикрывавшее движущиеся золотые стрелки, и подтолкнуть большую стрелку к цифре, к которой она ползла так лениво.

Ему казалось, что этого будет достаточно, чтобы дверь отворилась и появилась та, которую он ждал, обманутая и привлеченная этой хитростью. Но это упрямое и нелепое детское желание вызвало у него улыбку.

Наконец он задал себе вопрос: "Могу ли я стать ее любовником?" Эта мысль показалась ему странной, почти неосуществимой, да и вовсе неисполнимой из-за тех осложнений, какие это могло внести в его жизнь.

Однако эта женщина ему очень нравилась, и он пришел к выводу: "Право, я очутился в дурацком положении".

Часы пробили назначенное время, и он вздрогнул, услышав их бой, который потряс его нервы больше, чем душу. Он ждал г-жу Гильруа с тем нетерпением, которое возрастает с каждой секундой опоздания. Она всегда была аккуратна; стало быть, не пройдет и десяти минут, как он увидит ее на пороге. Когда же эти десять минут прошли, он встревожился, словно от предчувствия какого-то горя, затем рассердился на то, что теряет время, а потом вдруг понял, что будет жестоко страдать, если она не придет. Что делать? Он будет ждать ее! Или нет, он уйдет, чтобы она не застала никого в мастерской, если все же явится с большим опозданием.

Он уйдет, но когда? Надолго ли оставлять ее одну? Не лучше ли не уходить и в учтивых, холодных словах дать ей понять, что он не из тех, кого заставляют дожидаться? А что, если она не может прийти? Но тогда он получил бы телеграмму, записку с лакеем или посыльным. Если же она так и не придет, что делать? День пропал, работать он уже не сможет. И что же тогда?.. Тогда он пойдет узнать, что с ней, потому что видеть ее было ему необходимо.

Это была правда: он чувствовал необходимость видеть ее, глубокую, гнетущую, мучительную. Что же это такое? Любовь? Но он не испытывал ни возбуждения мысли, ни взволнованности чувств, ни мечтательности в душе, когда удостоверился, что будет жестоко страдать, если она сегодня не придет.

На лестнице особняка раздался звонок с улицы; Бертен почувствовал, что у него захватило дыхание. Он так обрадовался, что сделал пируэт, подбросив кверху папиросу.

Она вошла; она была одна.

Он сразу ощутил прилив смелости.

Знаете ли, о чем я спрашивал себя, ожидая вас?

Нет, не знаю.

Я спрашивал себя, не влюблен ли я в вас,

Влюблены в меня! Да вы с ума сходите!

Но она улыбалась, и улыбка говорила: "Это мило, я очень довольна".

Она продолжала:

Ну, вы это не серьезно. Зачем вы так шутите?

Он ответил:

Напротив, я вполне серьезен. Я не утверждаю, что влюблен, но спрашиваю себя не на пути ли я к тому, чтобы в вас влюбиться?

Что внушает вам такую мысль?

Волнение, которое я испытываю, когда вас здесь нет, и чувство счастья, когда вы приходите.

Она села.

О, не волнуйтесь из-за таких пустяков. Пока вы будете крепко спать и с аппетитом обедать, до тех пор это не опасно.

Он рассмеялся.

А если я потеряю сон и аппетит?

Дайте мне знать.

И тогда?

Я вас оставлю в покое, чтобы вы поправились.

Премного благодарен.

Они острили на эту тему весь сеанс. В следующие дни было то же самое. Относясь к этому как к остроумной и не имеющей значения шутке, она, здороваясь с ним, каждый раз весело спрашивала:

Как поживает сегодня ваша любовь?

И полушутя, полусерьезно он подробно рассказывал ей об усилении этой болезни, о непрерывной, глубокой внутренней работе возникшего и растущего чувства. Он обстоятельно анализировал свои переживания, час за часом после того, как они расстались накануне, пародируя профессора, читающего лекцию, а она внимательно слушала его, слегка взволнованная и смущенная, - это было похоже на повесть, героиней которой была она сама. Когда он с любезным и непринужденным видом перечислял ей терзавшие его горести, его голос по временам дрожал, выражая одним только словом или даже одной интонацией все, что он выстрадал в душе.

А она не переставала расспрашивать его, трепеща от любопытства, не сводя с него глаз, жадно внимая этому рассказу, который и волновал ее и пленял.

Иногда, подходя к ней, чтобы исправить позу, он брал ее руку и пытался поцеловать. Она быстрым движением отдергивала пальцы от его губ и слегка хмурила брови.

Довольно, работайте, - говорила она.

Он снова брался за кисть, но не проходило и пяти минут, как она задавала ему какой-нибудь вопрос, чтобы ловко навести его опять на единственную занимавшую их тему.

Теперь она начинала чувствовать опасения. Ей очень хотелось быть любимой, но не слишком сильно. Уверенная, что сама не увлечена, она боялась, что он зайдет слишком далеко, и она потеряет его: ведь ей придется отнять у него надежду, после того как она сама, видимо, поощряла его. Однако, если бы ей пришлось отказаться от этой нежной, игривой дружбы, от этой болтовни, которая текла, неся с собою крупинки любви, как ручей золотоносный песок, ей было бы очень грустно, грустно и тоскливо до боли.

Выходя из дому, чтобы отправиться в мастерскую художника, она чувствовала, что ее переполняет живая, жгучая радость, ей было легко и весело. Когда у дверей дома Оливье рука ее притрагивалась к звонку, сердце ее билось от ожидания, а ковер на лестнице казался ей самым мягким, по какому ступали когда-нибудь ее ноги.

Но Бертен становился мрачным, нервничал, нередко бывал раздражителен.

У него прорывалось нетерпение, он тотчас подавлял его, но это повторялось все чаще и чаще.

Однажды, как только она вошла, он сел рядом с нею, вместо того, чтобы взяться за работу, и сказал:

Сударыня, теперь вы, конечно, должны знать, что это не шутка и что я безумно люблю вас.

Смущенная этим вступлением и видя, что кризис, который ее пугал, приближается, она попыталась остановить Бертена, но он уже не слушал ее. Сердце его было переполнено - и она, бледная, дрожащая, испуганная, должна была его выслушать. Он говорил долго, ничего не требуя, нежно, печально, с каким-то безнадежным смирением, и она позволила ему взять и удержать ее руки в своих. Он опустился на колени, прежде чем она могла остановить его, и, глядя на нее глазами галлюцинирующего человека, молил ее не причинять ему страдания! Какого страдания? Она не понимала, да и не старалась понять, оцепенев от жестокого горя при виде его мучений, но это горе было почти счастьем. Вдруг она увидела слезы в его глазах, и это так растрогало ее, что у нее вырвалось: "О!" - и она готова была поцеловать его, как целуют плачущих детей. Он тихо повторял: "Послушайте, послушайте, я слишком страдаю", - и вдруг ее захватило его страдание, его слезы передались ей, и она разрыдалась, не владея собой, чувствуя, что ее трепещущие руки готовы протянуться ему навстречу.

Когда она очутилась в его объятиях и он страстно целовал ее в губы, она хотела закричать, бороться, оттолкнуть его, но тут же поняла, что погибла, потому что сопротивляясь - уступала, защищаясь - отдавалась и, восклицая: "Нет, нет, не хочу!" - обнимала его.

И она замерла, потрясенная, закрыв лицо руками, а потом вдруг вскочила, подняла шляпу, упавшую на ковер, надела ее и выбежала, несмотря на мольбы Оливье, удерживавшего ее за платье.

Едва она очутилась на улице, ей захотелось сесть прямо на тротуар, до того она была разбита, до того у нее подкашивались ноги. Мимо проезжал фиакр; она подозвала его и сказала кучеру:

Поезжайте потише, везите меня, куда хотите.

Бросившись в карету, она захлопнула дверцу и забилась поглубже, чтобы за поднятыми стеклами экипажа, в полном одиночестве отдаться своим мыслям.

Сначала она ничего не воспринимала, кроме стука колес и толчков на тряской мостовой. Пустыми, невидящими глазами смотрела она на дома, на пешеходов, на фиакры с седоками, на омнибусы и совсем ни о чем не думала, словно желая передохнуть, дать себе отсрочку, пока не соберется с духом поразмыслить над тем, что произошло.

Однако ум у нее был живой, отнюдь не трусливый, и она сказала себе: "Вот я и погибшая женщина". И несколько минут она оставалась под властью этого ощущения, в уверенности, что произошло непоправимое несчастье, в ужасе, как человек, который упал с крыши и еще не шевелится, догадываясь, что у него переломаны ноги, и боясь удостовериться в этом.

Но вместо того, чтобы почувствовать отчаяние от муки, которую она ждала и которой страшилась, ее сердце, пройдя сквозь катастрофу, оставалось спокойным и безмятежным: медленно, тихо билось оно после этого падения, лежавшего бременем на ее душе, и, казалось, не принимало участия в смятении ее духа.

Громко, как бы желая сама себя услышать и убедить, она повторила:

Вот я и погибшая женщина.

Но никаким страдальческим откликом не отозвалось ее тело на эту жалобу совести.

На некоторое время она отдалась убаюкивающему покачиванию кареты, не желая пока думать о создавшемся мучительном положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась осознавать, понимать, рассуждать; напротив, в непроницаемых глубинах того таинственного бытия, которое возникает в нас под влиянием непрестанной борьбы наших склонностей и нашей воли, она ощущала, казалось ей, удивительное спокойствие.

Около получаса длилось это состояние странной безмятежности; поняв, наконец, что желанное отчаяние не наступит, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:

Удивительно, я почти не огорчена.

Тогда она стала упрекать себя. В ней поднимался гнев против собственного ослепления и слабости. Как она раньше этого не предвидела? Как не поняла, что час борьбы должен наступить, и этот человек нравится ей настолько, что может довести ее до позорного поступка, и что дуновение страсти в самом честном сердце иногда подобно порыву ветра, сметающему волю?

Осыпав себя этими жестокими и презрительными упреками, она с ужасом подумала, что же будет дальше.

Сначала она решила порвать с художником и никогда больше с "им не видеться.

Но не успела она прийти к этой мысли, как тотчас же нашла множество возражений.

Чем объяснит она этот разрыв? Что скажет мужу? Разве не станут шушукаться, догадываясь о правде, разве потом не разнесут это повсюду?

Не лучше ли будет, для соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения, показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и жизни?

Но хватит ли у нее на это сил? Хватит ли у нее смелости сделать вид, будто она ничего не помнит, и сказать: "Что вам от меня угодно?" - глядя с негодующим удивлением на мужчину, внезапный и грубый порыв которого она, в сущности говоря, разделила?

Она долго размышляла и все же остановилась на этом решении, так как всякое другое казалось ей невозможным.

Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст ему понять, чего она хочет и требует от него. Пусть ни одно слово, ни намек, ни взгляд никогда не напоминают ей об этом позоре.

Это причинит страдание и ему, но, как человек честный и благовоспитанный, он, конечно, согласится с нею и впредь будет для нее тем же, чем был до сих пор.

Придя к этому новому решению, она дала кучеру свой адрес и возвратилась домой разбитая, с единственным желанием лечь в постель, никого не видеть, уснуть, забыться. Запершись у себя, она до обеда пролежала в оцепенении, не желая больше обдумывать эту мысль, чреватую опасностями.

В обычное время она сошла вниз, сама удивляясь тому, что так спокойна и ждет мужа, не меняясь в лице. Он вошел, неся на руках дочку; она пожала ему руку и поцеловала ребенка без малейшего волнения.

Г-н де Гильруа спросил, что она делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как все эти дни.

И что же, портрет хорош? - осведомился он.

Должен быть очень удачным.

Граф, любивший за обедом говорить о своих делах, стал рассказывать о заседании палаты и прениях по поводу проекта закона о фальсификации предметов питания.

Эта болтовня, которую она обыкновенно переносила легко, привела ее в раздражение, и она стала внимательно вглядываться в этого вульгарного фразера, который интересовался подобными вещами; но слушала она с улыбкой, отвечала любезно, даже любезнее обычного, и с большей снисходительностью относилась к его банальностям. Глядя на него, она думала: "Я обманула его. Он мой муж, а я его обманула. Не странно ли это? Ничто уже не может помешать этому, ничто не может это зачеркнуть. Я закрыла глаза. На несколько секунд, всего на несколько секунд, я отдалась поцелуям чужого мужчины, и вот я перестала быть честной женщиной. Несколько секунд в моей жизни, несколько невозвратных секунд, привели меня к этому мгновенному, но непоправимому событию, такому важному и такому мимолетному, к самому постыдному для женщины преступлению... а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне это сказали вчера, я не поверила бы. Если бы меня стали в этом настойчиво уверять, я тотчас подумала бы об ужасных угрызениях совести, которые будут меня терзать сегодня. А у меня их нет, почти нет".

После обеда г-н Гильруа, как обычно, уехал из дому.

Тогда она взяла дочурку на колени и, целуя ее, заплакала; она плакала искренними слезами, слезами совести, но это не были слезы сердца.

Всю ночь она не сомкнула глаз.

Ночью, в темноте спальни, она терзалась еще сильнее, представляя себе, какими опасностями может грозить ей поведение художника; ей стало страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что придется говорить с ним с глазу на глаз.

Поднявшись рано, она все утро пролежала в шезлонге и, пытаясь предугадать, чего ей остерегаться, как отвечать, старалась приготовиться ко всевозможным неожиданностям.

Из дому вышла она рано, чтобы еще поразмыслить по дороге.

Он никак не ждал ее, а со вчерашнего дня только іи спрашивал себя, как ему теперь быть с нею.

После ее ухода, после этого бегства, которому он не посмел воспротивиться, он остался один, и долго еще в его ушах отдавались шум ее шагов, шелест платья и стук стремительно захлопнутой двери.

Он стоял, охваченный пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он взял ее! Она принадлежала ему! Неужели это правда? После первой неожиданности победы он теперь наслаждался ею и, чтобы насладиться вполне, сел, почти лег на диван, на котором овладел графиней.

Он долго пробыл так, весь поглощенный мыслью о том, что она его любовница, что между ними, между ним и этой женщиной, которую он так желал, в несколько мгновений завязалась таинственная связь, незримо соединяющая два существа. Во всем своем еще трепещущем теле он хранил острое воспоминание о том быстром миге, когда их губы встретились, тела соединились, сплелись и содрогнулись великим содроганием жизни.

Чтобы вдосталь насытиться этой мыслью, он в этот вечер не выходил из дому и лег рано, весь трепеща от счастья.

Наутро, едва проснувшись, он задал себе вопрос: "Что я теперь должен делать?" Какой-нибудь кокотке или актрисе он послал бы цветы, даже драгоценность, но перед этим новым для него положением мучился в нерешительности.

Разумеется, ему надо было написать... но что?.. Он набросал писем двадцать, перечеркивал их, разрывал, - начинал писать снова, но все они казались ему оскорбительными, мерзкими, смешными.

Ему хотелось в утонченных, пленительных словах излить всю благодарность своей души, порывы безумной нежности, обеты безграничной преданности, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме избитых фраз и банальных, грубых, беспомощных выражений.

Тогда он оставил намерение написать и решил пойти к ней, как только минет время сеанса, - он был уверен, что она не придет.

Запершись в мастерской, он замер в восторге перед портретом; его губы горели, ему хотелось целовать полотно, на котором было запечатлено нечто от нее, и он поминутно подходил к окну и смотрел на улицу. Как только вдали показывалось женское платье, сердце его начинало учащенно биться. Двадцать раз казалось ему, что это она, а когда женщина проходила мимо, он присаживался на минуту, подавленный грустью, словно кем-то обманутый.

И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, весь охваченный бурным волнением, сел в ожидании.

Когда она вошла, он бросился на колени, хотел взять ее руки, но она быстро отдернула их; он остался у ее ног, с глубокой тоской глядя на нее, а она надменно проговорила:

Что вы делаете, сударь? Я не понимаю такого поведения.

Он пробормотал:

О сударыня, умоляю вас...

Она резко перебила:

Встаньте, вы смешны.

Он встал, ошеломленный, шепча:

Что с вами? Не обращайтесь так со мною, я вас люблю!..

Тогда она в нескольких быстрых и сухих словах объявила ему свою волю.

Не понимаю, что вы хотите сказать. Не говорите мне о вашей любви, или я уйду из этой мастерской и никогда не вернусь. Если вы хоть раз забудете, что я нахожусь здесь только при этом условии, вы меня больше не увидите.

Он смотрел на нее в отчаянии от этой жестокости, которую не предвидел; потом он понял и тихо сказал:

Я повинуюсь, сударыня.

Она ответила:

Превосходно, я этого и ждала от вас. Теперь за работу; вы слишком затянули окончание портрета.

Он взял палитру и стал писать, но рука его дрожала, отуманенные глаза ничего не видели, ему хотелось плакать, так тяжело у него было на сердце.

Он попробовал заговорить с нею, она едва отвечала. Когда он попытался сказать какую-то любезность по поводу цвета ее лица, она оборвала его таким резким тоном, что он вдруг ощутил прилив того гнева, какой у влюбленных превращает любовь в ненависть. Всей душою и телом он испытал сильное нервное потрясение и тотчас же, без перехода, почувствовал, что она стала ему отвратительна. Да, да, вот они, женщины! Она такая же, как и другие, такая же! А почему бы и нет? Она лжива, изменчива и малодушна, как все женщины. Она увлекла его, соблазнила уловками продажной девки, стараясь вскружить ему голову и ничего потом не дать, подстрекая его, чтобы затем оттолкнуть, применяя к нему все приемы подлых кокеток, всегда, кажется, готовых раздеться, пока мужчина, ставший из-за них похожим на уличного пса, не начнет задыхаться от страсти.

В конце концов тем хуже для нее: он обладал ею, он взял ее. Она может сколько угодно вытирать себе тело губкой и дерзко отвечать ему; ей ничего не стереть, а он ее забудет. Вот еще была бы нелепая история, если бы он связался с такой любовницей, которая капризными зубками хорошенькой женщины изгрызла бы его жизнь, посвященную искусству!

Ему хотелось засвистать, как он делал в присутствии натурщиц, но, чувствуя растущее раздражение и опасаясь выкинуть какую-нибудь глупость, он сократил сеанс, сославшись на свидание. Прощаясь, они, несомненно, чувствовали себя гораздо более далекими друг другу, чем в день их первой встречи у герцогини де Мортмэн.

Как только она удалилась, он взял шляпу, пальто и вышел из дому. С голубого, словно ватою обложенного неба холодное солнце бросало на город бледный свет, обманчивый и печальный.

Несколько времени он шел быстрой, нервной походкой, толкая прохожих, и его страшная злоба против нее понемногу перешла в горечь и сожаление. Повторив про себя все упреки по ее адресу, он вспомнил, глядя на других женщин, проходивших по улице, как она красива и соблазнительна. Подобно многим мужчинам, которые в этом не признаются, он всегда ждал невозможной встречи, редкой, единственной, поэтической и страстной привязанности, мечта о которой витает над нашим сердцем. Разве он не был близок к тому, чтобы найти это? Разве она не была той женщиной, которая могла бы дать ему это почти невозможное счастье? Почему же ничего не сбывается? Почему так и не поймаешь то, за чем гонишься, и тебе удается ухватить только жалкие крохи, и отчего эта погоня за разочарованиями причиняет еще больше страданий?

Уже не на графиню сердился он, а на самую жизнь. Теперь, по зрелом размышлении, за что стал бы он сердиться на г-жу де Гильруа? В сущности, в чем он мог упрекнуть ее - в том, что она была с ним любезна, добра и ласкова? А вот она могла бы упрекнуть его: ведь он вел себя, как негодяй!

Глубоко опечаленный, вернулся он домой. Ему хотелось просить у нее прощения, посвятить ей свою жизнь, заставить ее забыть о случившемся, и он старался что-нибудь придумать, чтобы дать ей понять, что отныне он до гроба будет покорен всем ее желаниям.

На другой день она пришла в сопровождении дочери; она явилась с такой печальной улыбкой, такая грустная, что в этих бедных голубых глазах, до сих пор столь веселых, художнику почудились все муки, все угрызения совести, все отчаяние этого женского сердца. Охваченный жалостью, стремясь заставить ее забыть все, он стал относиться к ней с самой деликатной сдержанностью, с самой тонкой предупредительностью. Она отвечала на это кротко и ласково, с усталым и разбитым видом страдающей женщины.

И он, глядя на нее и снова охваченный безумным желанием любить ее и быть любимым, спрашивал себя, как может она не сердиться, как могла снова прийти к нему, слушать его, отвечать; ведь между ними вставало такое воспоминание...

Но если она в силах снова видеться с ним, слышать его голос, если мирится в его присутствии с единственной мыслью, которая, несомненно, в душе не покидает ее, значит, эта мысль не кажется ей невыносимой и ненавистной. Когда женщина ненавидит мужчину, который насильно овладел ею, она не может, очутившись перед ним, не почувствовать к нему прилива ненависти. И оставаться равнодушной к этому человеку она тоже не может. Она непременно либо ненавидит его, либо прощает. А от прощения недалеко и до любви.

Медленно водя кистью, он размышлял и подбирал мелкие, точные, ясные, убедительные доводы; он чувствовал себя прозревшим, сильным и отныне господином положения.

Ему следовало только быть осторожным, терпеливым, преданным, и не сегодня-завтра она опять будет принадлежать ему.

Он умел ждать. Чтобы успокоить и снова покорить ее, он, в свою очередь, пустился на хитрости, скрывал нежные чувства под наружным раскаянием, был робко внимателен к ней, принимал равнодушный вид. Раз он был уверен в том, что счастье близко, не все ли равно, наступит оно днем раньше или позже! Он даже испытывал своего рода странное и утонченное удовольствие в том, чтобы не спешить, чтобы подстерегать ее и думать: "Она боится", - видя, что она приходит каждый раз с ребенком.

Он чувствовал, что между ними медленно происходит сближение, что во взоре графини появляется что-то странное, напряженное, страдальчески-кроткое, тот призыв борющейся души, ослабевающей воли, который словно говорит: "Так бери же меня силой!"

Спустя некоторое время, успокоенная его сдержанностью, она опять стала приходить одна. Тогда он начал обращаться с нею, как друг, как товарищ, и рассказывал ей, словно брату, о своей жизни, планах, о своем искусстве.

Эта простота обращения пленила ее, и она охотно взяла на себя роль советчицы; ей льстило, что он выделил ее из ряда других женщин, и она была убеждена, что его талант выиграет в изяществе от такой духовной близости. И то, что он с ней советовался и выказывал ей крайнее уважение, естественно внушило ей стремление, не довольствуясь ролью советчицы, утвердиться в священном призвании вдохновительницы. Ее пленяла мысль оказывать таким образом влияние на великого человека, и она почти уже согласилась с тем, чтобы он любил ее как художник, раз она вдохновляет его творчество.

Однажды вечером, после долгого разговора о любовницах знаменитых живописцев, она как-то незаметно очутилась в его объятиях. На этот раз она уже не пыталась вырваться и возвращала ему поцелуи.

Теперь она уже испытывала не угрызения совести, но лишь смутное ощущение падения и, чтобы избавиться от упреков рассудка, поверила, что такова воля рока. Она тянулась к Оливье девственным сердцем и пустующей душою, и постепенно власть его любовных ласк покорила ее тело, и мало-помалу она привязалась к нему, как привязываются нежные женщины, полюбившие в первый раз.

А он переживал острый приступ любви, чувственной и поэтической. Иногда ему казалось, что он взлетел на небо и, протянув руки, заключил в объятия великолепную и крылатую мечту, вечно реющую над нашими надеждами.

Он закончил портрет графини, бесспорно, лучший из всех написанных им, ибо сумел увидеть и запечатлеть то невыразимое, что почти никогда не удается раскрыть художнику: отблеск, тайну, тот образ души, который почти неуловим в лице.

Прошли месяцы, затем годы, но они почти не ослабили уз, связывавших графиню де Гильруа с живописцем Оливье Бертеном. В нем уже не было первоначальной пылкости, ее сменило спокойное, глубокое чувство, своего рода любовная дружба, которая стала для него привычкой.

В ней же, наоборот, непрестанно росла страстная, упрямая привязанность, какая бывает у некоторых женщин, отдающих себя одному мужчине всецело и навсегда. Такие же честные и прямые в прелюбодеянии, какими они могли бы быть в супружестве, эти женщины посвящают себя единственной любви, от которой ничто их не отвратит. Они не только любят своего любовника, но хотят любить его, не видят никого, кроме него, и настолько полны мыслями о нем, что ничто постороннее не может войти в их сердце. Они связывают свою жизнь так же решительно, как связывает себе руки, готовясь броситься с моста в воду, умеющий плавать человек, который решил утонуть.

Однако с того момента, как графиня отдала себя всю Оливье Бертену, она стала сомневаться в его постоянстве. Ничто ведь не удерживало его, кроме мужской воли, каприза, мимолетного влечения к женщине, которую он встретил случайно, как встречал уже столько других! Она чувствовала, что он, не имея никаких обязательств, привычек, предрассудков, как все мужчины, был так мало связан и так легко доступен искушению! Он хорош собою, знаменит, всюду его дарили вниманием; его быстро загорающемуся желанию доступны все светские женщины, целомудрие которых так хрупко, и все женщины полусвета или кулис, охотно расточающие свои милости таким людям, как он. В один прекрасный вечер, после ужина, какая-нибудь из них может последовать за ним, понравиться ему, овладеть им, удержать при себе.

Поэтому г-жа де Гильруа жила в постоянном страхе потерять его, внимательно следила за его поступками и настроениями, волнуясь от одного слова, испытывая тревогу, как только он начинал восхищаться какой-нибудь другой женщиной, восхвалять прелесть чьего-нибудь лица или изящество фигуры. Все, что было ей неизвестно о его жизни, заставляло ее трепетать, а все, что она знала, приводило в ужас. При каждой их встрече она осторожно и ловко задавала ему разные вопросы, стараясь узнать, что он думает о людях, с которыми встречался, о домах, где обедал, выведать самые ничтожные его впечатления. Лишь только она подозревала чье-либо влияние, она с изумительной изворотливостью стремилась побороть его, прибегая для этого к бесчисленным уловкам.

О, как часто она уже заранее предчувствовала те легкие мимолетные интрижки, какие время от времени завязываются и длятся неделю - другую в жизни каждого видного художника!

Она бессознательно чуяла опасность прежде, чем ее предупреждало о пробуждающемся в нем новом желании то праздничное выражение, какое появляется в глазах и в лице мужчины, возбужденного мыслью о галантном приключении.

Это заставляло ее страдать, и сон ее часто прерывался тоскливыми думами. Чтобы застигнуть художника врасплох, она неожиданно приходила к нему, роняла наивные на первый взгляд вопросы, выстукивала его сердце, выслушивала его мысль, как выстукивают и выслушивают больного, чтобы определить скрытую болезнь.

А как только она оставалась одна, она принималась плакать, уверяя себя, что уж на этот раз его отнимут у нее, похитят эту любовь, за которую она держалась так цепко, потому что вложила в нее по желанию сердца всю силу своей привязанности, все надежды и все свои мечты.

Зато, когда после такого кратковременного побега он снова возвращался к ней, когда она снова забирала его обратно, снова завладевала им, как потерянной и найденной вещью, она испытывала такое глубокое безмолвное счастье, что порой, проходя мимо церкви, она бросалась туда воздать благодарение богу.

Постоянная забота о том, чтобы нравиться Оливье больше всех других женщин и уберечь его от них, превратила ее жизнь в непрерывную борьбу: она беспрестанно боролась за него своей грацией, красотой, изяществом, кокетством. Она хотела, чтобы всюду, где бы он ни услышал о ней, превозносили ее обаяние, вкус, ум и наряды. Ради него она хотела нравиться другим и сводить их с ума, чтобы он гордился ею и ревновал. И всякий раз, угадывая его ревность, заставив его немного помучиться, она затем доставляла ему торжество, которое, возбуждая его тщеславие, оживляло в нем любовь.

Понимая также, что мужчина всегда может встретить в обществе такую женщину, физическое очарование которой будет сильнее в силу новизны, она прибегала к другим средствам: льстила ему и баловала его.

Постоянно и незаметно она расточала ему похвалы, убаюкивала лестью, окружала поклонением, чтобы всюду в другом месте дружба и даже нежность казались ему несколько холодными и недостаточно полными, чтобы он заметил в конце концов, что если другие его и любят, то ни одна женщина не понимает его так, как она.

Свой дом, обе свои гостиные, где он появлялся очень часто, она превратила в такой уголок, куда его одинаково влекло честолюбие художника и сердце мужчины, в такой уголок Парижа, где он бывал особенно охотно, потому что здесь он мог удовлетворить все свои вожделения сразу.

Она не только изучила его привычки, чтобы, угождая ему у себя в доме, создать у него чувство ничем незаменимого довольства, но сумела пробудить в нем и новые вкусы, внушить влечение к всевозможным утехам материальным или духовным, привычки к мелким знакам внимания, к преданности, к обожанию, к лести! Она всячески старалась усладить его зрение изяществом, обоняние - ароматами, слух - комплиментами, вкус - лакомыми блюдами.

Но когда она вложила в душу и тело этого эгоистичного и избалованного холостяка множество мелких тиранических потребностей и когда вполне уверилась, что никакая любовница не станет так заботливо, как она, ухаживать за ним, угождать ему, чтобы опутать его всевозможными маленькими житейскими удовольствиями, - она вдруг испугалась, увидя, что ему опротивел его собственный дом, что он вечно жалуется на одинокую жизнь и, не имея возможности бывать у нее иначе, как с соблюдением всех требуемых обществом ограничений, пытается разогнать тоску одиночества то в клубе, то в разных других местах; она испугалась, как бы он не вздумал жениться.

Бывали дни, когда она так страдала от всех этих тревог, что начинала мечтать о старости, чтобы покончить с этой мукой и найти успокоение в охладевшей и спокойной привязанности.

Годы шли, но не разъединяли их. Скованная ею цепь была прочна, и по мере того как звенья изнашивались, она восстанавливала их. Но вечно озабоченная, она следила за сердцем художника, как следят за ребенком, который переходит запруженную экипажами улицу, и еще до сих пор она каждый день со страхом ждала какого-нибудь неведомого несчастья, угроза которого всегда висит над нами.

Граф, не питая ни подозрений, ни ревности, находил естественной эту близость жены с знаменитым художником, которого всюду принимали с большим почетом. Часто встречаясь, они с художником привыкли один к другому и кончили тем, что полюбили друг друга.

Когда Бертен явился в пятницу к своей подруге на обед по случаю возвращения Аннеты де Гильруа, он не нашел в маленькой гостиной в стиле Людовика XV никого, кроме только что приехавшего г-на де Мюзадье.

Это был умный старик, который мог, по-видимому, стать в свое время человеком выдающимся и теперь был неутешен, что это не сбылось.

Бывший хранитель императорских музеев, он и при республике сумел добиться должности инспектора изящных искусств, что не мешало ему прежде всего быть другом принцев, всех принцев, принцесс и герцогинь европейской аристократии и присяжным покровителем всевозможных талантов. Обладая живым умом, умением все предусмотреть, даром слова, позволявшим ему с приятностью говорить самые избитые вещи, гибкой мыслью, благодаря которой он прекрасно чувствовал себя во всяком обществе, и тонким чутьем дипломата, помогавшим ему судить о людях с первого взгляда, он целые дни, с утра до вечера неутомимо расточал в гостиных свое просвещенное и бесполезное красноречие.

Мастер на все руки, он говорил обо всем с внушительным видом знатока и простотой популяризатора, за что его весьма ценили светские дамы, для которых он служил ходячей энциклопедией. Он действительно знал много, хотя никогда ничего не читал, кроме самых необходимых книг; но он был в лучших отношениях со всеми пятью академиями, с учеными, писателями, специалистами во всех областях знания и внимательно к ним прислушивался. Он умел немедленно забывать слишком технические или бесполезные для его знакомых сведения, но отлично запоминал другие, которые излагал так общепонятно, ясно и занимательно, что они легко воспринимались как поучительные анекдоты. Он напоминал собою склад идей, один из тех огромных магазинов, где никогда не найдешь редкую вещь, но где зато имеется богатый запас всякой дешевки самого разнообразного назначения и происхождения, от кухонной утвари и до простейших приборов занимательной физики и домашней хирургии.

Художники, с которыми он постоянно имел дело по службе, трунили над ним и побаивались его. Он, впрочем, оказывал им всяческие услуги, помогал сбывать картины, устраивал им светские связи, любил знакомить, выводить их в люди, покровительствовать им; казалось, он посвятил себя таинству взаимного сближения светских людей и художников, гордился тем, что интимно знаком с одними и запросто вхож к другим, что в один и тот же день завтракал с принцем Уэльским во время его пребывания в Париже и обедал с Полем Адельмансом, Оливье Бертеном и Амори Мальданом.

Бертен питал к нему симпатию, но подсмеивался над ним и говорил:

Это занимательная энциклопедия в духе Жюля Верна, но переплет из ослиной кожи.

Пожав друг другу руки, они завели разговор о политике, о слухах насчет войны. По мнению Мюзадье, эти слухи вызывали явную тревогу, причины которой он изложил весьма обстоятельно: Германии нужно во что бы то ни стало раздавить Францию и ускорить этот момент, которого г-н Бисмарк выжидает уже восемнадцать лет. А Оливье Бертен неопровержимыми доводами доказывал, что эти опасения призрачны, так как Германия не настолько безумна, чтобы скомпрометировать свою победу сомнительной авантюрой, а канцлер не настолько опрометчив, чтобы в последние дни своей жизни разом поставить на карту все созданное им и свою славу.

Однако г-н де Мюзадье, по-видимому, знал что-то, чего не хотел сказать. К тому же он виделся сегодня днем с одним министром и беседовал с великим князем Владимиром, возвратившимся накануне из Канн.

Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность наиболее осведомленных людей. Под шумок всех этих слухов готовятся биржевые спекуляции! И определенное мнение на этот счет имеется, пожалуй, только у г-на Бисмарка.

Вошел г-н де Гильруа, с предупредительностью пожал им руки, извиняясь в слащавых выражениях, что оставил их одних.

А вы, дорогой депутат, - спросил живописец, - что вы думаете по поводу слухов о войне?

Г-н де Гильруа тут же начал целую речь. В качестве члена палаты он знает об этом больше, чем кто бы то ни было, но не разделяет мнения большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в близком будущем, если только оно не будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых патриотов Лиги. И он набросал в общих чертах портрет г-на Бисмарка, портрет в духе Сен-Симона. Этого человека не хотят понять: люди всегда приписывают другим собственный образ мыслей и считают их готовыми поступить так, как поступили бы они сами на их месте. Г-н Бисмарк не какой-нибудь бесчестный и лживый дипломат: наоборот, он откровенен, груб, всегда говорит правду во всеуслышание, всегда прямо объявляет о своих намерениях. "Я хочу мира", - сказал он. И это правда, он хочет мира, только мира, и вот уже восемнадцать лет самым явным образом дает доказательство этому решительно во всем, вплоть до его вооружений, вплоть до его союзов, вплоть до этого объединения народов против французского задора. И г-н де Гильруа закончил тоном глубокого убеждения:

Это большой, очень большой человек, который хочет спокойствия, но верит только в угрозы и в насильственные средства для его достижения. В общем, господа, он великий варвар.

Цель оправдывает средства, - вставил г-н де Мюзадье. - Охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы, в свою очередь, согласитесь со мною, что для достижения его он все время стремится вызвать войну. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: война на этом свете всегда затевается только ради мира!

Слуга доложил:

Герцогиня де Мортмэн.

Дверь отворилась настежь; высокая полная женщина с властным видом вошла в комнату.

Гильруа бросился к ней, поцеловал ей руку и спросил:

Как поживаете, герцогиня?

Оба гостя поклонились с некоторой почтительной фамильярностью; герцогиня относилась к людям с грубоватой сердечностью.

Вдова генерала, герцога де Мортмэна, дочь маркиза де Фарандаль и мать единственной дочери, бывшей замужем за князем Салиа, происходя из знатного рода и царственно богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались у нее и обменивались любезностями. Ни одна высочайшая особа не могла проследовать через Париж, не пообедав за ее столом, и как только кто-нибудь начинал входить в моду, герцогиня сейчас же изъявляла желание познакомиться с этим человеком, Ей необходимо было увидеть его, заставить разговориться, создать себе о нем представление. Все это чрезвычайно занимало ее, оживляло ее жизнь, питало горевшее в ней пламя надменного и благожелательного любопытства.

Едва она уселась, как тот же слуга доложил:

Барон и баронесса де Корбель.

Вошла молодая пара; барон лысый и толстый, баронесса - хрупкая, элегантная, жгучая брюнетка.

Эта супружеская чета занимала среди французской аристократии особое положение, которым обязана была единственно тщательному выбору своих знакомств. Происходя из мелкого дворянства, не отличаясь ни умом, ни достоинствами, руководствуясь во всех своих поступках неумеренным пристрастием к тому, что признается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые знатные дома, выказывая роялистские чувства, набожность и крайнюю корректность, уважая все, что полагается уважать, презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светских догм, никогда не отступая ни от одной детали этикета, - они добились того, что в глазах многих прослыли сливками high lif"a. (Великосветское общество (англ.).) Их мнения составляли в некотором роде кодекс хорошего тона, а их присутствие в чьем-нибудь доме служило ему бесспорным патентом на почтенность.

Корбели были в родстве с графом де Гильруа.

А где же ваша жена? - с удивлением спросила герцогиня.

Минуту, одну минуту, - попросил граф. - Готовится сюрприз, она сейчас придет.

Когда г-жа де Гильруа, спустя месяц после замужества, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмэн, которая сразу полюбила ее, приблизила к себе и стала ей покровительствовать.

Двадцать лет оставалась неизменной эта дружба, и когда герцогиня говорила "моя малютка", в ее голосе еще слышалось волнение внезапно возникшей и непроходящей влюбленности. У нее-то и произошла первая встреча графини с художником.

Мюзадье спросил:

Были вы, герцогиня, на выставке Неумеренных?

Нет, а что это такое?

Группа новых художников, импрессионистов, в состоянии опьянения. Там есть двое очень сильных.

Знатная дама презрительно бросила:

Не нравятся мне шутки этих господ,

Властная, резкая, не допускающая никаких других мнений, кроме собственного, а это собственное основывая только на сознании своего общественного положения, она, не отдавая себе в том отчета, смотрела на художников и ученых как на интеллигентных наемников, которым самим богом предназначено развлекать светских людей или оказывать им услуги; во всех своих суждениях об искусстве она исходила лишь от той или иной степени удивления и ничем не объяснимого удовольствия, которое доставлял ей вид какой-нибудь вещи, чтение книги или рассказ о каком-нибудь открытии.

Высокая, толстая, тяжеловесная, краснолицая, с громким голосом, она прослыла важной дамой, так как ничто ее не смущало, она осмеливалась говорить все и оказывала покровительство не только всем низложенным государям, устраивая в их честь приемы, но и всевышнему, щедро одаряя духовенство и жертвуя на церкви.

Мюзадье продолжал:

Известно ли вам, герцогиня, что, по слухам, убийца Мари Ламбур арестован?

Она сразу заинтересовалась:

Нет, не знаю, расскажите.

И он стал рассказывать со всеми подробностями. Высокий, тощий, в белом жилете, сверкая алмазными запонками манишки, он говорил без жестов, с тем корректным видом, который позволял ему высказывать весьма рискованные вещи, на что он был большой мастер. Он был очень близорук и носил пенсне, но, казалось, никого никогда не видел, а когда садился, можно было подумать, что весь его костяк изгибается по форме кресла. Его торс в согнутом положении становился совсем маленьким и весь оседал, словно позвоночник был резиновый; заложенные одна на другую ноги походили на две перекрученные ленты, а бледные руки с длинными-предлинными пальцами свисали по обе стороны кресла. Его усы и волосы, артистически выкрашенные, с умышленно оставленными седыми прядями, служили предметом постоянных шуток.

В то время, когда он рассказывал герцогине, что убийца, обдуманно совершивший преступление, подарил драгоценности, принадлежавшие убитой девке, другой особе легких нравов, дверь гостиной снова распахнулась, и две женщины в белых, легких, как пена, кружевных платьях, обе блондинки, похожие друг на друга, как две сестры, хотя и разного возраста, одна зрелая, другая юная, одна полная, другая худенькая, вошли улыбаясь, обняв друг друга за талию.

Раздались возгласы, аплодисменты. Никто, кроме Оливье Бертена, не знал о возвращении Аннеты Гильруа, и когда девушка появилась рядом с матерью, которая издали казалась почти такою же свежею и даже более красивой, потому что, как вполне распустившийся цветок, все еще была ослепительна, а дочь, едва раскрывшийся бутон, только начинала становиться хорошенькой, - все нашли их обеих очаровательными.

Герцогиня, восторженно хлопая в ладоши, воскликнула:

Боже! Как они восхитительны и забавны рядом друг с другом. Посмотрите, господин де Мюзадье, до чего они похожи!

Стали сравнивать, и сейчас же образовались два мнения. Мюзадье, Корбели и граф де Гильруа находили, что графиня и ее дочь схожи между собою только цветом лица, волосами и особенно глазами, совершенно одинаковыми у обеих, одинаково испещренными черными крапинками, напоминающими крошечные брызги чернил, упавшие на голубой ирис. Но очень скоро, когда молодая девушка станет женщиной, сходство между ними почти совсем исчезнет.

Но, по мнению герцогини и Оливье Бертена, мать и дочь, напротив, во всем были похожи друг на друга - разница только в возрасте.

Художник сказал:

Как она изменилась за эти три года! Я бы не узнал ее, я не посмею теперь говорить ей "ты".

Графиня рассмеялась:

Ну вот еще! Посмотрела бы я, как вы станете говорить Аннете "вы".

Молодая девушка, в застенчивом лукавстве которой уже проглядывала будущая самоуверенность, сказала:

Это я не посмею теперь говорить "ты" господину Бертену.

Но Аннета покачала головой:

Нет, нет. Мне неловко.

Герцогиня расцеловала ее и оглядывала с любопытством знатока.

Ну, малютка, посмотри на меня. Да, у тебя совершенно такой же взгляд, как у матери; еще немного, и, когда ты приобретешь лоск, ты будешь недурна. Тебе надо пополнеть, не очень, а немножко. Ты худышка.

Графиня воскликнула:

О, не говорите ей этого!

А почему?

Так приятно быть худенькой. Я непременно хочу похудеть.

Но г-жа де Мортмэн рассердилась, забывая в пылу гнева о присутствии девочки:

Вечная история! У вас все еще не выходят из моды кости, потому что их легче одевать, чем мясо. Вот я из поколения толстых женщин! А теперь пошло поколение тощих. Это напоминает мне египетских коров. Решительно не понимаю мужчин: они притворяются, что в восторге от ваших костяков. В наше время им требовалось кое-что получше.

Она замолчала, вызвав общую улыбку, а затем продолжала:

Взгляни на свою маму, малютка: она очень хороша, как раз в меру. Бери пример с нее.

Перешли в столовую. Когда сели за стол, Мюзадье возобновил спор:

А я скажу, что худощавы должны быть мужчины. Они созданы для упражнений, требующих ловкости и подвижности, несовместимых с брюшком. Что касается женщин, это - другое дело. Как по-вашему, Корбель?

Корбель находился в замешательстве, потому что герцогиня была толста, а его собственная жена слишком тонка. Но баронесса пришла на выручку мужу и решительно высказалась в пользу стройности. Год тому назад ей пришлось бороться с начинавшейся полнотой, и она скоро с ней справилась

Г-жа де Гильруа спросила:

Скажите, как вы этого добились?

Баронесса стала объяснять систему, которую применяют теперь все элегантные женщины. Во время еды ничего не пить. Лишь через час после обеда можно чашку очень горячего, обжигающего чая. Это помогает всем. Она привела несколько удивительных примеров того, как толстые женщины в течение трех месяцев становились тоньше лезвия ножа. Герцогиня в отчаянии воскликнула:

Боже! Как глупо так себя мучить! Вы просто ничего не любите, ровно ничего, даже шампанского. Бертен, вы художник, что вы об этом думаете?

Боже мой, сударыня, я - живописец, я могу задрапировать натуру, мне все равно! Вот на месте скульптора я стал бы жаловаться.

Но вы мужчина. Что вы предпочитаете?

Я... я... слегка упитанную, но изящную женщину, то, что моя кухарка называет славненьким, откормленным цыпленочком. Чтобы он был нежирный, мясистый и нежный.

Сравнение вызвало смех, но графиня недоверчиво посмотрела на дочь и тихо проговорила:

Нет, быть худощавой очень приятно: худые женщины не так стареют.

Этот пункт тоже вызвал спор и разделил общество на два лагеря. Впрочем, в одном сошлись почти все: очень полным не следует худеть слишком быстро.

Это наблюдение дало повод произвести смотр знакомым светским женщинам и еще раз высказаться об их грации, их шике и красоте. Мюзадье находил бесподобно очаровательной белокурую маркизу де Локрист, тогда как Бертен выше всех ставил брюнетку г-жу Мандельер, с низким лбом, темными глазами, довольно крупным ртом и ослепительными зубами.

Он сидел возле молодой девушки и вдруг, повернувшись к ней, сказал:

Слушай хорошенько, Нанета. Все, что мы сейчас говорим, ты будешь выслушивать по меньшей мере раз в неделю до самой твоей старости. Дней через десять ты будешь знать наизусть все, что думают в свете о политике, о женщинах, о театральных пьесах и обо всем прочем. Тебе придется только время от времени менять имена людей или заглавия произведений. Когда мы все изложим перед тобою и защитим наши мнения, ты, выслушав нас, спокойно выберешь для себя то, которого будешь придерживаться, и затем тебе уже не надо будет ни о чем думать; останется только отдыхать.

Девушка молча подняла на него лукавый взгляд, в котором светился живой, юный ум, пока еще не самостоятельный, но готовый сбросить все путы.

Однако герцогиня и Мюзадье, которые перебрасывались мыслями, как мячами, не замечая, что эти мысли - все одни и те же, запротестовали во имя человеческой деятельности и разума.

Тогда Бертен стал доказывать, до чего ничтожен, бессодержателен и мелок ум светских людей, даже наиболее образованных, как безразличны они к явлениям духа, до чего необоснованны их взгляды, неустойчивы и сомнительны их вкусы.

Он был охвачен тем полуискренним, полупритворным негодованием, которое бывает вызвано сначала желанием блеснуть красноречием, но затем внезапно выливается в ясное суждение, обычно прикрытое благодушием. Художник стал доказывать, что люди, занятые в жизни исключительно визитами и зваными обедами, неодолимою силою рока превращаются в беспечные и милые, но банальные существа, которых не волнуют ни тяжелые заботы, ни убеждения, ни большие желания.

Он доказывал, что в этих людях нет ни глубины, ни огня, ни искренности, что их духовная культура ничтожна, а ученость - просто внешний лоск, что, в общем, это манекены, выдающие себя за избранных людей или копирующие их жесты. Он доказывал, что чахлые корни их инстинктов вросли в почву условностей, а не в действительность, и потому они ничего не любят по-настоящему, что роскошь, которой они себя окружают, служит лишь удовлетворению тщеславия, а вовсе не утолению их утонченных потребностей, так как едят они плохо и вина пьют скверные, хотя платят за них очень дорою.

Они живут, - говорил он, - рядом со всем, что есть в мире, но ничего не видят, ни во что не вникают: рядом с наукой, которой они не знают, рядом с природой, на которую не умеют смотреть, рядом со счастьем, ибо сами-то они не в силах страстно наслаждаться чем бы то ни было; они не замечают красоты мира или красоты искусства, о которой толкуют, и даже не верят в нее, потому что им неведомо упоение радостями бытия и духовной деятельностью. Они неспособны полюбить что-либо настолько, чтобы эта любовь заполнила все их существование, неспособны заинтересоваться чем-нибудь в такой степени, чтобы их озарила радость понимания.

Барон де Корбель счел своей обязанностью выступить на защиту хорошего общества.

Он приводил те несостоятельные, но неопровержимые доводы, которые тают перед здравым смыслом, как снег от огня, и которых никак не уловишь - нелепые, но торжествующие доводы деревенского кюре, доказывающего существование бога. В заключение он сравнил светских людей с беговыми лошадьми, которые, в сущности говоря, не приносят пользы, но зато поддерживают славу лошадиной породы.

Бертен, чувствуя себя неудобно перед таким противником, хранил презрительно-учтивое молчание. Но вдруг глупость барона вывела его из себя, и, ловко прервав речь собеседника, он стал подробно рассказывать, как проводит день - от утреннего вставания до отхода ко сну - благовоспитанный, светский человек.

Метко схваченные черточки обрисовали невыразимо комичный образ. Все как бы воочию видели перед собою этого господина: в то время как камердинер одевает его, он высказывает некоторые общие идеи парикмахеру, явившемуся побрить его; затем, собираясь на утреннюю прогулку, он расспрашивает конюхов о здоровье лошадей; потом проезжает рысцой по аллеям Булонского леса единственно для того, чтобы раскланиваться со знакомыми; завтракает в обществе супруги, которая, в свою очередь, выезжала сегодня в карете, и весь их разговор состоит из перечня встреченных утром лиц; затем посещает до вечера гостиные, чтобы освежить ум общением с себе подобными, обедает у какого-нибудь князя, где обсуждается европейская политика, и заканчивает вечер в танцевальном фойе Оперы, где его робкие попытки стать прожигателем жизни невинно удовлетворены одним лишь внешним видом неприличного места.

Портрет был необычайно точен, но ирония его никого не задевала. Все за столом смеялись.

Толстая герцогиня вся тряслась от еле сдерживаемого желания расхохотаться, и грудь ее слегка вздрагивала. Наконец она сказала:

Нет, право, это ужасно смешно, вы меня уморите.

Бертен, все еще возбужденный, тотчас же подал реплику:

О сударыня! В свете не умирают со смеху. Там смеются еле-еле. Из любезности и как того требует хороший тон, делают вид, что веселятся, и притворяются, будто смеются. Гримасу смеха воспроизводят довольно удачно, но это не настоящий смех. Пойдите в народный театр - и вы увидите, как люди смеются. Пойдите к простым обывателям, когда они веселятся, - и вы увидите, как люди покатываются со смеху. Пойдите в солдатские казармы - и вы увидите, как люди, задыхаясь, хохочут до слез и корчатся на койках, глядя на проделки какого-нибудь штукаря. Но в наших гостиных не смеются. В них, повторяю вам, все фальшиво, даже смех.

Мюзадье перебил его:

Позвольте, вы слишком строги! Ведь вы сами, дорогой мой, как мне кажется, не пренебрегаете этим высшим светом, который так хорошо высмеиваете.

Бертен улыбнулся:

Да, я его люблю.

Как же так?

Я отчасти презираю себя как существо сомнительной породы.

Все это только рисовка, - сказала герцогиня.

И когда он стал уверять, что не рисуется, она закончила спор заявлением, что все художники любят делать из мухи слона.

Затем завязался общий разговор, банальный и спокойный, дружеский и сдержанный, касающийся всего понемногу, и так как обед подходил к концу, графиня. указывая вдруг на стоявшие перед ней нетронутые бокалы, воскликнула:

Ну вот, я ничего не пила, ничего, ни капли. Посмотрим, похудею ли я.

Герцогиня, рассердившись, хотела заставить ее выпить глоток - другой минеральной воды, но все было тщетно, и она воскликнула:

Ах, глупенькая! Теперь из-за дочери у нее голова кругом пойдет. Пожалуйста, Гильруа, запретите вашей жене безумствовать.

Граф, объяснявший в это время Мюзадье устройство изобретенной в Америке механической молотилки, не расслышал.

О каком безумии вы говорите, герцогиня?

О ее сумасбродном желании похудеть.

Он бросил на жену благосклонно-равнодушный взгляд.

Я ведь не привык стеснять ее свободу.

Графиня поднялась из-за стола и взяла под руку своего соседа, граф предложил руку герцогине, и все перешли в большую гостиную, так как будуар был предназначен для дневных приемов.

Это была просторная и очень светлая комната. Ее стены в красивых широких панно бледно-голубого шелка, расшитых старинными узорами и окаймленных белыми с золотом багетами, отливали при свете ламп и люстры нежным и ярким лунным сиянием. Портрет графини, работы Оливье Бертена, висевший здесь, казалось, наполнял комнату своей жизнью. Он был тут у себя дома, и самый воздух гостиной был напоен улыбкою молодой женщины, прелестью ее взгляда, очарованием ее белокурых волос. И у всех стало почти привычкой, своего рода светским обрядом, - подобно тому, как крестятся при входе в церковь, - каждый раз останавливаться перед портретом и осыпать комплиментами его оригинал.

Мюзадье никогда не упускал этого случая. Его мнение как знатока, облеченного доверием государства, было равносильно официальной экспертизе, и он считал своим долгом неизменно и с глубоким убеждением подтверждать высокое достоинство этой живописи.

Вот, - сказал он, - поистине лучший из всех современных портретов, какие я знаю. Он полон какой-то чудесной жизни.

Граф де Гильруа, постоянно выслушивавший похвалы этому полотну и давно уже уверенный, что обладает шедевром, подошел поближе, чтобы подогреть восторг Мюзадье, и минуты две они наперебой повторяли всевозможные общеизвестные и технические термины для прославления видимых и скрытых достоинств этой картины.

Все глаза, обращенные на стену, казалось, сияли восторгом, и Оливье Бертен, привыкший к этим похвалам и обращавший на них так же мало внимания, как на вопрос о здоровье при случайной уличной встрече, тем не менее поправил помещенную перед портретом и освещавшую его лампу с рефлектором, которую слуга по небрежности поставил немного криво.

Затем все расселись. Граф подошел к герцогине, и она сказала:

Вероятно, мой племянник заедет за мною и выпьет у вас чаю.

С некоторых пор у них появились общие желания, которые они взаимно угадывали, хотя еще не обмолвились о них даже намеком.

Брат герцогини де Мортмэн, маркиз де Фарандаль, почти совершенно разоренный игрою, умер после падения с лошади, оставив вдову и сына. Этот молодой человек, которому теперь было двадцать восемь лет, считался одним из самых модных дирижеров котильона в Европе, его приглашали даже иногда в Вену и в Лондон, чтобы украсить придворные балы несколькими турами вальса; не имея почти никаких средств, он благодаря своему положению, имени и родственным связям чуть не с королевскими домами являлся одним из тех избранных парижан, знакомства с которыми больше всего добиваются и которым больше всего завидуют.

Эту еще слишком юную славу, добытую на поприще танцев и спорта, необходимо было укрепить и - после богатой, очень богатой женитьбы - сменить светские успехи на политические. Стоит только маркизу пройти в депутаты, и он тем самым сделается одним из столпов будущего престола, одним из советников короля и одним из главарей партии.

Герцогиня, располагавшая точными сведениями, знала об огромном состоянии графа де Гильруа, расчетливого скопидома, занимавшего обыкновенную наемную квартиру, тогда как он мог бы жить на широкую ногу в одном из прекраснейших парижских особняков. Она знала об его неизменно удачных спекуляциях, об его тонком нюхе в финансовых делах, об его участии в самых доходных предприятиях, пущенных в ход за последнее десятилетие, и ей пришла мысль женить своего племянника на дочери нормандского депутата, которому этот брак мог бы дать преобладающее влияние в аристократическом обществе, окружающем принцев. Гильруа, взявший за женою большое приданое и ловко умноживший собственное прекрасное состояние, лелеял теперь новые честолюбивые планы.

Он верил в возвращение короля, и ему хотелось в надлежащий момент использовать это событие как можно лучше.

Как простой депутат, он не имел большого веса. Но в качестве тестя маркиза де Фарандаля, предки которого были верными и любимейшими приближенными французского королевского дома, он выдвигался в первые ряды.

Сверх того дружба герцогини с его женою придавала этому союзу характер интимной близости, что также было очень важно, и, боясь, что маркиз может встретить другую девушку, которая ему вдруг понравится, граф выписал свою дочь, чтобы ускорить ход событий.

Г-жа де Мортмэн, предугадывая его планы, безмолвно им содействовала, и в этот день, хотя ее и не уведомили о внезапном возвращении девушки, она посоветовала племяннику заехать к супругам Гильруа, чтобы затем постепенно приучить его бывать в этом доме почаще.

В первый раз граф и герцогиня заговорили намеками о своих желаниях, и когда они расставались, договор о союзе между ними уже был заключен.

На другом конце гостиной раздавался смех. Г-н де Мюзадье рассказывал баронессе де Корбель о приеме президентом республики какого-то негритянского посольства. Но тут доложили о приезде маркиза де Фарандаля.

Он появился в дверях и остановился. Быстрым, привычным жестом вставил в правый глаз монокль, как будто желая рассмотреть гостиную, куда попал впервые, а также, может быть, для того, чтобы подчеркнуть свое появление и дать присутствующим время разглядеть его.

Затем неуловимым движением щеки и брови он сбросил стеклышко, висевшее на черном шелковом шнурке, поспешно направился к г-же де Гильруа и, глубоко поклонившись, поднес к губам протянутую ему руку.

Он поцеловал также руку своей тетке, затем пожал руки всем остальным присутствующим, переходя от одного к другому с изящной непринужденностью.

Это был молодой человек высокого роста, с рыжими усами, уже немного полысевший, с выправкой военного и с замашками английского спортсмена. При взгляде на него чувствовалось, что это один из тех людей, которые работают головою меньше, чем прочими частями тела, и любят только такие занятия, при которых развиваются физическая сила и подвижность. Однако он был образован, так как давно изучал и с великим напряжением ума до сих пор продолжал изучать все то, что ему впоследствии могло пригодиться: историю, тщательно зазубривая даты, не углубляясь в смысл событий, и необходимые депутату элементарные сведения из политической экономии, азбуку социологии, приспособленной для правящих классов.

Мюзадье уважал его, говоря: "Этот человек пойдет в гору". Бертен ценил его ловкость и силу. Они посещали один и тот же фехтовальный зал, часто вместе охотились и встречались в аллеях Булонского леса, катаясь верхом. Общность вкусов вызывала в них симпатию друг к другу, устанавливала ту инстинктивную масонскую связь, какую создает между мужчинами любая тема для разговора, одинаково приятная тому и другому.

Когда маркиза представили Аннете де Гильруа, он сразу же заподозрил о теткиных комбинациях и, поклонившись девушке, окинул ее быстрым взглядом знатока.

Он нашел ее миленькой и, главное, многообещающей; ведь он на своем веку продирижировал таким множеством котильонов и так хорошо разбирался в девушках, что мог с первого взгляда предсказать их будущую красоту, как эксперт, пробующий молодое вино.

Обменявшись с нею всего лишь несколькими незначащими фразами, он подсел затем к баронессе де Корбель и принялся вполголоса сплетничать с нею.

Гости удалились рано, и, когда все разъехались, когда девушка легла спать, лампы были погашены и слуги поднялись в свои комнаты, граф де Гильруа, шагая по гостиной, где горели только две свечи, долго еще не отпускал дремавшую в кресле графиню, развивая перед нею свои надежды, подробно объясняя, как надо действовать, предусматривая всевозможные комбинации, шансы и принимая необходимые предосторожности.

Было уже поздно, когда он ушел к себе, весьма довольный своим вечером и бормоча:

Мне кажется, дело слажено.

"Когда же вы придете, друг мой? Я вас не видела уже три дня, и мне кажется, это было так давно. Я очень занята дочерью, но вы знаете, что я не могу обойтись без вас".

Художник набрасывал карандашом эскизы, как всегда, в поисках нового сюжета; он перечитал записку графини и, выдвинув ящик письменного стола, положил ее на груду других писем, накопившихся там за время их связи.

Пользуясь свободой светской жизни, они привыкли встречаться почти каждый день. Время от времени она бывала у него и, не мешая ему работать, просиживала час-другой в кресле, в котором когда-то позировала. Но, опасаясь болтовни прислуги, она предпочитала назначать такие ежедневные свидания - эту разменную монету любви, - принимая его у себя или видясь с ним у кого-нибудь в гостях.

Они уславливались заранее об этих встречах, которые г-ну де Гильруа всегда казались естественными.

Не реже двух раз в неделю художник обедал у графини в обществе нескольких друзей, каждый понедельник заходил к ней в ее ложу в Опере, затем они назначали друг другу свидание в том или другом доме, куда случай приводил их в один и тот же час. Он знал, в какие вечера она никуда не выезжает, и заходил к ней выпить чашку чая, чувствуя себя подле нее как дома: до того тепла, уютна и надежна была эта давняя привязанность. А власть привычки встречаться где-нибудь с нею, проводить вместе хоть несколько минут, обмениваться двумя - тремя словами, делиться некоторыми мыслями была в нем так сильна, что он испытывал непрестанную потребность видеть ее, хотя пламень его страсти давно уже угас.

Потребность чувствовать себя в семье, в многолюдном и оживленном доме, обедать за общим столом, проводить вечера в неутомимой болтовне с людьми, давным-давно знакомыми, та эгоистическая потребность в близости, в тесной связи, в интимном общении, которая дремлет в сердце каждого человека и которую всякий старый холостяк таскает с собой по своим друзьям из дома в дом, устраивая в каждом из них свой домашний уголок, еще сильнее укрепляла его привязанность. В этом доме, где его любили, баловали, где он получал все, он мог отдыхать и нежить свое одиночество.

Уже три дня не виделся он со своими друзьями, которые, должно быть, совсем захлопотались с возвращением дочери; он уже скучал и даже немного обиделся, что они до сих пор не позвали его к себе, но считал не совсем удобным сделать первый шаг.

Письмо графини подстегнуло его словно удар хлыста. Было три часа дня. Он решил немедленно идти к ней, чтобы застать ее еще дома.

Бертен позвонил, явился лакей.

Какая погода, Жозеф?

Очень хорошая, сударь.

Да, сударь.

Белый жилет, синий сюртук, серую шляпу.

Одевался он всегда очень элегантно, и, хотя на него шил безукоризненный портной, по одному тому, как он носил костюм, как ходил, стянув живот белым жилетом, по серому цилиндру, сдвинутому немного на затылок, в нем, казалось, сразу же можно было узнать художника и холостяка.

Графиня собиралась на прогулку в Булонский лес. Бертен был раздосадован и стал ждать.

По привычке он зашагал по обширной, полутемной от драпировок гостиной, переходя от кресла к креслу, от окна к стене. На легких столиках с золочеными ножками были разбросаны в нарочитом беспорядке всевозможные безделушки, бесполезные, красивые и дорогие. То были старинные чеканного золота коробочки, табакерки с миниатюрами, статуэтки из слоновой кости и современные вещицы из матового серебра, в строгом комизме которых проявлялся английский вкус: крошечная кухонная плита, а на ней кошка, лакающая из кастрюльки, ящик для папирос в виде большого хлеба, кофейник-спичечница, и в особом футляре полный убор для куклы: ожерелья, браслеты, перстни, брошки, серьги, осыпанные бриллиантами, сапфирами, рубинами, изумрудами, - микроскопическая фантазия, выполненная, казалось, руками ювелиров Лилипутии.

Время от времени он брал какую-нибудь вещицу, им же самим подаренную по случаю того или иного семейного праздника, задумчиво вертел ее в руках, рассматривал и равнодушно клал на место.

В углу, на одноногом столике перед круглым диванчиком, лежало несколько книг в роскошных переплетах; их открывали редко. Здесь же лежала книжка Ревю де Де Монд, слегка потрепанная и измятая, с загнутыми углами, словно ее не раз читали и перечитывали, и другие, еще не разрезанные журналы: Современное искусство, который принято было выписывать только потому, что журнал дорого стоил, - его подписная цена составляла четыреста франков в год, - и Свободный листок, тощая брошюрка в голубой обложке, где изливались новейшие поэты, так называемые "Взвинченные".

Между окнами стоял письменный столик графини, кокетливое изделие минувшего века; за этим столиком она писала ответы на неотложные записки, полученные во время приема гостей. Тут же было несколько любимых книг, вывеска ума и сердца женщины: Мюссе, Манон Леско, Страдания молодого Вертера и, чтобы показать, что здесь не чуждались сложных ощущений и психологических глубин, - Цветы зла, Красное и черное, Женщины в XVIII веке и Адольф.

Рядом с книгами, на куске вышитого бархата, лежало прелестное ручное зеркало, шедевр ювелирного мастерства; оно было повернуто стеклом вниз, чтобы можно было восхищаться любопытной работой из золота и серебра на его спинке.

Бертен взял зеркало и стал глядеться в него. За последние годы он сильно постарел и хотя находил свое лицо теперь более оригинальным, чем прежде, его начинали огорчать дряблость щек и глубокие морщины.

За его спиною отворилась дверь.

Здравствуйте, господин Бертен, - сказала Аннета.

Здравствуй, малютка. Как поживаешь?

Очень хорошо, а вы?

Как, ты решительно отказываешься говорить мне "ты"?

Право, мне неловко.

Ну, полно.

Нет, неловко. Я при вас робею.

Это почему же?

Потому... потому, что вы недостаточно молоды и еще недостаточно стары...

Живописец рассмеялся.

После такого довода я не настаиваю.

Она вдруг залилась румянцем вплоть до той белой полоски лба, где начинаются волосы, и смущенно продолжала:

Мама поручила мне сказать вам, что она сейчас сойдет вниз; она спрашивает, не хотите ли поехать с нами в Булонский лес.

Конечно. Вы одни?

Нет, с нами будет герцогиня де Мортмэн.

Прекрасно, и я с вами.

Тогда, если позволите, я пойду за шляпой.

Иди, дитя мое.

Не успела она выйти, как появилась графиня под вуалью, готовая к выезду. Она протянула ему руки.

Что это вас не видно, Оливье? Чем вы заняты?

Я не хотел мешать вам эти дни.

Она произнесла "Оливье" тоном, в который вложила всю силу упрека и всю привязанность.

Вы самая лучшая женщина в мире, - сказал он, тронутый ее интонацией.

Когда эта маленькая сердечная размолвка была улажена, она заговорила тоном светской болтовни:

Мы заедем за герцогиней к ней домой, а потом покатаемся по Лесу. Надо показать все это Нанете.

Коляска ожидала их под аркою ворот.

Бертен занял место против дам, лошадиные копыта зацокали под гулким сводом, и экипаж покатился.

На большом бульваре, ведущем к церкви Мадлен, все живое, казалось, ощущало нисходившую с неба радость ранней весны.

Теплый воздух и солнце придавали праздничный вид мужчинам, настроение влюбленности женщинам, заставляли прыгать ребятишек и белых поварят, которые, поставив свои корзины на скамьи, бегали и играли с уличными мальчишками, своими сверстниками; собаки, казалось, торопились куда-то, канарейки y привратниц заливались во все горло, и только старые извозчичьи клячи плелись, словно еле живые, своей обычной унылой рысцой.

Графиня прошептала:

О, какой прекрасный день! Как хорошо жить!

При ярком дневном свете художник рассматривал поочередно мать и дочь. Конечно, между ними была разница, но вместе с тем и такое сходство, что одна казалась продолжением другой, казалась созданной из той же крови и той же плоти, одухотворенной тою же жизнью. В особенности их глаза, усеянные черными крапинками, ярко-синие у дочери и чуть поблекшие у матери, устремляли на него, когда он говорил что-нибудь, до такой степени похожий взгляд, что он готов был услышать от них обеих один и тот же ответ. И, заставляя их смеяться и болтать, он не без удивления замечал, что перед ним две совсем разные женщины, одна уже в летах, а другая лишь начинающая жить. Нет, он не мог предсказать, что выйдет из этой девочки, когда ее юный ум под влиянием еще не проснувшихся вкусов и инстинктов раскроется для жизни. Сейчас это хорошенькая молоденькая девушка, никому не известная и ничего еще не знающая, готовая идти навстречу случайностям и любви, подобно кораблю, выходящему из родной гавани, тогда как ее мать, совершившая свой жизненный путь и уже любившая, возвращалась к тихой пристани.

Он умилился, подумав, что именно его избрала и ему доныне еще отдает предпочтение перед всеми эта все еще красивая женщина, мягко покачивающаяся в коляске теплым весенним днем.

Бертен бросил на нее признательный взгляд, она угадала его смысл, и в прикосновении ее платья художник почувствовал ответную благодарность.

И вслед за ней он прошептал:

О да, какой прекрасный день!

Заехав за герцогиней, жившей в улице Варенн, они направились к Дому инвалидов, пересекли Сену и, подхваченные волною других карет, достигли Елисейских Полей, следуя к Триумфальной арке Звезды.

Молодая девушка, сидевшая рядом с Оливье, спиною к лошадям, смотрела на этот поток экипажей широко открытыми, жадными и наивными глазами. По временам, когда герцогиня или графиня легким кивком отвечали на чей-нибудь поклон, она спрашивала: "Кто это?" - Бертен отвечал: "Понтэглены", или "Пюисельси", или "Графиня де Локрист", или "Прекрасная госпожа Мандельер".

Теперь коляска катилась по проспекту Булонского леса, среди грохота и мелькания колес. Экипажи, уже не так теснясь, как у Триумфальной арки, казалось, состязались в бесконечном беге. Фиакры, тяжелые ландо, величавые восьмирессорные кареты то и дело обгоняли друг друга, но вдруг впереди всех оказалась быстро мчавшаяся виктория, запряженная одним рысаком, с бешеной быстротою уносившая сквозь всю эту катящуюся буржуазную и аристократическую толпу, сквозь все общественные слои, все классы, все иерархии небрежно развалившуюся молодую женщину, от светлого и рискованного туалета которой пахнуло на проезжавшие вблизи экипажи странным ароматом неведомого цветка.

А эта дама кто такая? - спросила Аннета.

Не знаю, - ответил Бертен, а герцогиня и графиня обменялись улыбками.

Листья распускались; соловьи, завсегдатаи этого парижского парка, уже перекликались в молодой листве, и когда, приближаясь к озеру, экипаж поплелся шагом за другими, почти задевая их колесами, из кареты в карету полетели поклоны, улыбки и любезности. Теперь это было похоже на скользящую флотилию лодок, в которых сидят учтивые дамы и господа. Герцогиня, ежеминутно кивавшая в ответ на приподнятую шляпу или чей-нибудь поклон, как будто производила смотр, и по мере того, как эти люди проезжали мимо, припоминала все, что знала, думала и предполагала о них.

Смотри, малютка, вот опять прекрасная госпожа Мандельер, первая красавица в республике.

Сидя в легкой, кокетливой коляске, первая красавица республики, притворно равнодушная к этой всеми признанной славе, предоставляла любоваться своими большими темными глазами, низким лбом под шлемом черных волос и властным, довольно крупным ртом.

Все-таки она очень хороша, - сказал Бертен.

Графиня не любила, когда он расточал при ней хвалы другим женщинам. Она слегка пожала плечами и ничего не ответила.

Но девушка, в которой вдруг проснулся инстинкт соперничества, осмелилась сказать:

А я этого вовсе не нахожу.

Художник повернулся к ней:

Как, ты вовсе не находишь ее красивой?

Нет, у нее такой вид, словно ее обмакнули в чернила.

Герцогиня в восторге засмеялась.

Браво, малютка, вот уже шесть лет, как половина мужчин в Париже млеет перед этой негритянкой! Можно подумать, что они смеются над нами. Посмотри-ка лучше на графиню де Локрист.

Одна в ландо, с белым пуделем, изящная, как миниатюра, блондинка с карими глазами, графиня, тонкие черты которой уже пять или шесть лет также служили предметом восторженных восклицаний ее поклонников, раскланивалась с застывшей на губах улыбкой.

Однако Нанета и тут не выказала никакого восхищения.

О! - вырвалось у нее. - Она уже не первой свежести.

Бертен, который в ежедневных спорах об этих двух соперницах обыкновенно вовсе не разделял мнения г-жи де Гильруа, вдруг рассердился на такую разборчивость девчонки.

Черт возьми, - сказал он, - нравится она тебе или нет, но она очаровательна, и я желаю тебе быть такой же красивой.

Полноте, - заговорила герцогиня, - вы отмечаете только тех женщин, которым уже за тридцать. Девочка права, вы превозносите их, лишь когда они увядают.

Он воскликнул:

Позвольте, женщина становится действительно красивой в более позднем возрасте, потому что именно в это время весь ее облик приобретает полную выразительность.

И, отстаивая мысль, что первая свежесть - это только лак на созревающей красоте, он стал доказывать, что светские мужчины не ошибаются, не обращая внимания на молодых женщин в пору их блеска и провозглашая их красавицами лишь в последний период их расцвета.

Графиня, польщенная этим, проговорила:

Он прав, он судит, как художник. Юное лицо - это очень мило, но всегда немного банально.

Художник продолжал утверждать, что в известное время лицо постепенно утрачивает неопределенную прелесть юности и получает свою окончательную форму, свой характер, свое выражение.

Графиня подтверждала каждое его слово, убежденно кивая головою, и чем больше он настаивал, с жаром адвоката, произносящего защитительную речь, с одушевлением обвиняемого, отстаивающего свою правоту, тем решительнее она ободряла его взглядом и жестом, как будто они заключили между собою союз для взаимной поддержки против какой-то опасности, для защиты от угрожающего им ложного суждения. Аннета, всецело поглощенная созерцанием, не слушала их. Ее смеющееся личико стало серьезным, и она примолкла, одурманенная радостью этой сутолоки. Это солнце, листва, экипажи, эта прекрасная, роскошная и веселая жизнь - все это было для нее!

Она тоже будет приезжать сюда каждый день, ее тоже будут знать, ей будут кланяться, завидовать, и мужчины, указывая на нее, может быть, будут называть ее красавицей. Она выискивала глазами самых элегантных мужчин и дам и все время спрашивала их имена, интересуясь только теми сочетаниями слогов, которые, нередко попадаясь ей в газетах или в учебнике истории, вызывали в ней известное уважение и преклонение. Но она не могла свыкнуться с этим кортежем знаменитостей и даже не вполне верила, что они настоящие, - она словно присутствовала на каком-то спектакле. Извозчики внушали ей презрение, смешанное с отвращением, угнетали и раздражали ее, и она сказала вдруг:

По-моему, сюда следовало бы пускать только собственные выезды.

Бертен ответил:

Прекрасно, мадмуазель, а как же быть со свободой, равенством и братством?

Она сделала гримасу, означавшую: "Толкуйте об этом кому-нибудь другому", - и продолжала:

Для извозчиков нашелся бы другой лес, например, Венсенский.

Ты отстаешь, дитя. Ты и не знаешь, что мы теперь с головой ушли в демократию. Впрочем, если хочешь видеть Булонский лес свободным от всякой примеси, приезжай утром: ты найдешь здесь только цвет, тончайший цвет общества.

И он набросал одну из тех картин, какие обыкновенно так ему удавались, - картину утреннего Леса с его всадниками и амазонками, этого изысканнейшего клуба, где все знают друг друга даже по уменьшительным именам, знают родственные связи, титулы, добродетели и пороки, словно все они живут в одном и том же квартале или в одном и том же захолустном городишке.

Вы часто здесь бываете? - спросила она.

Очень часто; это, право, самое очаровательное место в Париже.

По утрам вы ездите верхом?

Конечно.

Ги де Мопассан - Сильна как смерть. 1 часть. , читать текст

См. также Ги де Мопассан (Guy de Maupassant) - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Сильна как смерть. 2 часть.
- А после, днем, делаете визиты? - Да. - Когда же вы работаете? - Я ра...

Сильна как смерть. 3 часть.
Желая поблагодарить его, она пролепетала, не находя других слов: - Ах,...

"Сильна как смерть. 2 часть."

А после, днем, делаете визиты?

Когда же вы работаете?

Я работаю... когда придется, и притом я избрал себе специальность по своему вкусу! Так как я пишу портреты красивых дам, мне приходится их посещать и часто сопровождать чуть ли не повсюду.

Пешком и верхом? - по-прежнему без улыбки спросила она.

Он бросил на нее искоса довольный взгляд, казалось, говоривший: "Эге, уже острит! Из тебя выйдет прок".

Пролетел порыв холодного ветра, примчавшийся издалека, с простора полей, еще не совсем стряхнувших с себя зимнее оцепенение, и под свежим дыханием вздрогнул весь этот кокетливый зябкий великосветский лес.

В течение нескольких секунд колебалась скудная листва на деревьях, колыхались ткани на плечах. Все женщины почти одинаковым движением натянули на руки и на грудь спустившиеся с плеч накидки, а лошади побежали рысью, словно налетевший резкий ветер подхлестнул их своим дуновением.

Обратно ехали быстро, под серебристое позвякиванье конской сбруи, в потоке косых лучей пылающего заката.

Разве вы едете к себе домой? - спросила художника графиня, знавшая все его привычки.

Нет, я в клуб.

В таком случае мы завезем вас туда.

Прекрасно, благодарю вас.

А когда вы пригласите нас с герцогиней к себе завтракать?

Назначьте день.

Этот присяжный живописец парижанок, которого поклонники окрестили "реалистическим Ватто", а хулители называли "фотографом дамских платьев и накидок", часто устраивал у себя завтраки или обеды для прекрасных особ, черты которых он воспроизводил, а также для других дам, непременно знаменитых, непременно известных, и им очень нравились эти маленькие праздники в доме холостяка.

Послезавтра! Вам удобно послезавтра, дорогая герцогиня? - спросила г-жа де Гильруа.

Да, да. Вы очень любезны. Господин Бертен а подобных случаях никогда не думает обо мне. Ясно, что я уже немолода.

Графиня, привыкшая смотреть на дом художника отчасти как на свой собственный, сказала:

Никого не будет, кроме нас четверых: герцогиня, Аннета, я да вы, - не так ли, великий художник?

Никого, кроме нас, - сказал он выходя, - и я вас угощу раками по-эльзасски.

О, вы привьете малютке всяческие прихоти.

Стоя у дверцы экипажа, он раскланялся, быстро вошел в парадный вестибюль клуба, бросил пальто и трость роте лакеев, вскочивших, как солдаты перед офицером, затем поднялся по широкой лестнице, прошел мимо другой бригады лакеев в коротких панталонах, толкнул какую-то дверь и внезапно ощутил в себе юношескую бодрость, услышав в конце коридора непрерывный лязг скрещивающихся рапир, топот выпадов и выкрики громких голосов.

В зале состязались фехтовальщики в серых полотняных куртках и стянутых у щиколотки штанах, в кожаных безрукавках и нагрудниках, спускающихся в виде фартука на живот; подняв левую руку, согнув ее в кисти, а в правой, которая казалась огромной из-за надетой перчатки, держа тонкую гибкую рапиру, они выпадали вперед и выпрямлялись с быстротой и гибкостью заводных паяцев.

Другие отдыхали, разговаривали, еще тяжело дыша, красные, потные, вытирая носовым платком лоб и шею; третьи, сидя на четырехугольном диване, тянувшемся вдоль стен всего зала, наблюдали за схватками. Ливерди был против Ланда, а фехтовальный учитель клуба Тальяд - против высокого Рокдиана.

Бертен улыбался, чувствуя себя как дома, и пожимал руки.

Вы со мной, - крикнул ему барон де Баври.

К вашим услугам, дорогой мой.

И он прошел в гардеробную переодеться.

Давно не ощущал он себя таким бодрым и крепким и, предчувствуя, что будет упражняться отлично, торопился с нетерпением школьника, который бежит поиграть. Очутившись лицом к лицу с противником, он сразу атаковал его с чрезвычайной горячностью и, задев одиннадцать раз в течение десяти минут, настолько утомил его, что барон запросил пощады. Затем он сразился с Пюизероном и со своим собратом Амори Мальданом.

Подставив свое разгоряченное тело под холодный душ, он вспомнил, как в двадцать лет купался глубокой осенью в Сене, бросаясь вниз головой с моста, чтобы ошеломить буржуа.

Ты здесь обедаешь? - спросил его Мальдан.

У нас с Ливерди, Рокдианом и Ланда отдельный стол. Поторопись, уже четверть восьмого.

Переполненная столовая жужжала, как улей.

Здесь были все парижские полуночники, все те, кто после семи часов вечера не знают, чем бы еще заняться, и идут обедать в клуб, рассчитывая случайно прицепиться к кому-нибудь или чему-нибудь.

Когда пятеро приятелей уселись, банкир Ливерди, крепкий и приземистый человек лет сорока, сказал Бертену:

Вы сегодня прямо бешеный.

Художник ответил:

Да, нынче я наделал бы удивительных дел.

Остальные улыбнулись, а пейзажист Амори Мальдан, тощий, плешивый, седобородый человечек, лукаво сказал:

Я тоже в апреле всегда чувствую новый прилив жизненных соков, и на мне появляется с полдюжины листочков, а потом все выливается в чувство; но плодов не бывает никогда.

Маркиз де Рокдиан и граф де Ланда выразили ему сожаление. Будучи старше его, хотя ничей опытный взгляд не мог бы определить их возраста, оба эти завсегдатая клуба, наездник и фехтовальщик, у которых от постоянных упражнений тело сделалось как стальное, хвалились, что они во всех отношениях гораздо моложе расслабленных повес нового поколения.

Рокдиан, происходивший из хорошей семьи, принятый во всех гостиных, хотя его и подозревали во всевозможных темных денежных плутнях, - что, по словам Бертена, было не удивительно, так как он много лет провел в игорных домах, - был женат, но не жил с женою, которая выплачивала ему ренту; он состоял директором бельгийских и португальских банков и, судя по его энергичной донкихотской внешности, гордился своей несколько потускневшей честью ничем не брезгующего дворянина, время от времени омывая ее кровью царапины, полученной на дуэли.

Граф де Ланда, добродушный великан, гордившийся своим ростом и плечами, имел жену и двоих детей, но, несмотря на это, лишь с большим трудом заставлял себя обедать дома раза три в неделю, а в прочие дни после упражнений в фехтовальном зале оставался с приятелями в клубе.

Клуб - это семья, - говорил он, - семья для тех, у кого еще нет семьи, для тех, у кого никогда не будет семьи, и для тех, кому скучно в собственной семье.

Заговорили о женщинах и тут перешли от анекдотов к воспоминаниям и от воспоминаний к хвастовству, вплоть до нескромных откровенностей.

Маркиз де Рокдиан не называл фамилий своих любовниц: это были светские женщины, - но описывал их с большой точностью, чтобы их легко было узнать, предоставляя собеседникам догадаться, о ком он говорил. Банкир Ливерди называл своих любовниц по именам. Он рассказывал:

Я был в то время очень близок с женою одного дипломата. И вот как-то вечером, расставаясь с нею, говорю ей: "Малютка моя Маргарита..."

Он останавливался, видя вокруг улыбки, и продолжал:

Гм! Я проговорился... Следовало бы завести обычай называть всех женщин Софи.

Оливье Бертен, очень сдержанный, обыкновенно заявлял, когда его спрашивали:

Я ограничиваюсь моими натурщицами.

Приятели притворялись, что верят этому, а Ланда, гонявшийся попросту за уличными девками, приходил в возбуждение при мысли о всех лакомых кусочках, бегающих по улицам, и о всех молодых особах, раздевающихся перед живописцем за десять франков в час.

По мере того, как бутылки пустели, все эти старички, как называла их клубная молодежь, - все эти раскрасневшиеся старички разгорячались, охваченные подогретыми желаниями и забродившими страстями.

После кофе Рокдиан пустился в откровенности, казавшиеся более правдоподобными, и, позабыв о светских женщинах, принялся славить простых кокоток.

Париж, - говорил он, держа в руке рюмку кюммеля, - единственный город, где мужчина не стареет, где он в пятьдесят лет, если только еще крепок и хорошо сохранился, всегда найдет хорошенького ангелочка, восемнадцатилетнюю резвушку, которая будет его любить.

Ланда, видя, что Рокдиан после ликеров стал прежним Рокдианом, восторженно поддакивал ему и перечислял миленьких девочек, которые и до сих пор еще обожали его.

Но Ливерди, настроенный более скептически и утверждавший, что знает настоящую цену женщинам, бормотал:

Они вам только говорят, что обожают вас.

Ланда возразил:

Они мне это доказывают, дорогой мой.

Эти доказательства в счет не идут.

С меня их довольно.

Рокдиан закричал:

Да они и сами так думают, черт возьми! Неужели вы полагаете, что этакая хорошенькая двадцатилетняя потаскушечка, уже лет пять-шесть ведущая развеселую жизнь в Париже, где все наши усы сначала привили ей вкус к поцелуям, а потом совсем отбили, что она еще умеет отличить тридцатилетнего мужчину от шестидесятилетнего? Полно, какой вздор! Она всего навидалась и слишком много узнала. Бьюсь об заклад, что в глубине души она предпочитает, да, безусловно предпочитает старого банкира, а не молодого повесу. Но разве она думает об этом? Разве у здешних мужчин есть возраст? Э, милый, с сединой мы молодеем, и чем больше седеешь, тем чаще тебе говорят, что тебя любят, тем больше это доказывают и тем больше этому верят.

Они поднялись из-за стола, побагровевшие, возбужденные алкоголем, готовые пуститься на поиски всяческих побед, и стали обсуждать вопрос, как провести вечер. Бертен предлагал цирк, Рокдиан - ипподром, Мальден - Эден, а Ланда - Фоли-Бержер. В это время до них донеслись легкие, отдаленные звуки настраиваемых скрипок.

Стойте, - сказал Рокдиан, - кажется, сегодня в клубе музыка?

Да, - ответил Бертен, - заглянем туда минут на десять перед уходом?

Они прошли гостиную, бильярдную, игорный зал и добрались до ложи, устроенной над эстрадой для оркестра. Четыре господина, погрузившись в кресла, уже сосредоточенно ожидали начала, а внизу, среди пустых рядов стульев, еще человек десять беседовали сидя и стоя.

Дирижер отрывисто постучал палочкой по пюпитру: начинали.

Оливье Бертен обожал музыку, как обожают опиум. Она навевала ему мечты.

Как только доходила до него волна музыкальных звуков, он чувствовал, что как бы хмелеет: все его существо наполнялось необыкновенным трепетом, и опьяненное мелодиями воображение, как безумное, уносилось в сладких мечтах и приятных грезах. Закрыв глаза, положив ногу на ногу, опустив в истоме руки, он внимал звукам, а перед его взором и в его сознании проходила вереница образов.

Оркестр играл симфонию Гайдна, и как только веки художника сомкнулись, он опять увидел лес, множество экипажей вокруг, а напротив себя в коляске графиню и ее дочь. Он слышал их голоса, следил за их словами, чувствовал колыхание экипажа, вдыхал воздух, наполненный запахом листвы.

Три раза его сосед, заговаривая с ним, прерывал это видение, и три раза оно возобновлялось, как возобновляется после морского переезда корабельная качка, хотя кровать, на которой вы лежите, неподвижна.

Затем оно расширилось, растянулось в какое-то далекое путешествие с этими двумя женщинами; они по-прежнему сидели против него то в вагоне железной дороги, то за столиком заграничного отеля. Так они сопровождали его все время, пока длилась музыка, словно за время прогулки в этот солнечный день их лица запечатлелись в глубине его зрачков.

Разбудив их, он спросил:

Ну, что же мы будем делать теперь?

Мне, - откровенно ответил Рокдиан, - хотелось бы еще немножко поспать здесь.

И мне тоже, - сказал Ланда.

Бертен встал:

Ну, а я иду домой, я немного устал.

Он чувствовал, наоборот, большой подъем, но ему хотелось уйти: он боялся, что вечер кончится, как всегда в клубе, за столом для игры в баккара.

Поэтому он вернулся домой, а на следующий день после нервного напряжения, пережитого в эту ночь, - одну из тех ночей, что вызывают у художников интенсивную мозговую деятельность, которую окрестили именем вдохновения, - он решил не выходить из дому и работать до вечера.

Это был прекрасный день, день, когда работается легко, когда идея как будто передается руке и сама собой закрепляется на полотне.

Затворив двери, отгородившись от внешнего мира, среди безмолвия особняка, запертого для всех, в дружественной тишине мастерской, возбужденный, бодрый, с зорким взглядом и ясной головой, он наслаждался счастьем, дарованным только одним художникам, - счастьем в радости зачать свое произведение. В эти часы работы ничто не существовало для него, кроме куска полотна, где под ласковым прикосновением его кисти зарождался образ, и во время этих приступов творческой плодовитости он испытывал странное, но радостное чувство бьющей через край, хмельной и разливающейся вокруг жизни. К вечеру он был совсем разбит, как после здорового физического утомления, и лег спать с приятной мыслью о завтраке, назначенном на следующий день.

Стол был уставлен цветами, меню составлено очень заботливо в расчете на г-жу де Гильруа, тонкую лакомку, и, несмотря на энергическое, хотя и краткое, сопротивление, художник заставил своих гостей выпить шампанского.

Малютка опьянеет! - говорила графиня.

Герцогиня снисходительно отвечала:

Боже мой, надо же когда-нибудь начать!

Перейдя в мастерскую, все чувствовали себя немного возбужденными той легкой, поднимающейся радостью, от которой как будто вырастают крылья на ногах.

Герцогиня и графиня, которым надо было ехать на заседание комитета французских матерей, собирались предварительно отвезти Аннету домой, но Бертен предложил пройтись с нею пешком и проводить ее до бульвара Мальзерб, и они вышли.

Выберем дорогу подлиннее, - сказала она.

Хочешь побродить по парку Монсо? Это премилый уголок, посмотрим на детишек и кормилиц.

Да, да, с удовольствием!

Они миновали со стороны проспекта Веласкеса монументальную золоченую решетку, которая служит вывеской и входом в этот изящный цветущий прелестный парк, с манерной грацией расположившийся посреди Парижа и опоясанный аристократическими особняками.

Вдоль широких аллей, затейливыми изгибами перерезающих лужайки и купы деревьев, женщины и мужчины, сидя на железных стульях, следят за вереницей прохожих, а на узеньких дорожках, извивающихся подобно ручейкам и уходящих в тень, детвора кучками копошится в песке, бегает, прыгает через веревочку под ленивым присмотром нянек или под беспокойными взглядами матерей. Огромные, куполообразно подстриженные деревья, похожие на монументы из листьев, гигантские каштаны, тяжелая зелень которых обрызгана красными и белыми кистями цветов, благородные сикоморы, декоративные платаны с замысловато изогнутыми стволами украшают широкие волнистые газоны, создавая пленительные перспективы.

Жарко. Дикие голуби воркуют в листве деревьев, перелетая с верхушки на верхушку, а воробьи купаются в радуге, зажженной солнцем на водяной пыли, осыпавшей росинками нежную, только что политую траву. Кажется, что белые статуи блаженствуют на своих пьедесталах среди этой зеленой прохлады. Мраморный мальчик все вытаскивает из ноги невидимую занозу, будто он только что укололся, догоняя Диану, которая бежит вон туда, к пруду, окаймленному рощицей, где приютились развалины храма.

А другие статуи целуются, влюбленные и холодные, на опушке рощи или мечтают, обхватив рукою колено. По красивым скалам струится, пенясь, каскад. Вокруг дерева, усеченного в виде колонны, вьется плющ; на надгробном камне начертана какая-то надпись. Но каменные столбики на газонах напоминают Акрополь не больше, чем этот элегантный маленький парк напоминает девственный лес.

Это искусственный и очаровательный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в теплицах, и восхищаться, словно театральным представлением, тем приятным зрелищем, которое устраивает в самом сердце Парижа красавица-природа.

Оливье Бертен любил этот парк; уже много лет почти ежедневно приходил он сюда смотреть на парижанок в самой подходящей для них рамке. "Этот парк, - говорил он, - создан для прекрасных туалетов; плохо одетые люди внушают здесь ужас". И он часами бродил тут, изучая все растения и всех постоянных посетителей.

Он шел рядом с Аннетой по аллеям, рассеянно глядя на пеструю, кипучую жизнь парка.

О, какой ангелочек! - воскликнула девушка.

Она залюбовалась белокурым кудрявым мальчуганом с голубыми глазами, который удивленно и с восхищением уставился на нее.

Затем она оглядела всех детей и от удовольствия при виде этих разряженных живых кукол стала общительной и разговорчивой.

Она шла неторопливым шагом и делилась с Бертеном замечаниями и мыслями о детях, няньках, матерях. Упитанные дети вызывали у нее радостное восклицание, бледные пробуждали жалость.

Он слушал ее, но больше забавлялся ею самою, чем малышами, и, не забывая о своей живописи, шептал про себя: "Чудесно!" Какую прекрасную картину мог бы он написать, взяв уголок этого парка и цветник матерей, нянек и детей. Как он раньше не подумал об этом?

Тебе нравятся эти детишки? - спросил он.

Я обожаю их.

Видя, как она смотрит на них, он чувствовал, что ей хочется взять их на руки, целовать, тормошить - естественное и нежное желание будущей матери. И он дивился этому тайному инстинкту, скрытому в женском теле.

Так как она не прочь была поболтать, он стал расспрашивать о ее вкусах. С милой наивностью она поведала ему свои надежды на успех и славу в высшем свете и выразила желание иметь хороших лошадей, в которых она знала толк не хуже барышника, так как в Ронсьере ряд ферм был занят под конский завод; но о женихе она беспокоилась не больше, чем о квартире, которую всегда можно выбрать из множества сдаваемых внаем.

Они подошли к пруду, где тихо плавали два лебедя и полдюжины уток, чистенькие и спокойные, как фарфоровые, и прошли мимо молодой женщины, которая сидела на стуле с раскрытой книгой на коленях, устремив глаза в пространство, витая в мечтах.

Она была неподвижна, точно восковая фигура. Некрасивая, незаметная, одетая плохо, как девушка, которая и не мечтает нравиться, быть может, какая-нибудь учительница, она унеслась в царство грезы, захваченная фразой или словом, заворожившим ее сердце. Начавшееся в книге приключение она, очевидно, развивала дальше, связывая его со своими собственными надеждами.

Бертен в изумлении остановился.

Как хорошо, когда можно так замечтаться, - сказал он.

Они прошли мимо нее, затем вернулись и еще раз прошли, но она их не заметила, - с таким напряженным вниманием следила она за далеким полетом своей мысли.

Слушай, малютка, тебе не будет скучно позировать мне? - спросил Аннету художник.

Нет, нет.

Так посмотри хорошенько на эту девушку, блуждающую где-то в идеальном мире.

На ту, что сидит там на стуле?

Да. Ты тоже сядешь на стул с раскрытой книгой на коленях и постараешься изобразить ее. Ты когда-нибудь грезила наяву?

И он попробовал выведать у нее о странствиях в стране мечты, но она не хотела отвечать, увертывалась от его расспросов, смотрела на уток, плывших за хлебом, который бросала им какая-то дама, и, казалось, ей было неловко, как будто он затронул в ней какое-то чувствительное место.

Затем, чтобы переменить разговор, она стала рассказывать о своей жизни в Ронсьере, о бабушке, которой она каждый день подолгу читала вслух и которая теперь, наверно, очень одинока и грустит.

Слушая ее, художник чувствовал себя веселым, словно птица, так весело ему еще не бывало никогда. Все, что Аннета говорила ему, все эти мелкие, малозначительные и банальные подробности несложного существования девочки забавляли и занимали его.

Сядем, - сказал он.

Они сели у самой воды. Лебеди подплыли к ним и ждали подачки.

Бертен чувствовал, как в нем пробуждаются воспоминания, те исчезнувшие, потонувшие в забвении воспоминания, которые вдруг возвращаются неизвестно почему. Они возникали так стремительно, с таким разнообразием и в таком обилии, что ему казалось, будто чья-то рука всколыхнула тину, обволакивавшую его память.

Он доискивался, откуда появилось в нем это биение пережитой жизни, которое он ощущал и замечал уже много раз, но не с такой силой, как сегодня. Всегда случался какой-нибудь повод к этому внезапному пробуждению воспоминаний, материальный и простой повод, чаще всего аромат, запах духов. Сколько раз женское платье, мимоходом пахнув на него легкой струей духов, вызывало в памяти давно уже стершиеся события! На дне старых туалетных флаконов он также не раз находил частицы своего былого существования. Всякие блуждающие запахи - запахи улиц, полей, домов, мебели, приятные и дурные, теплые запахи летних вечеров, морозный запах зимних ночей - всегда оживляли в нем забытое прошлое, словно эти ароматы, подобно тем благовониям, в которых сберегаются мумии, сохранили в себе забальзамированными умершие события.

Не политая ли трава, не цветущие ли каштаны оживили теперь прошедшее? Нет. Так что же? Не увидел ли он чего-нибудь, что могло быть причиною этой тревоги? Нет. Может быть, черты одной из встреченных им женщин напомнили ему былое и, хотя он не узнал их, заставили зазвучать в его сердце все колокола минувшего?

Не был ли это, вернее, какой-нибудь звук? Очень часто, услышав случайно фортепьяно, или незнакомый голос, или даже шарманку, играющую на площади старомодный мотив, он вдруг молодел лет на двадцать, и грудь его переполнялась позабытым умилением.

Но этот призыв прошлого продолжался настойчиво, неуловимо, почти раздражающе. Что же такое вокруг и возле него могло оживить угасшие чувства?

Становится немного прохладно, - сказал он, - пойдем.

Они поднялись и снова стали ходить.

Он рассматривал сидевших на скамьях бедняков, для которых платить за стул было слишком большим расходом.

Аннета тоже теперь наблюдала их, участливо расспрашивала об их жизни, об их профессии и удивлялась, что, несмотря на свой жалкий вид, они приходят бездельничать в этот прекрасный парк.

И еще явственнее вспоминал Оливье протекшие годы. Ему казалось, будто какая-то муха жужжит у него в ушах и наполняет их смутным гулом прожитых дней.

Видя, что он задумался, девушка спросила:

Что с вами? Вам, кажется, взгрустнулось?

Его охватил трепет. Кто сказал это? Она или ее мать? Нет, это не теперешний голос матери, это ее прежний голос, но настолько изменившийся, что он узнал его только сейчас.

Он ответил улыбаясь:

Нет, ничего. Мне с тобою превесело, ты очень мила, ты мне напоминаешь маму.

Как он не заметил раньше этого странного эха некогда столь знакомой ему речи, которую он слышал теперь из новых уст.

Поговори еще, - сказал он.

Расскажи, чему учили тебя твои учительницы. Ты их любила?

Она опять принялась болтать.

А он слушал, охваченный возрастающим волнением, подстерегая, ловя среди фраз этой девочки, почти чуждой его сердцу, какое-нибудь слово, звук, взрыв смеха, казалось, сохранившиеся в ее горле такими, какими были у ее матери в молодости. Некоторые интонации порою заставляли его вздрагивать от удивления. Конечно, в их речи было такое различие, что он и не мог сразу заметить сходства и часто даже совсем не улавливал его; но это различие только еще более подчеркивало всю необычайность внезапного пробуждения говора матери. До сих пор Бертен дружеским и пытливым глазом подмечал сходство их лиц, но тайна этого воскресавшего голоса настолько смешивала их воедино, что, отвернувшись, чтобы не видеть больше девушки, он спрашивал себя иной раз, не графиня ли это говорит с ним, как говорила двенадцать лет тому назад.

И когда, околдованный этим воскрешением былого, он опять смотрел на нее, то при встрече с ее взглядом вновь испытывал частицу того томления, в какое повергал его взор ее матери в первые дни их любви.

Они уже три раза обошли парк, каждый раз проходя мимо тех же лиц, тех же нянек и детей.

Теперь Аннета рассматривала особняки, окружавшие парк, и спрашивала, кто в них живет.

Ей хотелось все знать об этих людях, она расспрашивала с жадным любопытством, как будто наполняя сведениями свою женскую память, слушала не только ушами, но и зрением, и на лице ее светился живой интерес.

Но, подойдя к павильону, разделяющему оба выхода на внешний бульвар, Бертен заметил, что скоро пробьет четыре часа.

О! - сказал он. - Пора домой.

И они тихо дошли до бульвара Мальзерб.

Расставшись с девушкой, художник спустился к площади Согласия: ему надо было кое-кого навестить на том берегу Сены.

Он напевал, ему хотелось бегать, он готов был прыгать через скамейки, так бодро он себя чувствовал. Париж казался ему каким-то сияющим, более красивым, чем когда бы то ни было. "Решительно, - подумал он, - весна покрывает все новым лаком".

Он переживал один из тех моментов, когда возбужденный ум впитывает все с особенным наслаждением, когда зрение более восприимчиво и более ясно, когда живее испытываешь радость оттого, что видишь и чувствуешь, будто некая всемогущая рука вдруг освежила краски земли, одушевила движения живых существ и снова подвинтила в нас живость ощущений, как подводят останавливающиеся часы.

Ловя взглядом множество занятных вещей, он удивлялся: "И подумать только, что бывает время, когда я не нахожу сюжетов для картин!"

Он почувствовал в себе такую свободу, такую проницательность ума, что все его творчество показалось ему пошлым, и он начал постигать новый способ изображения жизни, более верный и более оригинальный. И вдруг желание возвратиться домой и взяться за работу заставило его повернуть назад и запереться у себя в мастерской.

Но как только он очутился один перед начатым полотном, жар, воспламенявший в нем кровь, разом утих. Он почувствовал усталость, сел на диван и снова предался мечтам.

Счастливое спокойствие, в котором он жил, беззаботность довольного человека, удовлетворенного почти во всех своих потребностях, мало-помалу уходили из его сердца, словно он чего-то лишился. Он чувствовал пустоту своего дома, пустынность обширной мастерской. Он огляделся вокруг, и ему показалось, будто мимо него прошла тень женщины, присутствие которой было ему сладостно. Давно уже забыл он нетерпение любовника, ожидающего прихода возлюбленной, и вот он почувствовал вдруг, что она далеко, и с юношеским трепетом пожелал, чтобы она оказалась тут, подле него.

С умилением думал он о том, как они любили друг друга, и в этой просторной комнате, куда она так часто приходила, все напоминало ему о ней, о ее привычных движениях, ее словах, ее поцелуях. Он вспоминал некоторые дни, некоторые часы, некоторые минуты и всем своим существом ощущал ее былые ласки.

Он не мог усидеть на месте, встал и принялся шагать, снова думая о том, что, несмотря на эту связь, которой было наполнено его существование, он все-таки был одинок, всегда одинок. Когда, после долгих часов работы, он оглядывался вокруг себя растерянным взглядом человека, очнувшегося и возвращающегося к жизни, он не видел и не чувствовал ничего, кроме стен, и только к ним он мог прикоснуться, только они могли услышать его голос. Так как у него в доме не было женщин и ему приходилось прибегать к воровским предосторожностям, чтобы встречаться с той, которую он любил, он вынужден был проводить часы своего досуга во всевозможных публичных местах, где можно найти или купить какие-нибудь способы убить время. У него была привычка к клубу, привычка к цирку и к скачкам, привычка в определенные дни к опере, привычка бывать везде понемногу, лишь бы не оставаться дома, где он, несомненно, с радостью проводил бы свободное время, если бы жил вместе с нею.

Бывало, в иные часы любовного исступления он жестоко страдал оттого, что не может просто оставить ее у себя; потом, когда его пыл стал утихать, он безропотно принимал разлуку с нею и свою свободу; теперь они снова вызывали в нем сожаление, как будто он начал любить ее вновь.

И этот возврат нежности нахлынул на него так внезапно, почти беспричинно, потому что нынче была хорошая погода и еще, быть может, потому, что он только что услышал помолодевший голос этой женщины. Как мало нужно, чтобы взволновать сердце мужчины, стареющего мужчины, у которого воспоминания переходят в сожаления!

Опять, как когда-то, потребность видеть ее вернулась к нему, проникла в его душу и тело, подобно лихорадке, и он стал думать о ней почти так, как думают влюбленные юноши, превознося ее в своем воображении и разжигая этим самого себя, чтобы тем сильнее жаждать ее; потом решил, несмотря на то, что видел ее утром, зайти к ней сегодня же вечером к чаю.

Время тянулось бесконечно долго, и, когда он вышел из дому, чтобы отправиться на бульвар Мальзерб, его обуял страх, что он не застанет ее и будет вынужден провести и этот вечер в полном одиночестве, как провел, впрочем, немало вечеров.

Когда на его вопрос: "Графиня дома?" - слуга ответил: "Да, сударь", - радость наполнила его сердце.

Это опять я! - сказал он ликующим тоном, появляясь на пороге маленькой гостиной, где обе женщины работали под розовыми абажурами стоявшей на высоком тонком стержне двойной лампы из белого металла.

Графиня воскликнула:

Как, это вы? Вот чудесно!

Да. Я почувствовал себя очень одиноким и вот пришел.

Как это мило!

Вы ждете кого-нибудь?

Нет... может быть... не знаю.

Он сел и презрительно посмотрел на серые полосы из грубой шерсти, которые они быстро вязали длинными деревянными спицами.

Что это такое? - спросил он.

Для бедных?

Конечно.

Какие безобразные.

Зато теплые.

Возможно, но они ужасно безобразны, особенно на фоне комнаты в стиле "Людовика XV, где все ласкает глаз. Если не ради бедных, то ради друзей вам следовало бы заняться более изящной благотворительностью.

Господи! Эти мужчины! - проговорила она, пожимая плечами. - Да ведь такие одеяла теперь вяжут всюду.

Мне это хорошо известно, слишком хорошо. Куда теперь ни приди вечером, непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми красивыми туалетами и на самой кокетливой мебели. Нынешней весной благотворительность приобрела дурной вкус

Чтобы удостовериться, правду ли он говорит, графиня растянула свое вязанье на стоявшем рядом шелковом стуле и равнодушно согласилась:

Да, действительно это некрасиво.

И снова принялась за работу. Две головы, склонившиеся рядом под лампой, были озарены потоком розового света, который разливался по волосам, лицам, по платьям, по движущимся рукам. Мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабевающим вниманием женщин, привыкших к этим рукоделиям, за которыми глаз следит без всякого участия мысли.

Еще четыре лампы из китайского фарфора, на старинных деревянных колонках с позолотой, стоявшие по углам комнаты, струили на драпировки мягкий, ровный свет, ослабленный кружевными транспарантами, накинутыми на круглые абажуры.

Бертен выбрал низенькое, миниатюрное креслице, в котором еле помещался, но он всегда предпочитал его, так как мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног.

Она сказала ему:

Вы совершили сегодня с Нанэ большую прогулку по парку.

Да. Мы болтали, как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Она точь-в-точь похожа на вас. Когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто в горле у нее звучит ваш голос.

Муж говорил мне это уже не раз.

Он смотрел, как они работают, залитые светом ламп, и мысль, от которой он страдал так часто, от которой страдал еще нынче днем, - мысль о пустынной, недвижной и безмолвной жизни его особняка, холодного во всякую погоду, как бы ни грели камины и калориферы, так опечалила его, словно он впервые вполне понял свое одиночество.

О, как сильно хотелось ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он хотел похитить, отнять ее у мужа, безвозвратно завладеть ею. Теперь он испытывал чувство ревности к обманутому супругу, который навсегда основался при ней, в привычной обстановке ее дома, в ее ласкающей близости. Берген глядел на нее, и сердце его снова переполнялось вернувшимися воспоминаниями, и ему хотелось рассказать ей о них. В самом деле, он еще очень любил ее, даже немного больше прежнего, а сегодня гораздо больше, как не любил уже давно, и потребность сказать об этом обновлении чувства, которое так ее обрадовало бы, внушало ему желание, чтобы девочку как можно скорее отослали спать.

Он мучился желанием остаться наедине с любимой женщиной, прильнуть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее руки, из которых выскользнули бы и одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; он смотрел на часы, не произносил больше ни слова и находил, что, право, нехорошо приучать девочек проводить вечера со взрослыми.

Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, показался слуга и доложил:

Господин де Мюзадье.

Оливье Бертен едва сдерживал раздражение; он пожимал руку инспектору изящных искусств, но ему хотелось схватить его за шиворот и вышвырнуть вон.

Мюзадье принес массу новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом. Взглянув на девушку, он прибавил:

Об этом я расскажу потом.

Графиня подняла глаза на часы и увидела, что скоро десять.

Тебе пора спать, дитя мое, - сказала она дочери.

Аннета молча сложила вязанье, смотала клубок шерсти, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и ушла так быстро, точно скользнула, не всколыхнув и воздуха.

Когда она вышла, графиня спросила:

Так что же у вас за скандал?

Утверждали, что маркиз де Рокдиан, который полюбовно разошелся с женою и получал от нее ренту, нашел теперь эту ренту недостаточною и придумал верное и оригинальное средство ее удвоить. Маркиза, за которой он поручил следить, была изобличена в супружеской измене, и ей пришлось откупиться новой рентой от протокола, составленного полицейским комиссаром.

Графиня перестала вязать и, позабыв о работе, с интересом слушала.

Бертен, которого после ухода Аннеты присутствие Мюзадье выводило из себя, рассердился и с негодованием человека, который знал об этой клевете, но ни с кем не хотел говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Стоя у камина, он нервничал, злился, и вид у него был такой, точно он готов сделать из этого приключения личное дело.

Рокдиан был его другом, и если можно было в некоторых случаях упрекать его в легкомыслии, то нельзя ни обвинять, ни даже подозревать его в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, озадаченный и смущенный, защищался, отступал, извинялся.

Позвольте, - говорил он, - я только что слышал об этом у герцогини де Мортмэн.

Бертен спросил:

Кто вам рассказал это? Очевидно, женщина?

Нет, вовсе нет. Маркиз де Фарандаль.

И художник, поморщившись, ответил:

С его стороны это меня не удивляет!

Водворилось молчание. Графиня снова принялась за работу. Потом Оливье заговорил более спокойным тоном:

Я достоверно знаю, что это ложь.

Он ничего не знал и слышал об этой истории впервые.

Чувствуя опасность положения, Мюзадье уже готовился отступить и заговорил о том, что ему еще надо побывать у Корбелей, но тут появился граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.

Бертен сел на свое место, удрученный, с отчаянием видя, что отделаться от мужа уже не удастся.

Вы не знаете, - сказал граф, - о каком это большом скандале толкуют сегодня повсюду?

Так как никто не ответил, он продолжал:

Кажется, Рокдиан застал свою жену за некими предосудительными делами, и ей пришлось весьма дорого поплатиться за эту нескромность.

Тогда Бертен, с огорченным видом положив руку на колено де Гильруа, с печалью в голосе повторил в дружеских и мягких выражениях все, что он за минуту перед тем как бы швырнул в лицо Мюзадье.

И граф, наполовину убежденный, досадуя на себя, что так легкомысленно повторял сомнительные и, может быть, компрометирующие вещи, стал оправдываться своим неведением и отсутствием дурного умысла. В самом деле, мало ли ходит лживых и злых слухов!

Все вдруг согласились на том, что свет обвиняет, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены, что всякий слух, о котором шепчутся втихомолку, лжив, что у женщин никогда не бывает любовников, которых за ними подозревают, что мужчины никогда не совершают приписываемых им подлостей и что, в общем, с виду все кажется значительно хуже, чем на самом деле.

Бертен, переставший после прихода де Гильруа сердиться на Мюзадье, наговорил последнему лестных вещей и, затронув его любимые темы, открыл шлюз для его красноречия. И граф был, по-видимому, доволен, как человек, всюду приносящий с собою умиротворение и сердечность.

Появились два лакея. Неслышно ступай по коврам, они внесли чайный столик; в ярко блестевшем красивом кипятильнике над голубым пламенем спиртовой лампы клокотала вода, от которой шел пар.

Графиня встала, приготовила горячий напиток с тщательностью и предосторожностями, которые завезли к нам русские, подала одну чашку Мюзадье, другую Бертену, предложила им сандвичи с паштетом и разное английское и венское печенье.

Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно выскользнул в соседнюю комнату и исчез.

Бертен опять очутился лицом к лицу с Мюзадье, и вдруг в нем снова вспыхнуло желание выставить за дверь этого докучного гостя, который, придя в хорошее настроение, ораторствовал, сыпал анекдотами, повторял свои и чужие остроты. И художник беспрестанно посматривал на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила его взгляд и поняла, что он хочет поговорить с нею. С ловкостью светской женщины, привыкшей неуловимыми переходами изменять тон беседы и атмосферу гостиной и, ни слова не говоря, давать понять гостю, следует ли ему остаться, или уйти, она одною своею позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.

Мюзадье почувствовал, что от этого сквозного ветра у него застыли мысли, и, сам не зная почему, ощутил потребность встать и уйти.

Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины прошли вместе обе гостиные в сопровождении графини, все время говорившей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то расспросить, пока Мюзадье с помощью лакея надевал пальто. Так как г-жа Гильруа продолжала разговаривать с Бертеном, инспектор изящных искусств, подождав несколько секунд перед дверью на лестницу, отворенной ему другим слугою, решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.

Дверь тихо затворилась за ним, и графиня совершенно непринужденно сказала художнику.

В самом деле, зачем вам так рано уходить? Еще нет двенадцати. Побудьте еще немного.

И они вернулись в малую гостиную.

Как только они сели, он сказал:

Боже, как злил меня этот скот!

Чем это?

Он отнимал у меня частицу вас.

О, самую небольшую!

Возможно, но он мне мешал.

Вы ревнуете?

Находить кого-нибудь лишним еще не значит ревновать.

Он снова опустился в низенькое кресло и, сидя теперь рядом с ней, перебирая пальцами ткань ее платья, стал рассказывать, какое горячее дуновение пронеслось сегодня в его сердце.

Она слушала с удивлением, с восхищением и, нежно положив руки на его седые волосы, ласково гладила их, словно благодаря его.

Мне так хотелось бы жить подле вас! - сказал он.

Только брак действительно соединяет два существа.

Полная жалости и к нему и к себе самой, она прошептала:

Бедный друг мой!

Прижавшись щекою к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, чуть грустной, чуть тоскливой нежностью, уже не такой пылкой, как недавно, когда его отделяли от любимой женщины дочь, муж и Мюзадье.

Легким прикосновением пальцев поглаживая волосы Оливье, она сказала с улыбкой:

Боже, какой вы седой! У вас не осталось ни одного черного волоса.

Увы! Я это знаю, это происходит быстро.

Она испугалась, что огорчила его.

О! Вы ведь стали седеть совсем молодым. Я всегда знала вас с проседью.

Да, это правда.

Чтобы окончательно изгладить вызванную ее словами легкую печаль, она склонилась к нему и, приподняв обеими руками его голову, покрыла его лоб медленными и нежными поцелуями, теми долгими поцелуями, которым, кажется, нет конца.

Потом они посмотрели друг другу в глаза, стараясь в глубине их увидеть отражение своего чувства.

Мне хотелось бы, - сказал он, - провести возле вас целый день.

Его смутно томила неизъяснимая потребность близости.

Недавно еще он думал, что стоит лишь уйти бывшим здесь людям, и этого будет достаточно, чтобы осуществилось желание, проснувшееся в нем с утра, а теперь, оставшись наедине со своей любовницей и ощущая лбом теплоту ее рук, а щекою, сквозь платье, теплоту ее тела, он опять почувствовал в себе ту же тревогу, ту же тоску по неведомой и ускользающей любви.

И теперь ему представлялось, что вне этого дома, может быть, в лесу, где они были бы совсем одни и никого не было бы возле них, это беспокойство его сердца нашло бы себе удовлетворение и успокоение.

Она ответила:

Какой вы ребенок! Мы ведь встречаемся почти каждый день.

Он стал умолять ее придумать способ, чтобы поехать с ним позавтракать куда-нибудь за город, как ездили они когда-то, раза четыре или пять.

Она удивлялась этой прихоти: ее так трудно было исполнить теперь, когда вернулась дочь.

Однако она попытается, как только муж уедет в Ронсьер, но это возможно лишь после открытия выставки, которое состоится в следующую субботу.

А до тех пор, - спросил он, - когда я вас увижу?

Завтра вечером у Корбелей. Потом приходите ко мне в четверг, в три часа, если свободны, а затем, кажется, нам предстоит обедать вместе в пятницу у герцогини.

Да, совершенно верно.

Он встал.

Прощайте.

Прощайте, друг мой.

Он все еще стоял, не решаясь уйти, так как не сумел выразить почти ничего из того, что пришел сказать ей, и голова его по-прежнему была полна невысказанных мыслей, неясных порывов, рвущихся наружу и не нашедших себе выхода.

Он повторял, взяв ее за руки:

Прощайте.

Прощайте, друг мой.

Я вас люблю.

Она бросила ему одну из тех улыбок, которой женщина дает понять мужчине, как много она ему отдала.

С дрожью в сердце он повторил в третий раз:

Прощайте,

Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество к дворцу Промышленности. С девяти часов утра съезжались они со всех улиц, проспектов и мостов к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Париж светских людей на условное "покрытие лаком" трех тысяч четырехсот картин,

Огромная толпа теснилась у дверей и, не обращая внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в галереи живописи. Поднимаясь по ступеням, посетители уже глядели вверх, на полотна, размещенные на стенах лестницы, где вешают картины так называемых "вестибюльных" живописцев, приславших произведения либо необычных размеров, либо такие, которых не посмели отвергнуть. В квадратном зале толпилась и шумела масса народу. Живописцев, пребывавших здесь весь день, сразу можно было узнать по их суетливости, громкому голосу и авторитетным жестам. Они хватали своих приятелей за полы, тащили к картинам, указывая на них с громкими восклицаниями и энергичной мимикой знатоков. У художников была самая разнообразная внешность: одни высокие и длинноволосые в мягких серых или черных шляпах неописуемой формы, круглых и широких, как крыши, с отвисшими полями, отбрасывавшими тень на все туловище; другие - низенькие, проворные, тощие или приземистые, с фуляровыми платками вместо галстука, в пиджаках или в странных мешкообразных костюмах, какие носит специально класс пачкунов.

Был здесь также клан художников-щеголей, франтов, бульварных завсегдатаев; клан академиков, корректных, украшенных алыми розетками Почетного легиона, огромными или микроскопическими, сообразно их представлению об изяществе и хорошем тоне; клан буржуазных живописцев, которые явились в сопровождении семьи, окружавшей отца в качестве торжественного хора.

Картины, удостоенные чести быть выставленными в квадратном зале на четырех гигантских панно, сразу же бросались в глаза яркостью тонов, сверканием рам, резкостью свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху сильным освещением.

Прямо против входа висел портрет президента республики, а на другой стене, в соседстве с совершенно голыми нимфами под ивой и с погибающим, почти поглощенным волной кораблем, помещался какой-то генерал, весь расшитый золотом, в шляпе со страусовыми перьями и в красных суконных штанах. Епископ былых времен, отлучающий от церкви варварского короля, восточная улица, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, странствующая по аду, привлекали и пленяли взор неотразимой силой экспрессии.

В огромном зале можно было видеть также: кавалерийскую атаку; стрелков в лесу; коров на пастбище; двух знатных господ минувшего века, дерущихся на дуэли на углу улицы; сумасшедшую, сидящую на тумбе; священника, совершающего соборование над умирающим; жнецов, реки, солнечные закаты, лунный свет - словом, образцы всего, что писали, пишут и будут писать художники до скончания мира.

Оливье, стоя посреди группы знаменитых собратьев, академиков и членов жюри, обменивался с ними мнениями. Ему было не по себе, его тревожила выставленная им картина, успеха которой он не чувствовал, несмотря на горячие поздравления.

Вдруг он бросился вперед. В дверях показалась герцогиня де Мортмэн.

Она спросила:

Графиня не приехала?

Я ее не видел.

А господин де Мюзадье?

Тоже нет.

Он обещал быть в десять часов на площадке лестницы и проводить меня по залам.

Не позволите ли мне заменить его, герцогиня?

Нет, нет. Вы нужны вашим друзьям. Но мы с вами вскоре увидимся; я рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.

Подбежал Мюзадье. Его на несколько минут задержали в отделе скульптуры, и он, запыхавшись, попросил извинения.

Сюда, герцогиня, сюда, - говорил он. - Мы начнем справа.

Только они скрылись в пучине голов, как вошла графиня де Гильруа об руку с дочерью, отыскивая глазами Оливье Бертена.

Он увидел их, подошел и сказал, здороваясь:

Боже, как они красивы! Право, Нанета очень хорошеет. Она изменилась за одну неделю.

Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом. Потом прибавил:

Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче. Она повзрослела и гораздо больше похожа на парижанку.

Затем сразу перешел к главному, что их сейчас интересовало.

Начнем справа, тогда мы догоним герцогиню.

Графиня, хорошо знавшая все, что происходило в области живописи, и озабоченная, словно сама выставляла картину, спросила:

Что говорят?

Прекрасная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, чудесный Пюви де Шаванн, поразительный и совершенно в новом роде Ролль, прелестный Жервекс и множество других, Беро, Казен, Дюез - словом, масса хороших вещей.

А вы? - спросила она.

Мне говорят комплименты, но я недоволен.

Вы никогда не бываете довольны.

Нет, иной раз случается. Но сегодня мне положительно кажется, что я прав.

Абсолютно не знаю.

Посмотрим.

Когда они подошли к его картине - две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, - перед нею стояла, любуясь, группа зрителей... Обрадованная графиня тихо сказала:

Да ведь это прелестно, мастерская работа. Лучшее из всего, что вы пока сделали.

Он прижался к ней, полный любви и признательности за каждое слово, которое успокаивало его боль и накладывало повязку на рану. И в уме его быстро проносились всевозможные доводы, убеждавшие его, что она права, что ее умные глаза парижанки, несомненно, не ошибаются. Стараясь успокоить свои сомнения, он забывал, что все двенадцать лет как раз в том и упрекал ее, что она чрезмерно восхищается безделушками, изящными пустячками, дешевою чувствительностью, случайными капризами моды, но никогда не приходит в восторг от самого искусства, чистого искусства, искусства, свободного от предвзятых идей, тенденций и светских предрассудков.

Будем продолжать, - сказал он, увлекая их дальше.

И он довольно долго водил их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым со своими спутницами, счастливым благодаря им.

Вдруг графиня спросила:

Который час?

Половина первого.

О! Скорее идем завтракать. Герцогиня, должно быть, ждет нас у Ледуайена; она поручила мне привести вас, если мы не встретимся с нею здесь.

Ресторан, посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный, гудящий улей. Из всех его окон и настежь раскрытых дверей несся смешанный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок. Тесно расставленные столики, за которыми сидела завтракавшая публика, длинными рядами растянулись вдоль соседних дорожек, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали оглушенные, растерянные гарсоны, держа на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.

Под круглой галереей теснилось такое множество народу, что казалось, там всходит какое-то живое тесто. Все смеялись, перекликались, пили и ели, веселея от вина, в одном из тех приливов радости, какая в иные дни изливается на Париж вместе с лучами солнца.

Гарсон проводил графиню, Аннету и Бертена в заранее заказанный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.

Рядом с герцогиней художник увидел ее племянника, маркиза де Фарандаля, который с любезной улыбкой поспешил взять у графини и ее дочери их зонтики и накидки. Бертен почувствовал при этом такое раздражение, что ему захотелось вдруг сказать что-нибудь обидное и грубое.

Герцогиня объяснила, что встретилась с племянником, а Мюзадье увел с собою министр изящных искусств. При мысли о том, что этот красавчик-маркиз женится на Аннете, что он пришел сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, Бертен разволновался, возмутился, как будто игнорировали и попирали его права, таинственные и священные права.

Как только уселись за стол, маркиз, которого поместили рядом с девушкой, стал ухаживать за нею с предупредительностью мужчины, получившего на это разрешение.

Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику наглыми и раздевающими, улыбался почти любовно и самодовольно, любезничал с ней фамильярно и открыто. В его манерах и словах уже проявлялось какое-то решение, как будто он оповещал о согласии владеть ею.

Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение и с видом заговорщиц переглядывались между собою.

После завтрака вернулись на выставку. В залах было так тесно, что пробраться туда казалось невозможным. От скученных человеческих тел и противного запаха заношенных фраков и платьев воздух стал удушливым до тошноты. Смотрели уже не на картины, а "на лица и туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой густой толпе начиналась давка, - публика расступалась, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:

Посторонитесь, господа, посторонитесь!

Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от своих спутников. Он хотел разыскать их, но графиня, опираясь на его руку, сказала:

Ведь нам хорошо и так, не правда ли? Оставим их; мы же все равно условились встретиться в четыре часа в буфете, если потеряем друг друга.

Да, верно, - согласился он.

Но его поглощала мысль, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает увиваться около нее с фатовской галантностью.

Графиня прошептала:

Так вы меня все еще любите?

Он с озабоченным видом ответил:

Ну, конечно.

И старался разглядеть поверх голов серую шляпу г-на де Фарандаля.

Чувствуя, что он рассеян, и желая опять привлечь к себе его мысли, она продолжала:

Если бы вы знали, как меня восхищает выставленная вами картина. Это ваш шедевр.

Он улыбнулся, сразу забыв о молодых людях и думая только о том, что так тревожило его утром.

Правда? Вы находите?

Да, я ставлю ее выше всего.

Она мне далась нелегко.

Она продолжала говорить ему ласковые слова, ибо давно уже хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Захваченный, воодушевленный, обрадованный этими милыми словами, он снова разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этой огромной бурлящей людской массе.

Чтобы отблагодарить ее, он шепнул ей на ухо:

Мне до безумия хочется вас поцеловать.

Горячая волна затопила ее всю, и, подняв на него сияющие глаза, она повторила свой вопрос:

Итак, вы меня все еще любите?

И он ответил с той интонацией, которую она хотела слышать и не слышала раньше:

Да, я люблю вас, моя дорогая Ани.

Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь при мне дочь, и я не буду много выезжать.

С тех пор как она почувствовала в нем это неожиданное пробуждение любви, она испытывала огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье совсем поседели и с годами он угомонился, она уже меньше опасалась, что он может увлечься какой-нибудь другой женщиной, но ее ужасно тревожила мысль, как бы из страха перед одиночеством он не вздумал жениться. Эта боязнь, зародившаяся в ней уже давно, беспрестанно росла. У нее возникали невыполнимые планы, как бы подольше оставлять Оливье при себе, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда имела возможность привлекать и удерживать художника и потому подсказывала ему развлечения, настаивала на том, чтобы он бывал в театре, выезжал в свет, предпочитая даже, чтобы он находился в обществе женщин, только не в своем тоскливом доме.

Она продолжала, отвечая на свою затаенную мысль:

Ах, если бы вы могли всегда быть со мной, как бы я вас баловала! Обещайте мне приходить как можно чаще, ведь я теперь совсем не буду выезжать.

Обещаю вам.

Над ее ухом раздался шепот:

Графиня вздрогнула и обернулась. Аннета, герцогиня и маркиз подошли к ним.

Четыре часа, - сказала герцогиня, - я очень устала, мне хочется уйти.

Графиня ответила:

Я тоже ухожу, я совсем без сил.

Они подошли к внутренней лестнице, идущей от галереи, где висели акварели и рисунки, и поднимающейся над огромным зимним садом, в котором выставлены были произведения скульптуры.

С площадки лестницы видна была с одного конца до другого гигантская оранжерея, уставленная статуями; они стояли на дорожках вокруг густых зеленых кустов, высясь над толпой, заливавшей проходы черным потоком. Над темным ковром из шляп и плечей, разрывая его в тысяче мест, мраморные статуи, казалось, светились своей белизной.

Когда Бертен у выхода откланялся дамам, графиня тихо спросила его:

Значит, вы придете сегодня вечером?

Живописцы и скульпторы стояли группами вокруг статуй, у буфета и спорили, как бывало из года в год, защищая или опровергая те же идеи, теми же доводами, по поводу приблизительно таких же произведений. Оливье обыкновенно оживлялся во время этих диспутов, обладая особым умением приводить в замешательство противника и пользуясь репутацией остроумного теоретика, которой он гордился; он хотел бы и теперь увлечься спором, но то, что он по привычке отвечал, так же мало занимало его, как и то, что он слышал, и ему захотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать, так как он заранее знал все, что может быть сказано по этим извечным вопросам искусства, знакомого ему во всех тонкостях.

Все же он любил эти темы, очень любил до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких и назойливых забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас и, тем не менее, что бы мы ни говорили, что бы ни делали, они впиваются в мысль, как вонзившаяся в тело незаметная заноза.

Он даже забыл о своем беспокойстве относительно купальщиц и помнил только о раздражавшем его обращении маркиза с Аннетой. Но в конце концов какое ему до этого дело? Какие у него права на нее? Отчего ему хотелось бы помешать этому выгодному браку, заранее предрешенному и во всех отношениях приличному? Но никакие доводы не могли изгладить того чувства досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль беседует и улыбается с видом жениха, лаская взглядом лицо девушки.

Когда вечером художник вошел к графине и опять застал ее наедине с дочерью у лампы, за тем же вязанием для бедных, он едва удержался, чтобы не сделать насмешливых и злых замечаний насчет маркиза и не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.

Вот уже несколько лет, как он приобрел привычку лениво молчать во время этих послеобеденных посещений, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя свободно. И теперь, усевшись в глубокое кресло, заложив ногу на ногу и запрокинув голову, он мечтал, отдыхая душою и телом в этой уютной тишине. Но вот он внезапно оживился, к нему вернулась активность мужчины, который в присутствии иных женщин изо всех сил старается понравиться, обдумывает свои слова, выбирает самые блестящие и самые изысканные выражения, чтобы придать красоту и изящество своим мыслям. Он уже не довольствовался вялым разговором, но поддерживал его, оживлял горячностью и остроумием. Когда ему случалось вызвать у графини и ее дочери веселый смех, почувствовать, что они растроганы, или увидеть, что они удивленно поднимают на него глаза и оставляют работу, чтобы внимательнее слушать его, он испытывал какое-то приятное щекотание, легкую дрожь успеха, которые были ему наградой за его старания.

Теперь он являлся всякий раз, когда знал, что они будут одни, и никогда еще, быть может, не проводил таких приятных вечеров.

Благодаря этим частым визитам постоянные опасения г-жи де Гильруа рассеялись, и она прилагала все усилия, чтобы он бывал у нее как можно чаще. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей и, выйдя ив дому в три часа, с радостью опускала в телеграфный ящик маленькую голубую депешу, гласившую: "До скорой встречи". Первое время, стремясь скорее доставить ему желанное свидание наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов. Но увидев однажды, что он удивился этому и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой, как с неразумным ребенком, она согласилась дать ей льготные четверть часа, затем полчаса, затем час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в этой гостиной. Придвинув тотчас же к ногам графини свое любимое низенькое кресло, он подсаживался поближе к ней и по временам нежно припадал щекою к ее коленам. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его лихорадочный подъем внезапно гас, он умолкал и в этом нежном молчании, казалось, отдыхал от минувшего напряжения.

Мало-помалу она поняла своим женским чутьем, что Аннета привлекает его почти так же, как она сама. Она ничуть не сердилась на это, она была рада, что в их обществе он находит для себя какую-то замену семьи, которой лишился из-за нее, и старалась как можно крепче держать его в плену рядом с собой и дочерью, играя роль мамы, чтобы он чувствовал себя почти отцом Аннеты и ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился бы еще новый оттенок нежности.

Ее кокетство, всегда бдительное, но беспокойное с тех пор, как она почувствовала со всех сторон, пока еще в виде еле заметных уколов, бесчисленные атаки надвигающейся старости, приобрело более активный характер. Чтобы стать такой же стройной, как Аннета, графиня ничего не пила, и действительно так похудела, что фигурой вновь походила на девушку, и со спины их почти нельзя было отличить. Но этот режим отразился на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщинилась и принимала желтоватый оттенок, еще заметнее подчеркивавший великолепную свежесть дочери. Тогда графиня стала ухаживать за своим лицом, прибегая к приемам, какими пользуются актрисы, и хотя белизна его казалась днем несколько подозрительной, зато при вечернем освещении оно приобретало ту чарующую, искусственную яркость, которая придает умело накрашенным женщинам несравненную свежесть.

Обнаружив эти признаки подкрадывающейся старости и начав прибегать к таким уловкам, госпожа де Гильруа изменила свои привычки. Она стала по возможности избегать сравнения с дочерью при солнечном свете и старалась показываться с Аннетой при свете ламп - тут преимущество было за нею. Когда она чувствовала себя усталой, бледной, более постаревшей, чем обычно, на помощь приходила услужливая мигрень, давая ей возможность пропускать балы или спектакли, но в те дни, когда она чувствовала себя красивой, она ликовала и с гордой скромностью молодой матери разыгрывала роль старшей сестры. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она одевала ее, как молодую женщину, что придавало Аннете чересчур солидный для нее вид, но девушка, у которой все отчетливее проявлялся резвый и насмешливый характер, носила эти туалеты с искрящейся жизнерадостностью, от которой становилась еще милее. Ома от всего сердца поддерживала кокетливые уловки матери, инстинктивно разыгрывала с нею грациозные сценки, умела вовремя поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним каким-нибудь движением, лаской, какой-нибудь искусной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на друга.

Оливье Бертен, постоянно видя их вместе и сравнивая между собою, иной раз даже не мог различить их. Порою, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел в другую сторону, ему приходилось задавать себе вопрос: "Которая из них сказала это?" Часто, когда они сидели втроем в малой гостиной, убранной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этими ошибками, как веселой игрой. Он закрывал глаза и просил их задать ему по очереди один и тот же вопрос, чтобы он мог узнать их по голосу. И они с такой ловкостью ухитрялись находить одни и те же интонации, произносить с одной и той же акцентировкой одни и те же фразы, что он не всегда угадывал. Они действительно достигли столь одинакового произношения, что слуги отвечали девушке: "Да, мадам", а матери: "Да, мадмуазель".

Постоянно подражая одна другой забавы ради и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам г-н де Гильруа нередко ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:

Это ты, Аннета, или мама?

Этим природным и намеренным, действительным и искусственным сходством они вызывали в уме и сердце художника странное впечатление двойственного существа, прежнего и нового, хорошо знакомого и почти неведомого, двух тел, созданных одно после другого из одной и той же плоти, впечатление одной и той же женщины, продолжающей самое себя, помолодевшей и снова ставшей такою же, какою она была прежде. И он жил в их близости, деля себя между обеими, встревоженный, смятенный, пылая вновь пробудившейся страстью к матери и окутывая дочь тайной нежностью.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

"Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. В полночь мы отправляемся туда. Не приезжайте, потому что мы никого не извещаем. Но пожалейте меня и думайте обо мне.

Ваша Ани".

"Бедный друг мой, я приехал бы все-таки к вам, если бы не привык смотреть на ваши желания, как на закон. Со вчерашнего дня думаю о вас с какой-то щемящею болью. Представляю себе ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полуосвещенном вагоне, который медленно вез вас к усопшей. Я видел вас всех троих под масляной лампой, видел, как вы плачете и как рыдает Аннета. Я видел ваше прибытие на станцию, ужасный переезд в карете, прибытие в усадьбу, встречающих слуг, видел, как вы взбегаете по лестнице в ту комнату, к той постели, где лежит она, как вы глядите на нее, как целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думал о вашем сердце, о вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит и мне и которое разрывается на части и так страдает, так теснит вам грудь, что и мне в эту минуту становится больно.

С глубоким состраданием целую ваши полные слез глаза.

"Ваше письмо утешило бы меня, друг мой, если хоть что-нибудь могло бы облегчить обрушившееся на меня страшное горе. Вчера мы ее похоронили, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая, не чувствуя, потому что это так же естественно, как сама жизнь, и лишь в момент последнего расставания замечает он, как глубоки корни этой любви. Никакая другая привязанность не сравнима с этой, потому что все другие - случайны, а эта врожденная, все другие навязаны нам позднее разными житейскими обстоятельствами, а эта живет с первого нашего дня в самой нашей крови. И потом, потом теряешь ведь не только мать, а вместе с нею наполовину уходит само наше детство, ведь наша жизнь, маленькая детская жизнь, принадлежит ей столько же, сколько нам самим. Она одна знала ее так, как мы сами, знала множество далеких, незначительных и милых мелочей, которые были и навсегда остаются первыми сладостными волнениями нашего сердца. Ей одной я еще могла сказать: "Помнишь, мама, тот день, когда... Помнишь, мама, фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?" Вдвоем с нею мы перебирали длинные, милые четки простых и смешных воспоминаний, неизвестных теперь никому на свете, кроме меня. Значит, умерла часть меня, самая старая, самая лучшая часть. Я лишилась бедного сердца, где еще жила целиком та маленькая девочка, которою я была когда-то. Теперь уже никто больше не знает, никто не помнит маленькую Анну, ее короткие юбочки, ее смех, ее капризы.

И придет день, и, быть может, он уже не так далек, когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как теперь меня оставила мама. До чего все это грустно, тяжко, жестоко! Однако об этом никогда не думаешь, не замечаешь, что смерть каждую минуту уносит кого-нибудь, как унесет вскоре и нас. Если бы мы замечали, если бы думали об этом, если бы не рассеивались, не развлекались, не ослепляли себя всем проходящим перед нами, невозможно было бы жить, потому что зрелище такой бесконечной бойни свело бы нас с ума.

Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня нет больше сил за что-либо приняться. День и ночь думаю я о бедной маме, заколоченной в этот ящик, зарытой в землю, в поле, под дождем, о том, что ее старое лицо, которое я с такою радостью целовала, - теперь уже только страшная гниющая масса. О, какой ужас, друг мой, какой ужас!

Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не чувствовала всего этого так остро, как в настоящее время. Пожалейте же меня, думайте обо мне, пишите. Вы так нужны мне теперь.

"Мой бедный друг!

Ваше горе причиняет мне страшное страдание. Жизнь представляется мне теперь тоже не в розовом свете. После вашего отъезда я одинок, заброшен, у меня нет ни привязанности, ни убежища. Все утомляет меня, раздражает, все мне надоело. Беспрестанно думаю о вас и о нашей Аннете, чувствуя, как далеко от меня вы обе, а между тем мне необходимо, чтобы вы были подле меня.

Удивительно даже, до чего далекою чувствую я вас и до чего мне вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, не были вы для меня до такой степени всем, как в настоящую минуту. С некоторых пор я уже предчувствовал этот кризис, который должен быть как солнечный удар в дни моего бабьего лета. То, что я испытываю, так странно, что мне хочется рассказать вам об этом. Представьте себе, что после вашего отъезда я не могу больше гулять. Раньше и даже в последние месяцы я очень любил одиноко бродить по улицам без цели, развлекаясь людьми и вещами, наслаждаясь радостью глазеть по сторонам, с удовольствием бодро шагая по мостовой. Я шел куда глаза глядят, лишь бы идти, дышать, мечтать. А теперь, как только я выхожу на улицу, меня одолевает тоска, страх слепца, упустившего свою собаку. Я начинаю волноваться, точь-в-точь как путник, потерявший тропинку в лесу, и должен возвращаться домой. Париж кажется мне пустым, жутким, тревожным. Я спрашиваю себя: "Куда пойти?" И отвечаю: "Никуда, ведь это прогулка". И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли, что я иду неведомо куда, я изнемогаю от усталости, меня гнетет тоска. И я тащусь со своей меланхолией в клуб.

И знаете ли, почему это? Единственно потому, что вас нет больше здесь. Я в этом уверен. Когда я знаю, что вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны, потому что я могу встретиться с вами на любой улице. Я хожу всюду, потому что и вы можете оказаться всюду. Если не увижу вас, то, быть может, встречу хотя бы Аннету, а ведь она ваше отображение. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой, надеждой узнать вас, когда вы издали будете направляться ко мне или когда я догадываюсь, что это вы, идя вслед за вами. И город становится для меня очаровательным, и женщины, похожие фигурой на вас, волнуют мое сердце, вовлекая его в вихрь уличной жизни, занимают мое зрение, облегчают мне ожидание и возбуждают чисто физическую жажду видеть вас.

Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный друг мой, я тут толкую о своем одиночестве, как старый, воркующий голубь, в то время, как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня, я так привык, чтобы вы баловали меня, что, оставаясь один, кричу: "Помогите!"

Целую ваши ноги, чтобы вы пожалели меня.

"Друг мой!

Благодарю за ваше письмо! Мне так нужно знать, что вы любите меня! Я пережила ужасные дни. Право, я думала, что тоже умру от горя. Горе было во мне, лежало в груди тяжелым камнем, все возрастало, давило, душило меня. Чтобы успокоить нервные припадки, случавшиеся со мной по четыре-пять раз в день, врач впрыскивал мне морфий; я от него чуть не сошла с ума, а палящая жара, которая стоит у нас, еще ухудшала мое состояние, доводила до острого возбуждения, граничившего с бредом. После сильной грозы в пятницу я немного успокоилась. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время грозы, приближение которой взбудоражило меня, из глаз моих вдруг полились слезы, медленные, редкие, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как от них больно! Они терзали меня, словно когтями, и горло мое так сжималось, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы стали чаще, крупнее, стали менее жгучими. Они ручьем исторгались из глаз, и их было столько, столько, столько, что платок весь вымок и пришлось взять другой. И огромная глыба горя, казалось, размягчалась, таяла и, растаяв, вытекала.

С этой минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы я не могла плакать, в конце концов я действительно сошла бы с ума или умерла. Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я уговорила его брать с собою Аннету, чтобы поразвлечь и успокоить ее. Они уезжают в экипаже или верхом миль за восемь, за десять от Ронсьера, и она возвращается ко мне свежая, розовая, несмотря на свою печаль, с блеском жизни в глазах, оживленная деревенским воздухом и поездкой. Как прекрасно быть в этом возрасте! Я думаю, что мы останемся здесь еще на две-три недели, а потом, хотя август еще не кончится, возвратимся в Париж по известной вам причине.

Посылаю вам все, что осталось у меня от моего сердца,

"Не могу больше вынести, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, иначе со мною, наверно, что-нибудь случится. Задаю себе вопрос, не болен ли я, - до того сильно во мне отвращение ко всему, что так долго я проделывал с некоторым удовольствием или с равнодушной покорностью. Прежде всего, в Париже такая жара, что по ночам чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в раскаленной печи, и час или два расхаживаю перед белым холстом с намерением что-нибудь нарисовать. Но мой ум теперь бессилен, глаз бессилен, бессильна рука. Я уже не художник!.. Этот бесплодный порыв к работе приводит меня в отчаяние. Зову натурщиц, ставлю их, но у них те же позы, жесты, та же экспрессия, что я уже писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю их за дверь. Право, я уже не способен увидеть что-нибудь новое и страдаю от этого, точно я ослеп. Что это такое? Усталость глаз или мозга, истощение способности творить или переутомление зрительного нерва? Как знать! Мне кажется, что я уже перестал совершать открытия в той области неисследованного, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю только то, что известно всем; делаю то, что делали все плохие живописцы; зоркость и наблюдательность теперь у меня не выше, чем у любого пошляка. Бывало, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и я располагал такими разнообразными способами для их выражения, что затруднялся в выборе из-за этого обилия. И вот мир представлявшихся мне сюжетов вдруг оскудел, а моя пытливость стала бессильной и бесплодной. Проходящие мимо люди уже лишены для меня смысла; я не нахожу больше во всяком человеческом существе того характера и того вкуса, которые так любил распознавать и делать видимым для всех. Однако я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет вашей дочери. Не потому ли, что вы так схожи друг с другом, я и смешиваю вас воедино в моих мыслях? Да, может быть.

Итак, устав от попытки изобразить мужчину или женщину, которые не напоминали бы мне всех знакомых натурщиков и натурщиц, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо у меня больше не хватает мужества сидеть одному в своей столовой. Бульвар Мальзерб похож на лесную просеку, замкнутую в мертвом городе. От всех домов веет пустотою. Поливальщики раскидывают по улицам белые султаны воды, и от торцовой мостовой поднимаются испарения мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем протяжении от парка Монсо до церкви Сент-Огюст только и заметишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь незначительных прохожих, разносчиков или слуг. Тени платанов стелются у подножия деревьев, на раскаленных тротуарах, причудливыми пятнами, которые кажутся жидкими, как подсыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях и их серых силуэтов на асфальте сказывается утомление города, который жарится, дремлет и потеет, как рабочий, заснувший на скамье под солнцем. Да, он потеет, подлый город, и отвратительно воняет отверстиями своих сточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, уличными канавками, по которым течет его грязь. И я думаю о летних утренних часах в вашем саду, где столько полевых цветов, придающих воздуху медвяный привкус. Затем я вхожу с отвращением в ресторан, где насыщаются плешивые и брюхастые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, лбы блестят от пота. Всей снеди здесь тоже жарко - и дыне, оплывающей подо льдом, и раскисшему хлебу, и дряблому филе, и перепрелой зелени, и гниющему сыру, и фруктам, перезревшим в витрине. И я ухожу с тошнотворным чувством и возвращаюсь к себе, чтобы попытаться соснуть до обеда. Обедаю я в клубе.

Там я всегда застаю Адельманса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они надоедают мне и утомляют, как шарманки. У каждого свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу уже пятнадцать лет, и они наигрывают их в этом клубе все вместе каждый вечер, а ведь клуб все-таки должен быть таким местом, куда люди ходят развлекаться. Мне следовало бы переменить свое поколение, мои глаза, уши и ум сыты им по горло. У этих людей каждый раз новые победы, они хвастают ими и при этом обмениваются поздравлениями.

Зевнув столько же раз, сколько минут от восьми часов вечера до полуночи, я иду домой спать и ложусь с мыслью, что завтра все это придется начинать сначала.

Да, дорогая, я в том возрасте, когда жизнь холостяка становится невыносимой, ибо для меня уже нет ничего нового под солнцем. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А перестанешь быть таким - и оставаться свободным становится опасно. Боже, как я любил мою свободу когда-то, прежде чем полюбил вас больше, чем ее! Как она тяжка мне теперь! Для старого холостяка, вроде меня, свобода - это пустота, повсюду пустота, это путь к смерти, свободный от всего, что мешало бы видеть конец, это беспрестанно встающий вопрос: "Что мне делать, куда бы пойти, чтобы не быть одному?" И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, нищенски вымаливая немножко дружбы. Я собираю крошки ее, но целого куска из них не выходит. У меня есть вы, вы, мой друг, но принадлежите вы не мне. Даже, может быть, вы-то и есть причина терзающей меня тоски, потому что именно желание близости с вами, вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних и тех же стен, замыкающих наше существование, одних и тех же интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца, потребность иметь общие с вами надежды, печали, удовольствия, радости, огорчения и даже общие предметы обихода - вот что так томит меня. Вы моя, то есть от времени до времени я краду небольшую частицу вас. Но я хотел бы беспрестанно дышать одним воздухом с вами, все делить с вами, употреблять лишь такие вещи, которые принадлежали бы нам обоим, и чувствовать, что все, чем я живу, столь же ваше, как и мое: и стакан, из которого я пью, и стул, на котором я отдыхаю, и хлеб, который я ем, и огонь, у которого я греюсь.

Прощайте, возвращайтесь поскорее. Мне слишком тяжело вдали от вас.

"Друг мой, я нездорова и так утомлена, что вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. Мне надо немного отдохнуть перед возвращением, потому что я не хочу показаться вам в таком виде. Муж едет послезавтра в Париж и расскажет вам, как мы живем. Он собирается предложить вам вместе пообедать где-нибудь и поручил мне просить вас, чтобы вы ждали его у себя дома к семи часам.

Что касается меня, то как только я почувствую себя немного лучше, как только у меня не будет этого лица покойницы, которого я боюсь сама, я вернусь к вам. У меня тоже никого нет на свете, кроме Аннеты и вас, и я хочу отдать каждому из вас все, что могу, не обкрадывая при этом другого.

Подставляю вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали.

Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее, что возвращение опять откладывается, у него возникло желание, неудержимое желание поехать на вокзал и отправиться поездом в Ронсьер; но, подумав, что г-н Гильруа должен завтра вернуться, он смирился и стал желать приезда мужа почти с таким же нетерпением, как если бы это был приезд самой жены.

Никогда еще он не любил Гильруа так, как за эти двадцать четыре часа ожидания.

Когда тот вошел, он бросился к нему, протягивая руки и восклицая:

Ах, дорогой друг, как я счастлив, что вижу вас!

Тот, казалось, был тоже очень доволен, а главное, рад своему возвращению в Париж, потому что последние три недели жизнь его в Нормандии была невеселой.

Они сели на двухместный диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова с умилением протянули и пожали друг другу руки.

А графиня? - спросил Бертен. - Как она поживает?

Неважно! Она была очень опечалена, потрясена и теперь оправляется, но слишком медленно. Признаюсь, она меня даже немного беспокоит.

Почему же она не возвращается?

Не знаю... Мне не удалось уговорить ее вернуться сюда.

Что она делает целый день?

Боже мой! Плачет и думает о матери. Это нехорошо для нее. Мне очень бы хотелось, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло.

А что Аннета?

О, Аннета цветет!

Оливье радостно улыбнулся и спросил снова:

Сильно она горевала?

Да, очень, очень, но вы знаете, горе в восемнадцать лет длится недолго.

Они помолчали, и Гильруа продолжал;

Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне необходимо рассеяться, слышать шум, видеть движение.

Летом, пожалуй, самое подходящее место - Посольское кафе.

И они отправились, под руку, в Елисейские Поля. Гильруа, возбужденный, как всякий парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, забрасывал художника вопросами обо всем, что произошло здесь и о чем шли толки, а Оливье отвечал ему с равнодушием, в котором отражалась вся тоска его одиночества; потом он заговорил о Ронсьере. Он старался уловить в Гильруа, схватить в нем то почти осязаемое, что оставляют в каждом из нас люди, только что нас покинувшие, еле ощутимую эманацию, которую мы уносим, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.

Тяжелое небо летнего вечера нависло над городом и над широкой улицей, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивы уличных концертов. Граф и художник, сидя на балконе Посольского кафе, смотрели вниз на пустые пока скамьи и стулья за оградой перед театриком, где певицы при тусклом свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В еле уловимых дуновениях ветерка, посылаемых друг другу каштановыми деревьями, носились запахи пригоревшего масла, соусов, разных горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина в сопровождении мужчины во фраке, разыскивая заказанное место, она оставляла за собой манящий и свежий аромат своего платья и тела.

Гильруа, весь сияя, прошептал:

О, я предпочитаю быть здесь, а не там.

А я бы, - ответил Бертен, - предпочел быть там, а на здесь.

Оставьте!

Ей-богу! Я нахожу, что нынешним летом Париж омерзителен.

Э, дорогой мой! И все-таки это Париж.

Депутат, по-видимому, был в отличном настроении, в том редком состоянии игривого возбуждения, когда серьезные люди делают глупости. Он смотрел на двух кокоток, обедавших за соседним столом с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь расспрашивал Оливье обо всех известных продажных женщинах, имена которых он слышал каждый день. Затем он прошептал тоном глубокого сожаления:

Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете смотреть и делать все, что вам заблагорассудится.

Но художник стал горячо возражать и, как все, кого неотступно преследует одна какая-нибудь мысль, поведал Гильруа о своих печалях и своем одиночестве. Когда он высказался, до конца допел похоронную песнь своей грусти и, томясь потребностью облегчить сердце, наивно рассказал, как жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф, в свою очередь, согласился, что в браке есть и хорошая сторона. И, прибегнув для описания прелестей своей семейной жизни к парламентскому красноречию, он произнес похвальное слово графине; слушая его, Оливье серьезно и часто с одобрением кивал головой.

Радуясь, что речь идет о ней, но завидуя тому интимному счастью, которое Гильруа восхвалял по обязанности, художник сказал наконец тихо и с искренним убеждением:

Да, вам повезло!

Депутат был польщен и согласился с этим; потом он продолжал:

Я очень хотел бы, чтобы она вернулась; право, она сейчас внушает мне беспокойство. Послушайте, если вам скучно в Париже, отчего бы вам не съездить в Ронсьер и не привезти ее сюда? Вас-то она послушается, ведь вы ее лучший друг, тогда как муж... знаете...

Оливье радостно ответил:

Да я ничего лучшего и не желал бы. Однако... как вы думаете, не рассердится она, если я так неожиданно явлюсь?

Нет, ничуть, поезжайте, дорогой мой.

В таком случае я согласен. Я выеду завтра с поездом в час. Не послать ли телеграмму?

Нет, это я беру на себя. Я дам знать, чтобы за вами на станцию выслали экипаж.

Пообедав, они опять вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф вдруг покинул художника под предлогом какого-то спешного дела, о котором он чуть было совсем не забыл.

Графиня с дочерью, обе в глубоком трауре, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах висели в ряд, в старых рамах с облупившейся позолотой, наивно выписанные портреты предков, целая галерея былых Гильруа: один - в латах, другой - в камзоле, этот - в форме гвардейского офицера и в пудреном парике, тот - в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая, подавали молчавшим женщинам; вокруг висевшей над столом хрустальной люстры носились мухи облачком вертящихся и жужжащих черных точек.

Отворите окно, - сказала графиня, - здесь немного свежо.

Три широких, как ворота, окна, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Дуновение теплого воздуха ворвалось в эти три огромных отверстия, принося запахи нагретой травы, отдаленные звуки полей, и смешалось с сыроватым воздухом просторной комнаты, заключенной в толстых стенах замка.

Ах, как хорошо! - сказала Аннета, вдыхая воздух полной грудью.

Глаза обеих женщин обратились к открытым окнам, к длинной зеленой лужайке в парке, с разбросанными на ней купами деревьев; там и сям открывалась далекая перспектива желтых полей, которые сверкали до самого горизонта золотым ковром созревших хлебов; над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, дрожавшей над напоенною солнцем землей.

После завтрака мы отправимся на прогулку подальше, - сказала графиня. - Можно пойти пешком до Бервиля по берегу реки, потому что в открытом поле будет слишком жарко.

Да, мама, и возьмем с собою Джулио; он будет спугивать куропаток.

Ты знаешь, что отец это запрещает.

Да ведь папа в Париже! Джулио на стойке такой забавный. Смотри, вот он дразнит коров. Боже, какой он смешной!

Оттолкнув стул, она вскочила и подбежала к окну, крича:

Смелее, Джулио, смелее!

На лугу три неповоротливые коровы, наевшись до отвала и изнемогая от жары, отдыхали, лежа на боку, с раздутыми животами. Стройный, белый, с рыжими подпалинами спаньель с притворной и веселой яростью метался от одной коровы к другой, лаял, выделывал безумные прыжки, так что его мохнатые уши каждый раз разлетались в стороны, и из кожи лез вон, чтобы заставить подняться тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была, конечно, любимая игра собаки, которую она, должно быть, затевала всякий раз, когда замечала лежащих коров. А коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее круглыми влажными глазами и, следя за нею, поворачивала головы.

Аннета крикнула из окна:

Апорт, Джулио, апорт!

Собака, подстрекаемая этим криком, становилась все смелее, лаяла еще громче и отваживалась подбегать к самому крупу животных, делая вид, что хочет укусить. Это начинало беспокоить коров, и нервные подергивания кожи, которыми они сгоняли мух, становились чаще и продолжительней.

Вдруг собака, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, подлетела с размаху к одной из коров так близко, что должна была перескочить через нее, чтобы не споткнуться и не упасть. Слегка задетое прыжком неповоротливое животное испугалось и сперва подняло голову, а затем медленно поднялось на все четыре ноги, тяжело сопя. Видя, что одна корова встала, две другие тотчас же последовали ее примеру, и Джулио заплясал вокруг них победный танец, причем Аннета поздравляла его:

Браво, Джулио, браво!

Ну, - сказала графиня, - иди же завтракать, детка.

Но девушка, заслонив рукою глаза от солнца, объявила:

Что такое? Посыльный с телеграфа!

Невидимая тропинка терялась во ржи и в овсах, и казалось, что синяя блуза посыльного, направлявшегося к усадьбе размеренным шагом, скользит над колосьями.

Боже мой, - прошептала графиня, - лишь бы не какое-нибудь дурное известие!

Она все еще трепетала от ужаса, который надолго оставляет в нас телеграмма, извещающая о смерти любимого существа. Она не могла бы теперь сорвать наклейку и развернуть синюю бумажку без дрожи в пальцах и волнения в душе, не опасаясь заранее, что в этом так медленно разворачивающемся листке бумаги таится горе, которое заставит ее снова проливать слезы.

Аннета, наоборот, полная молодого любопытства, любила все неожиданное. Ее сердце, которому жизнь только впервые причинила страдание, могло ждать лишь радостей от черной и жуткой сумки, висящей на боку у почтальонов, которая сеет столько волнений по городским улицам и сельским дорогам.

Графиня перестала есть и мысленно следила за шедшим к ней человеком, который нес несколько написанных слов; только несколько слов, а быть может, они поразят ее, словно удар ножом в грудь. Она задыхалась от тревоги, стараясь угадать, каково было это спешное известие. По какому поводу? От кого? Вдруг ей пришла мысль об Оливье. Не болен ли он? Может быть, тоже умер?

Десять минут ожидания показались ей нескончаемыми; потом, вскрыв телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: "Наш друг Бертен выезжает в Ропсьер поездом в час дня. Вышли фаэтон на станцию. Целую".

Ну что, мама? - спросила Аннета.

К нам приезжает господин Оливье Бертен.

Ах, как хорошо! А когда?

В четыре?

Ах, какой он милый!

Но графиня побледнела, так как с некоторых пор перед ней вырастала новая забота, и внезапный приезд художника показался ей такой же серьезной угрозой, как и все то страшное, что за минуту перед тем представлялось ее воображению.

Поезжай встретить его, - сказала она дочери.

А ты, мама, не поедешь?

Нет, я буду ждать вас здесь.

Почему? Это его огорчит.

Я чувствую себя не совсем хорошо,

Ты только что хотела идти пешком в Бервиль.

Да, но после завтрака мне стало плохо.

К тому времени это пройдет.

Нет, я сейчас подымусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.

Хорошо, мама.

Затем, распорядившись, чтобы к назначенному часу 0ыл подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.

До сих пор ее жизнь протекала почти без всяких страданий, и единственным событием в ней была любовь к Оливье, а единственной тревогой - забота о том, чтобы сохранить эту любовь. Это ей удавалось, в этой борьбе она всегда побеждала. После того как она согласилась на блистательный брак, в котором склонность не играла никакой роли, а затем приняла любовь как дополнение к счастливому существованию, после того как она решилась на преступную связь, главным образом вследствие увлечения, а отчасти потому, что благоговела перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую монотонность жизни, ее сердце, убаюканное успехами и похвалами, требовательное сердце светской красавицы, которой суждены все земные радости, крепко замкнулось, забаррикадировалось в этом счастье, посланном ей случаем, и она желала лишь одного - уберечь его от грозящих на каждом шагу неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины принимала она представлявшиеся ей приятные события, не искала приключений и не мучилась новыми желаниями и жаждой неизведанного; наоборот, нежная, настойчивая, предусмотрительная, она довольствовалась настоящим, инстинктивно страшилась завтрашнего дня и умела осторожно, расчетливо, благоразумно пользоваться всем тем, что посылала ей судьба.

Но мало-помалу, хотя она сама не смела себе в этом признаться, в ее душу закралась смутная тревога о том, что дни проходят и приближается старость. Эта мысль преследовала ее, как своего рода непрекращающийся зуд. Но хорошо зная, что этот спуск жизни вел в пропасть, что, раз начав спускаться, уже не остановишься, она, поддаваясь упоению опасности, не сопротивляясь, заскользила вниз, закрыв глаза, чтобы сохранить свою мечту, чтобы не испытать головокружения перед пропастью и отчаяния от своего бессилия.

И она жила, улыбаясь и как будто гордясь тем, что так долго сохраняла свою красоту, и когда рядом с нею появилась свежая, восемнадцатилетняя Аннета, она не только не стала страдать от этого соседства, а, напротив, гордилась тем, что ее искусно поддерживаемая зрелая красота может быть предпочтена лучезарному блеску юных дней цветущей девочки.

Она даже думала, что вступает в счастливый и спокойный период жизни, как вдруг смерть матери поразила ее в самое сердце. В первые дни это было такое глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой иной мысли. С утра до вечера она была погружена в неутешную скорбь и старалась только припоминать малейшие черточки покойной, ее привычные слова, ее наружность в былое время, платья, которые она когда-то носила. На дне ее памяти словно были накоплены те реликвии, а в исчезнувшем прошлом собраны те интимные и мелкие воспоминания, которыми она будет теперь питать свои тяжелые думы. Потом, когда она довела себя этим до такой степени отчаяния, что с нею поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе исторгнулось в слезах, которые она проливала день и ночь.

Однажды утром, когда вошедшая горничная, отворяя ставни и раздвигая занавески, спросила: "Как ваше здоровье сегодня, сударыня?" - она, чувствуя себя изнуренною и разбитою от слез, ответила:

Ах, плохо. Право, я совсем без сил.

Держа поднос с чаем, служанка взглянула на госпожу и, тронутая ее бледностью, бросавшейся в глаза даже на фоне белой постели, проговорила с искренним участием:

Правда, сударыня, у вас плохой вид. Вам следовало бы полечиться.

Это было сказано таким тоном, что графиню как иглой кольнуло в самое сердце, и, едва горничная вышла, она встала с кровати и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы рассмотреть свое лицо.

Увидев себя, она остолбенела, так испугали ее впалые щеки, красные глаза, изможденный вид - следы нескольких дней страдания. Она так хорошо знала свое лицо, так часто его рассматривала в стольких зеркалах; она прекрасно изучила все его выражения, все кокетливые мины, все улыбки, не раз уже устраняла его бледность, уничтожала легкие следы утомления, сглаживала маленькие морщинки, заметные при ярком дневном свете у уголков глаз, - и это лицо вдруг показалось ей лицом какой-то другой женщины, лицом незнакомым, искаженным неизлечимой болезнью.

Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы лучше убедиться в этом неожиданном несчастье, она приблизилась к зеркалу вплотную, коснулась его лбом, и ее дыхание, пробегая паром по стеклу, затуманило и почти изгладило бледный образ, от которого она не могла оторваться. Она стерла носовым платком со стекла туманный след и, дрожа от странного волнения, занялась долгим и терпеливым осмотром перемен, которые произошли с ее лицом. Легким прикосновением пальца она расправила кожу на щеках, пригладила ее на лбу, приподняла волосы и отвернула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот, осмотрела свои немного потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтизна кожи на щеках и на висках обеспокоили ее.

Она с таким вниманием производила осмотр своей вянущей красоты, что не расслышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная за ее спиною сказала:

Сударыня, вы забыли про чай.

Графиня обернулась, смущенная, застигнутая врасплох, сконфуженная, а служанка, угадывая ее мысли, заметила:

Вы слишком много плакали, сударыня, а слезы больше всего сушат кожу. От слез кровь обращается в воду.

Графиня грустно прибавила:

Да и годы берут свое.

Горничная воскликнула:

О, сударыня, вы еще не в таком возрасте! Несколько дней отдыха, и даже следа не останется. Но вам необходимо гулять и не надо больше плакать.

Одевшись, графиня сразу спустилась в парк и впервые после смерти матери вошла в садик, где любила когда-то ухаживать за цветами, а затем до самого завтрака гуляла по берегу реки.

Садясь за стол против мужа, рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать их мнение:

Сегодня я чувствую себя лучше. Должно быть, я не такая бледная,

Граф ответил:

Ну, вы еще довольно плохо выглядите.

Сердце ее сжалось, и слезы навернулись на глаза, ведь она уже привыкла плакать.

До самого вечера, и на другой день, и в следующие дни, думая о своей матери или о самой себе, она каждый раз чувствовала, что рыдания подступают к горлу и на глаза набегают слезы, но, помня, что от слез делаются морщины, она удерживала их и сверхчеловеческим напряжением воли заставляла себя думать о чем-нибудь постороннем, обуздывала свою мысль, подчиняла ее себе, старалась отвлечься от своего горя, утешиться, рассеяться, не думать больше ни о чем печальном, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.

В особенности же не хотелось ей возвращаться в Париж и встретить Оливье Бертена прежде, чем она не станет опять сама собой. Она слишком исхудала, а женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, поэтому она старалась возбуждать аппетит прогулками по полям и лесам и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, заставляла себя много есть.

Граф, которому уже не терпелось вернуться в Париж, не понимал ее упорства. Видя ее непреодолимое сопротивление, он объявил наконец, что уезжает один и предоставляет графине приехать, когда ей будет угодно.

На другой день она получила телеграмму с вестью о приезде Оливье.

Ею овладело желание бежать: так боялась она его первого взгляда. Надо было подождать еще неделю - другую. Ухаживая за собой, можно за одну неделю совершенно изменить лицо; ведь женщины, даже здоровые и молодые, от самой ничтожной причины становятся неузнаваемы за один день. Но мысль показаться Оливье среди бела дня в открытом поле под ярким августовским солнцем рядом с юной и свежей Аннетой встревожила ее до такой степени, что она сразу же решила не ехать на станцию, а ждать его в полумраке гостиной.

Она поднялась к себе и задумалась. Знойный ветерок по временам колыхал занавески. Воздух был наполнен стрекотанием кузнечиков. Никогда еще она не испытывала такой тоски. Это уже не была та гнетущая скорбь, которая терзала и раздирала ей сердце, подавляла ее перед бездыханным телом горячо любимой старой матери. Та скорбь, которую она считала неизлечимой, превратилась спустя несколько дней только в какое-то болезненное воспоминание; но теперь она чувствовала, как ее подхватил и захлестнул глубокий поток грусти; это произошло незаметно, но из него ей никогда уже не выбраться.

Ей хотелось плакать, хотелось непреодолимо, но она сдерживала себя. Каждый раз, как она чувствовала, что ее ресницы становятся влажными, она быстро отирала их, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, где в синем небе над высокими деревьями чащи вороны совершали свой медлительный, черный полет.

Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя испытующим взглядом, удаляла след набежавшей слезы, тронув пуховкой с рисовой пудрой уголок глаза, смотрела на часы, стараясь угадать, в каком месте дороги может теперь находиться Оливье.

Как всякую женщину, одолеваемую мнимым или действительным душевным горем, ее тянуло к нему с неудержимой страстностью. Разве не был он всем для нее, всем, всем, более дорогим, чем сама жизнь, всем, чем становится для нас единственно любимое существо, когда мы чувствуем наступление старости?

Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела запряженный парой лошадей фаэтон, который быстро огибал поляну. Сидя в экипаже рядом с Аннетой, Оливье, увидев графиню, замахал платком, а она приветствовала его обеими руками. Затем она сошла вниз с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепеща от радости, что он так близко от нее и она может говорить с ним, видеть его.

Они встретились в прихожей, у двери в гостиную.

В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его был согрет искренним волнением:

Ах, бедная моя графиня, позвольте мне вас поцеловать!

Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он прикоснулся к ним губами, шепнула ему на ухо:

Люблю тебя.

Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее, промолвив:

Посмотрите-ка на это печальное личико.

Ноги у нее подкашивались. Он продолжал:

Немножко бледненькое, но это ничего.

Ги де Мопассан - Сильна как смерть. 2 часть. , читать текст

См. также Ги де Мопассан (Guy de Maupassant) - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Сильна как смерть. 3 часть.
Желая поблагодарить его, она пролепетала, не находя других слов: - Ах,...

Сильна как смерть. 4 часть.
Полуголые мужчины всякого возраста молча расхаживали медленно и важно...




Top