Суд памяти- Егор Исаев. – читает Павел Беседин

Писателей можно по праву назвать поверенными Истории, хранителями памяти человеческой. В своих произведениях каждый по-своему сумел передать те «мгновения» войны, те глубинные процессы, происходящие в сознании людей, которые и определяют, способен ли человек остаться человеком в бесчеловечных обстоятельствах. Отдавая дань прошлому, памяти тех, «кто уже никогда не придет», и тем, кто остался жив в этой схватке с фашизмом, писатели посвящают свои произведения: романы, повести, рассказы, стихи. К. Симонов «Живые и мертвые»; В. Гроссман «За правое дело», «Жизнь и судьба»; В. Некрасов «В окопах Сталинграда»; Б. Васильев «В списках не значился»;

К. Воробьев «Крик», «Убиты под Москвой»; Ю. Бондарев «Горячий снег», «Батальоны просят огня».

2. Юрий Бондарев в одной из первых своих «военных» повестей - «Батальоны просят огня» - поставил проблемы ответственности за судьбу человека на войне. Основной конфликт этой повести связан с приказом командования: нескольким батальонам форсировать Днепр на одном из участков. В армии приказы обсуждению не подлежат, их следует в точности выполнять. Так и поступили батальоны Бульбунюка и Максимова. Но быстро изменившаяся обстановка внесла в планы командования коррективы. Первоначальный приказ уже по ходу операции пришлось отменить. Только двум батальонам это было неизвестно - они уже вступили в бой. Цена неожиданным коррективам оказалась самая страшная - один из батальонов, сковав значительную часть немецких сил, лишился обещанной огневой поддержки и был обречен.

Как оценить эту непростую ситуацию? Можно ли ее оправдать? Герои Бондарева по-разному отвечают на эти вопросы.

Капитан Ермаков судит трагический для его однополчан исход самым беспощадным образом. Прежде всего он винит себя. Ему мучительно больно оттого, что почти весь батальон, с которым он вместе уходил выполнять приказ и командование которым взял на себя в самые роковые минуты, пал, а сам он остался жив. Ермаков чувствует свою ответственность за погибших людей. Пробираясь после последнего боя из окружения, Ермаков думает: «Я командовал батальоном - и остался один. Так разве это не смерть? Так зачем я еще живу, когда все погибли? Я один?..» Нравственный максимализм Ермаков перенял от своих погибших товарищей. Он вспомнил вспыльчивого и несдержанного начальника штаба батальона Орлова, который никому не прощал на фронте одну вещь: «...на чужой крови, на святом, брат, местечко делать!» Ему близки оказались те нравственные законы, которые в любой обстановке исповедовал совсем юный лейтенант Ерошин. Для этого человека невозможно было даже принять какую-либо вещь убитого противника. Не потому, что хотелось остаться чистеньким. На войне так не бывает. Ерошину хотелось сохранить чистой свою душу До боя Ермаков не понимал Ерошина:



«...раздражали его неопытность, наивная, неуклюжая молодость, его неумение понимать все с первого слова». Это уже после трагической для батальона развязки Ермаков понял, что перевешивало все «грехи» Ерошина - романтическое отношение к войне, вера в справедливость, непоказное уважение к солдату и самое главное - чувство долга. Даже раненный, Ерошин думал не столько о себе и своих болях - прежде всего о предстоящем бое, который оказался для него последним: «Боже мой, орудие не замаскировано...»

Вот почему Ермаков, выбираясь из окружения, не радовался своему спасению. Он думал о погибших товарищах: «Память его, не угасая даже в мгновении забытья, была дана ему как в наказание». Отсюда суровость оценок Ермакова по отношению к командованию. В неожиданной корректировке приказов он увидел слабость своих командиров, которые, решая стратегические задачи, позволили поставить под удар два батальона.

Командование думало о судьбе операции, Ермаков - о конкретных людях. В этом кроется одно из самых сложных противоречий войны. По-другому оценивает себя командир дивизии Иверзев. Оказавшись перед выбором, куда направить огонь артиллеристов - в поддержку двух батальонов или всей дивизии, которая выполняла уже новую задачу, он после недолгих раздумий остановился на последнем:

«Этого требовали сложившиеся обстоятельства». Угрызения совести Иверзева не мучили. Войну он понимал как трудную работу, где потери неизбежны. Неизбежная гибель двух батальонов, оставшихся без огневой поддержки, ему не представлялась трагедией большого масштаба.

3. Здесь Бондарев вышел на самую сложную проблему, которая в последних его книгах приобрела центральное звучание, - это соотношение норм права и морали. По военным законам Иверзева вряд ли можно осуждать. И Ермаков, бросивший комдиву тяжкие обвинения, с точки зрения устава совершенно справедливо оказался подвергнутым аресту. Но как быть с нравственной точкой зрения?

Этого вопроса не удалось избежать Иверзеву. Своим дерзким поступком Ермаков заставил его задуматься о судьбах конкретных людей. В душе появились сомнения. Не случайно во время решающего боя, от которого зависел успех всей операции, командир дивизии лично поднял в атаку залегших от плотного немецкого огня бойцов, хотя необходимости личного участия Иверзева в боевых действиях не было. Не дело комдива ходить в атаку. В бой его повело чувство вины. Иверзеву думалось, что успех дивизии при взятии города загладит его вину в гибели двух батальонов. Повесть Ю. Бондарева «Батальоны просят огня» - это яркая, запечатленная предельно точно картина войны и множество состояний юной души, воспринимающей и оценивающей эту войну, человека в ней. И те обстоятельства, в которых оказываются герои повести, обнажают их духовную сущность, заставляют делать свой нравственный выбор.

Писателей можно по праву назвать поверенными Истории, хранителями памяти человеческой. В своих произведениях каждый по-своему сумел передать те «мгновения» войны, те глубинные процессы, происходящие в сознании людей, которые и определяют, способен ли человек остаться человеком в бесчеловечных обстоятельствах. Отдавая дань прошлому, памяти тех, «кто уже никогда не придет», и тем, кто остался жив в этой схватке с фашизмом, писатели посвящают свои произведения: романы, повести, рассказы, стихи. К. Симонов «Живые и мертвые»; В. Гроссман «За правое дело», «Жизнь и судьба»; В. Некрасов «В окопах Сталинграда»; Б. Васильев «В списках не значился»;

К. Воробьев «Крик», «Убиты под Москвой»; Ю. Бондарев «Горячий снег», «Батальоны просят огня».

2. Юрий Бондарев в одной из первых своих «военных» повестей - «Батальоны просят огня» - поставил проблемы ответственности за судьбу человека на войне. Основной конфликт этой повести связан с приказом командования: нескольким батальонам форсировать Днепр на одном из участков. В армии приказы обсуждению не подлежат, их следует в точности выполнять. Так и поступили батальоны Бульбунюка и Максимова. Но быстро изменившаяся обстановка внесла в планы командования коррективы. Первоначальный приказ уже по ходу операции пришлось отменить. Только двум батальонам это было неизвестно - они уже вступили в бой. Цена неожиданным коррективам оказалась самая страшная - один из батальонов, сковав значительную часть немецких сил, лишился обещанной огневой поддержки и был обречен.

Как оценить эту непростую ситуацию? Можно ли ее оправдать? Герои Бондарева по-разному отвечают на эти вопросы.

Капитан Ермаков судит трагический для его однополчан исход самым беспощадным образом. Прежде всего он винит себя. Ему мучительно больно оттого, что почти весь батальон, с которым он вместе уходил выполнять приказ и командование которым взял на себя в самые роковые минуты, пал, а сам он остался жив. Ермаков чувствует свою ответственность за погибших людей. Пробираясь после последнего боя из окружения, Ермаков думает: «Я командовал батальоном - и остался один. Так разве это не смерть? Так зачем я еще живу, когда все погибли? Я один?..» Нравственный максимализм Ермаков перенял от своих погибших товарищей. Он вспомнил вспыльчивого и несдержанного начальника штаба батальона Орлова, который никому не прощал на фронте одну вещь: «...на чужой крови, на святом, брат, местечко делать!» Ему близки оказались те нравственные законы, которые в любой обстановке исповедовал совсем юный лейтенант Ерошин. Для этого человека невозможно было даже принять какую-либо вещь убитого противника. Не потому, что хотелось остаться чистеньким. На войне так не бывает. Ерошину хотелось сохранить чистой свою душу До боя Ермаков не понимал Ерошина:

«...раздражали его неопытность, наивная, неуклюжая молодость, его неумение понимать все с первого слова». Это уже после трагической для батальона развязки Ермаков понял, что перевешивало все «грехи» Ерошина - романтическое отношение к войне, вера в справедливость, непоказное уважение к солдату и самое главное - чувство долга. Даже раненный, Ерошин думал не столько о себе и своих болях - прежде всего о предстоящем бое, который оказался для него последним: «Боже мой, орудие не замаскировано...»

Вот почему Ермаков, выбираясь из окружения, не радовался своему спасению. Он думал о погибших товарищах: «Память его, не угасая даже в мгновении забытья, была дана ему как в наказание». Отсюда суровость оценок Ермакова по отношению к командованию. В неожиданной корректировке приказов он увидел слабость своих командиров, которые, решая стратегические задачи, позволили поставить под удар два батальона.

Командование думало о судьбе операции, Ермаков - о конкретных людях. В этом кроется одно из самых сложных противоречий войны. По-другому оценивает себя командир дивизии Иверзев. Оказавшись перед выбором, куда направить огонь артиллеристов - в поддержку двух батальонов или всей дивизии, которая выполняла уже новую задачу, он после недолгих раздумий остановился на последнем:

«Этого требовали сложившиеся обстоятельства». Угрызения совести Иверзева не мучили. Войну он понимал как трудную работу, где потери неизбежны. Неизбежная гибель двух батальонов, оставшихся без огневой поддержки, ему не представлялась трагедией большого масштаба.

3. Здесь Бондарев вышел на самую сложную проблему, которая в последних его книгах приобрела центральное звучание, - это соотношение норм права и морали. По военным законам Иверзева вряд ли можно осуждать. И Ермаков, бросивший комдиву тяжкие обвинения, с точки зрения устава совершенно справедливо оказался подвергнутым аресту. Но как быть с нравственной точкой зрения?

Этого вопроса не удалось избежать Иверзеву. Своим дерзким поступком Ермаков заставил его задуматься о судьбах конкретных людей. В душе появились сомнения. Не случайно во время решающего боя, от которого зависел успех всей операции, командир дивизии лично поднял в атаку залегших от плотного немецкого огня бойцов, хотя необходимости личного участия Иверзева в боевых действиях не было. Не дело комдива ходить в атаку. В бой его повело чувство вины. Иверзеву думалось, что успех дивизии при взятии города загладит его вину в гибели двух батальонов. Повесть Ю. Бондарева «Батальоны просят огня» - это яркая, запечатленная предельно точно картина войны и множество состояний юной души, воспринимающей и оценивающей эту войну, человека в ней. И те обстоятельства, в которых оказываются герои повести, обнажают их духовную сущность, заставляют делать свой нравственный выбор.



ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. Чем стала Великая Отечественная война для героев повести «Батальоны просят огня»?

2. Какая нравственная позиция человека решается автором?

А. И. Солженицын

Вопрос 54. Тема трагической судьбы человека в тоталитарном государстве в произведениях А. И. Солженицына (на примере одного произведения).

ПЛАН ОТВЕТА

1. Разоблачение тоталитарной системы.

2. Герои «Ракового корпуса».

3. Вопрос о нравственности существующего строя.

4. Выбор жизненной позиции.

1. Основной темой творчества А. И. Солженицына является разоблачение тоталитарной системы, доказательство невозможности существования в ней человека. Его творчество притягивает читателя своей правдивостью, болью за человека: «...Насилие (над человеком) не живет одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью, - писал Солженицын. - А нужно сделать простой шаг: не участвовать во лжи. Пусть это приходит в мир и даже царит в мире, но через меня». Писателям и художникам доступно большее - победить ложь.

В своих произведениях «Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «В круге первом», «Архипелаг ГУЛАГ», «Раковый корпус» Солженицын раскрывает всю сущность тоталитарного государства.

2. В «Раковом корпусе» на примере одной больничной палаты Солженицын изображает жизнь целого государства. Автору удается передать социально-психологическую ситуацию эпохи, ее своеобразие на таком малом, казалось бы, материале, как изображение жизни нескольких раковых больных, волею судьбы оказавшихся в одном больничном корпусе. Все герои - это не просто разные люди с разными характерами; каждый из них является носителем определённых типов сознания, порожденных эпохой тоталитаризма. Важно и то, что все герои предельно искренни в выражении своих чувств и отстаивании своих убеждений, так как находятся перед лицом смерти. Олег Костоглотов, бывший зек, самостоятельно пришел к отрицанию постулатов официальной идеологии. Шулубин, русский интеллигент, участник Октябрьской революции, сдался, внешне приняв общественную мораль, и обрек себя на четверть века душевных терзаний. Русанов предстает как «мировождь» номенклатурного режима. Но, всегда четко следуя линии партии, он зачастую пользуется данной ему властью в личных целях, путая их с общественными интересами.

Убеждения этих героев уже вполне сформировались и неоднократно проверяются в ходе дискуссий. Остальные герои в основном являются представителями пассивного большинства, принявшего официальную мораль, но они либо равнодушны к ней, либо отстаивают ее не так рьяно.

Все произведение представляет собой некий диалог сознании, отражающий почти весь спектр жизненных представлений, характерных для эпохи. Внешнее благополучие системы не означает, что она лишена внутренних противоречий. Именно в этом диалоге автор видит потенциальную возможность излечения той раковой опухоли, которая поразила все общество. У Рожденные одной эпохой, герои повести делают разный жизненный выбор. Правда, не все они осознают, что выбор уже сделан. Ефрем Поддуев, проживший жизнь так, как он хотел, понимает вдруг, обратившись к книгам Толстого, всю пустоту своего существования. Но это прозрение героя слишком запоздалое. В сущности, проблема выбора встает перед каждым человеком ежесекундно, но из множества вариантов решения лишь один верен, из всех жизненных дорог лишь одна по сердцу.

Необходимость выбора осознает Демка, подросток на жизненном перепутье. В школе он впитал официальную идеологию, но в палате он ощутил ее неоднозначность, услышав весьма противоречивые, порой исключающие друг друга высказывания своих соседей. Столкновение позиций разных героев происходит в бесконечных спорах, затрагивающих как бытовые, так и бытийные проблемы. Костоглотов - боец, он неутомим, он буквально набрасывается на своих противников, высказывая все то, что наболело за годы вынужденного молчания. Олег легко парирует любые возражения, так как его доводы выстраданы им самим, а мысли его оппонентов чаще всего внушены господствующей идеологией. Олег не принимает даже робкой попытки компромисса со стороны Русанова. А Павел Николаевич и его единомышленники оказываются неспособны возразить Костоглотову, ибо они не готовы сами защищать свои убеждения. Это за них всегда делало государство.

Русанову не хватает аргументов: он привык сознавать собственную правоту, опираясь на поддержку системы и личную власть, а здесь все равны перед лицом неминуемой и близкой смерти и друг перед другом. Преимущество Костоглотова в этих спорах определяется еще и тем, что он говорит с позиции живого человека, а Русанов отстаивает точку зрения бездушной системы. Шулубин лишь изредка высказывает свои мысли, отстаивая идеи «нравственного социализма». Именно к вопросу о нравственности существующего строя и стягиваются в конечном итоге все споры в палате.

Из беседы Шулубина с Вадимом Зацырко, талантливым молодым ученым, мы узнаем, что, по мнению Вадима, наука ответственна лишь за создание материальных благ, а нравственный аспект ученого не должен волновать.

Разговор Демки с Асей раскрывает сущность системы образования: с детства учеников приучают думать и действовать «как все». Государство с помощью школы учит неискренности, прививает школьникам искаженные представления о морали и нравственности. В уста Авиэтты, дочери Русанова, начинающей поэтессы, автор вкладывает официальные представления о задачах литературы: литература должна воплотить образ «счастливого завтра», в котором реализуются все надежды сегодняшнего дня. Талант и писательское мастерство, естественно, не идут ни в какое сравнение с идеологическим требованием. Главное для писателя - отсутствие «идеологических вывихов», поэтому литература становится ремеслом, обслуживающим примитивные вкусы масс. Идеология системы не предполагает создание нравственных ценностей, по которым тоскует Шулубин, предавший свои убеждения, но не разуверившийся в них. Он понимает, что система со смещенной шкалой жизненных ценностей нежизнеспособна.

Твердолобая самоуверенность Русанова, глубокие сомнения Шулубина, непримиримость Костоглотова - разные уровни развития личности при тоталитаризме. Все эти жизненные позиции продиктованы условиями системы, которая таким образом не только формирует из людей железную опору для себя, но и создает условия для потенциального саморазрушения. Все три героя - жертвы системы, так как она лишила Русанова способности самостоятельно мыслить, заставила Шулубина отказаться от своих убеждений, отняла свободу у Костоглотова. Всякий строй, угнетающий личность, уродует души всех своих подданных, даже тех, кто служит ему верой и правдой.

3. Таким образом, судьба человека, по мысли Солженицына, зависит от того выбора, который делает сам человек. Тоталитаризм существует не только благодаря тиранам, но и благодаря пассивному и равнодушному ко всему большинству, «толпе». Только выбор истинных ценностей может привести к победе над этой чудовищной тоталитарной системой. И возможность для такого выбора есть у каждого.

ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ ВОПРОСЫ

1. В чем заключается сущность тоталитарного государства?


Вопрос 55. Человек и природа в современной прозе (на примере одного произведения).

ПЛАН ОТВЕТА

1. Любовь к малой родине. «Прощание с Матёрой» В. Распутина.

2. Расставание стариков с Матёрой; их боль и страдания.

3. Молодые герои повести. Их позиция.

4. Что останется потомкам?

5. Цена преобразований.

1. У каждого человека есть своя малая родина, та земля, которая является Вселенной и всем тем, чем стала Матёра для героев повести Валентина Распутина. От любви к малой родине берут истоки все книги В. Распутина. Не случайно в повести «Прощание с Матёрой» легко прочитывается судьба родной деревни писателя - Аталанки, в годы строительства Братской ГЭС попавшей в зону затопления.

Матёра - это и остров, и одноименная деревня. Триста лет обживали это место русские крестьяне. Неторопливо, без спешки, идет жизнь на этом острове, и за те триста с лишним лет многих людей сделала счастливыми Матёра. Всех принимала она, всем становилась матерью и заботливо вскармливала детей своих, и дети отвечали ей любовью. И не нужно было жителям Матёры ни благоустроенных домов с отоплением, ни кухни с газовой плитой. Не в этом видели они счастье. Была бы только возможность прикоснуться к родной земле, затопить печку, попить чаю из самовара, прожить всю жизнь рядом с могилками родителей, а когда придет черед, лечь рядом с ними. Но уходит Матёра, уходит душа этого мира.

2. Надумали построить на реке мощную электростанцию. Остров попал в зону затопления. Всю деревню надо переселять в новый поселок на берегу Ангары. Но эта перспектива не радовала стариков. Душа бабки Дарьи обливалась кровью, ведь в Матёре не только она выросла. Это - родина ее предков. А сама Дарья считала себя хранительницей традиций своего народа. Она искренне верит, что «нам Матёру на подержание только дали... чтобы обихаживали мы ее с пользой и кормились».

И встают матёринцы на защиту своей родины, пытаются спасти свою деревню, свою историю. Но что могут старики и старухи сделать против всемогущего начальника, который отдал приказ затопить Матёру, стереть ее с лица земли. Для чужих этот остров всего лишь территория, зона затопления. Прежде всего новоявленные строители попытались снести на острове кладбище. Размышляя о причинах вандализма, Дарья приходит к выводу, что в людях и обществе стало утрачиваться чувство совестливости. «Народу стало много боле, - размышляет она, - а совесть, поди-ка та же... А наша совесть постарела, старуха стала, никто на нее не смотрит... Че про совесть, ежели этакое творится!» Утрату совести герои Распутина связывают впрямую с отрывом человека от земли, от своих корней, от вековых традиций. К сожалению, остались верными Матёре лишь старики и старухи. Молодежь живет будущим и спокойно расстается со своей малой родиной.

3. Но писатель заставляет задуматься, будет ли человек, покинувший свою родную землю, порвавший со своими корнями, счастливым, и, сжигая мосты, покидая Матёру, не теряет ли он свою душу, свою нравственную опору? Павлу, старшему сыну Дарьи, тяжелей всего. Он разрывается на два дома: нужно обустраивать жизнь в новом поселке, но еще не вывезена мать из Матёры. Душой Павел на острове. Ему трудно расстаться с материнской избой, с землей предков: «Не больно терять это только тем, кто тут не жил, не работал, не поливал своим потом каждую борозду», - считает он. Но и восстать против переселения Павел не в силах. Андрею, внуку Дарьи, легче. Он уже вкусил новое. Его тянет к переменам: «Сейчас время такое живое... все, как говорится, в движении. Я хочу, чтоб было видно мою работу, чтоб она навечно осталась...» В его представлении, ГЭС - это вечность, а Матёра - уже что-то отжившее. Андрею изменяет историческая память. Уезжая строить ГЭС, он вольно или невольно освобождает место другим своим единомышленникам, «пришлым», которые делают то, чем пока еще неудобно заниматься уроженцу Матёры - заставлять людей покидать обихоженную землю.

4. Итог плачевен... С карты Сибири исчезло целое селение, а вместе с ним - уникальные традиции и обычаи, которые на протяжении столетий формировали душу человека, его неповторимый характер. Что же теперь будет с Андреем, мечтавшим о строительстве электростанции и пожертвовавшим счастьем своей малой родины? Что будет с Петрухой, который готов за деньги продать свой дом, свою деревню, отречься от матери? Что будет с Павлом, который мечется между деревней и поселком, между островом и материком, между нравственным долгом и мелочной суетой и так и остается в финале повести в лодке посреди Ангары, не пристав ни к одному из берегов? Что будет с тем гармоническим миром, который для каждого человека становится святым местом на земле, как на Матёре, где уцелел царственный листвень, где обитательницы - старухи-праведницы привечают неузнаваемого нигде, гонимого миром Богодума, странника, юродивого, «божьего человека»? Что будет с Россией? Надежду на то, что Россия все-таки не утратит своих корней, Распутин связывает с бабкой Дарьей. Она несет в себе те духовные ценности, которые утрачиваются с надвигающейся городской цивилизацией: память, верность роду, преданность своей земле. Берегла она Матёру, доставшуюся ей от предков, и хотела передать в руки потомков. Но приходит последняя для Матёры весна и передавать родную землю некому. Да и сама земля скоро перестанет существовать, превратившись в дно искусственного моря.

5. Распутин не против перемен, он не пытается в своей повести протестовать против всего нового, прогрессивного, а заставляет задуматься о таких преобразованиях в жизни, которые бы не истребили человеческого в человеке. В силах людей сберечь родную землю, не дать ей исчезнуть без следа, быть на ней не временным жильцом, а вечным ее хранителем, чтобы потом не испытывать перед потомками горечь и стыд за утерю чего-то родного, близкого твоему сердцу.

Он шёл в засеянный простор, В зарейнские поля. Вокруг него во весь напор Работала земля. Вся до корней напряжена, Вся в дымке голубой… Она щедра, земля, она Поделится с тобой Своим трудом, своим зерном, Ни грамма не тая. А чья она? Ей всё равно. Да жаль, что не твоя, Как облака, как тот завод, Как тёплый ветерок. Тропа - и та тебя ведёт На бюргерский порог. И там, быть может, ждёт ответ Такой, как в те года: «Работы нет». «Работы нет». И что тогда? Тогда… Тогда на всё ему плевать. Да-да, на всё плевать! Он будет пули отливать, Как все, и есть и спать. Беречь себя и свой покой, Не думать - лишний труд, - Какую даль, рубеж какой Они перечеркнут, Чьё сердце, грудь и чей висок Придётся им прошить… А память? Память - на замок, Чтоб не мешала жить! Он так решил, он думал так Себе же вопреки. И с каждым шагом - твёрже шаг, И круче взмах руки, И шире поворот плеча И разворот груди… И вдруг земля - совсем ничья - Открылась впереди. Совсем ничья, и вглубь и вширь Раздвинула поля. Среди хлебов глухой пустырь, Забытая земля. Ни колоска здесь, ни креста И ни следа борозд. И Герман Хорст шагнул и стал, И вспомнил Герман Хорст: Он здесь стоял ещё тогда, В тридцатые года… Стоял по правилам по всем Он, двадцати трёх лет, - В полынный цвет железный шлем, Мундир - в полынный цвет. Весь начеку, на всё готов, Румянощёк, безус. Как отпущенье всех грехов, На пряжке: Приклад - в плечо. Азарт и страх В прищуре рыжих век. А перед ним в трёхстах шагах Фанерный человек Стоял, не замышляя зла, С безликой головой. Дрожала мушка и ползла По корпусу его. Ползла, как было учтено Внимательным зрачком Туда, где сердце быть должно Под чёрным пятачком. Её инструкция вела И чуткая ладонь. - Огонь! - И пули из ствола В мишень метал огонь. -Огонь! - Огонь! - И Герман Хорст Как надо брал - вподсек. Но тот - фанерный - под откос Не падал человек. Не отвечал огнём, чудак, Не клял, не умолял. А он - живой - стрелял, да так, Чтоб насмерть, наповал. С плеча! Откинувшись слегка! С колена! Лёжа бил!.. Пустырь. Могильная тоска, Хотя здесь нет могил. Здесь только гильзовая жесть - Вразброс, не сосчитать. Не счесть и тех парней, что здесь Учились убивать. Их было много, молодых, В шинелях и в броне. Вели, развёртывали их В тот год - лицом к войне. Курки - на взвод. Полки - на старт, Готовые к броску. Нетерпеливый шорох карт, И порох начеку. И фюрер плоскую ладонь Над касками простёр: - Огонь! - Развёрнутый огонь Накрыл живой простор. -Огонь! - Огонь! - На сто дорог Вдоль западных границ Вломились тысячи сапог, Колёс и гусениц. И Герман Хорст в лавине той - В сукне, в дыму, в пыли - Был малой точкой огневой В масштабе всей Земли. А в точке той, под тем сукном Казённым, в глубине, Живое сердце билось. В нём - На дне, на самом дне, Был тот росток, что в сотни линз Нельзя найти, поймать, Но он вмещал в себе всю жизнь, Что подарила мать, И первый свет, и первый шаг, И первую весну. И Рейн, и заводь в камышах, И просто тишину, И просто лодку, и причал, И свет девичьих глаз. Он то вмещал, что запрещал И оглушал приказ: Солдат! Он должен быть жесток И, как взрыватель, прост. Над нами бог, и с нами бог! - Огонь! - И Герман Хорст Поштучным, пачечным, строчным С колена бил, с брони Не по фанерным - по живым. И падали они И вниз лицом, и к небу - вверх - В хлеба, в осоку, в ил. Германия - превыше всех, Превыше их могил. Превыше слёз, превыше мук И шире всех широт! Пылал и пятился на юг Французский горизонт. Поштучным, пачечным, строчным Бесился автомат. И он, солдат, срастался с ним И сам, как автомат, Тупея, гнал перед собой Убойную волну Из боя - в бой. Из боя - в бой. И из страны - в страну. Из боя - в бой. Из боя - в бой… Он шёл. Из года в год. И убивал. И сеял боль На много лет вперёд. Сироты с болью той растут, Стареют старики И не вершат свой правый суд Той боли вопреки. Ведь как узнать, кто управлял Той капелькой свинца, Что где-то сбила наповал Их сына иль отца? Кто скажет им, где он живёт, Тот человек - не зверь? В каком кафе он кофе пьёт, В какую входит дверь, Чтоб постучать к нему рукой, Войти не наугад? И жив ли он?.. А он живой. И в том не виноват, Что не отмщён, что не прощён, Что жив он, не убит, Что не скрипит протезом он, Что сына он растит, Что у него работы нет, Как двадцать лет назад, Когда он был в шинель одет И… вскинув автомат Поштучным, пачечным, строчным Шесть лет он брал вподсек. А кто там падал перед ним - Француз, хорват иль грек? - Он не расспрашивал. Он бил Юнцов и пожилых. Пустырь, пустырь… Здесь нет могил, Но здесь начало их. Ещё не мог он, Герман Хорст, понять, Рождённый жить, что значит быль и небыль, - Его отца искусству убивать Здесь обучал сухой, как жесть, фельдфебель. По правилам положенным, по-прусски, С колена, лёжа, как устав велит. Потом отец стрелял в каких-то русских И сам каким-то русским был убит. За что убит? И где зарыт? О том В листке казённом скупо говорится. А сын его, не встретившись с отцом, В пятнадцать лет был возведён в арийцы. В шестнадцать лет - ещё совсем юнец! - Он собирал охотно автоматы И вырастал. И вырос наконец! И, как отец, произведён в солдаты. И, как отец, походно-строевым Шагал сюда в составе рослой роты И по фанерным бил, как по живым, Из автомата собственной работы. Потом - Париж. Потом - Белград. Потом На Крит ступил одним из самых первых. И был Железным награждён крестом За тех живых, похожих на фанерных, Его ладонью пойманных в прицел, Убитых им и раненных частично. Тот крест вручал высокий офицер, Как штык, прямой, и говорил: - Отлично! - Он говорил, тот офицер, о нём, О нём - о гордом крестоносце райха, О том, что он, владеющий огнём, Не знает слёз и собственного страха. А страх тот был, его не обмануть, Не откреститься, нет! Не отпереться. Подкожный страх! Он восходил, как ртуть, Со дна небронированного сердца. Бросал к земле, когда свинец свистал. Вопил о жизни в толчее снарядной. Он был, тот страх, он рос, он нарастал, Как тот огонь ответно-беспощадный. Чужой огонь! Он гнал его назад От призрачной победы до разгрома. Назад! Назад! В родимый фатерлянд, К себе домой! А дома вместо дома - Развалины. И не войти туда, Не разгрести железные торосы. И были слёзы! Были слёзы! Да! Не чьи-нибудь, а собственные слёзы. Была весна. И первая пчела Прошла над ним, как пуля мимо цели. И - слава богу! - голова цела. И - слава богу! - руки были целы. Он жив! Он жив! И продолжалась жизнь. Иная жизнь - не по штабному знаку. Без наспех накрывавшего: «Ложись!» Без на смерть поднимавшего: «В атаку!» И можно было просто так смотреть, Вставать, идти, а не шагать, не топать. Почти всю жизнь работавший на смерть, Он стал на жизнь, на тишину работать. Он не жалел ни пота своего, Ни жил своих, чтоб выйти из разрухи. Но всё, что строил, было не его. Ему принадлежали только руки И тот ночлежный уголок - в залог Всё тех же рук, - простой и голостенный, Где завязался поздний узелок Его любви, семьи послевоенной. Родился сын. Его любимец - сын! И сразу стал властителем забавным. - Дай-дай! - кричал. И не было причин Его творцу припоминать о давнем. Привычный труд. Уют. Кофейный дух. Кино в субботу. Кирха в воскресенье. Всё было так незыблемо… И вдруг Как гром зимой, как гул землетрясенья. Не рухнул дом в расшатанную жуть, Не раскололось зеркало паркета. Лишь только сердце сдвинулось чуть-чуть. Он - потрясённый - шёл из кабинета. Шёл как в тумане, шёл как на волнах, Не шёл, а плыл, казалось, по теченью. И голос шефа громыхал в ушах: - Я должен вас уволить, к сожаленью. Покойной ночи. Но какой покой, Когда штаны и нервы на износе?! Чужие стены. Потолок чужой. И в волосах серебряная осень. Какой покой, когда не те года, Не та в руках сноровистость и сила?! Давным-давно прошедшая беда Нашла его и вновь ошеломила. И на висках всё больше седины. И взгляд жены всё тише, всё печальней. И расходились вещи в полцены В чужие руки и в чужие спальни. Всё прахом шло! Осталось лишь одно - Идти в поля: там тише всё и проще. Не так тревожно и не так тесно. Там плещет Рейн, там зеленеют рощи. Там на ветру в содружестве с весной Земля хлеба возносит над собою… Он шёл в поля, смягчался за спиной Железный пульс машинного прибоя. Цвела ромашка, ячмени цвели. Кузнечик прыгал, о своём кузнеча. И вот он, позабытый клок земли. И вот она, негаданная встреча. Здесь сеять хлеб давно запрещено. Звенеть колосьям не дано под солнцем. Пустынно-беспризорное пятно. Оно в округе полем не зовётся, Ни пастбищем, ни кладбищем, а стрельбищем. Ни стада здесь, ни сада, ни гробниц. Здесь сорнякам надёжное убежище. Здесь место тренировки для убийц. И странно даже, что пустырь молчит. Не полоснёт вдруг строчкой пулемётной… На безработном стрельбище стоит Не , а просто безработный. Стоит без каски, сгорбившись слегка, Не в сапогах, а в стоптанных ботинках, В его глазах полынная тоска. Стоит один. Стоит как на поминках Своей шинельной юности. Ему Не двадцать три, а далеко за сорок… У ног полынь в нетающем дыму, И муравьи рассыпаны, как порох. Он быстро в комнату вошёл, Насвистывая что-то. И пули высыпал на стол. И отшатнулась Лотта. И тихо вскрикнула: - Не смей! - И выронила блюдце. Стоит и смотрит, как на змей, Не смея шевельнуться. А муж насмешливо глядит, Плеча её касается. - Они ручные, - говорит, - Не бойся, не кусаются. Они, - он пулю взял, - смотри, - Не дрогнула рука его, - Железка, да? А что внутри, В рубашке обтекаемой? - С ладони бросил на ладонь, Потом схватил щипцами И кверху клювом - на огонь, На газовое пламя. Сощурил серые глаза Прицельно, не мигая… И вдруг - свинцовая слеза. Одна. Потом другая. Ещё одна. И в тот же миг На плитке стыли липко. И Герман Хорст, считая их, Не мог сдержать улыбки. Поражена жена. И сын Заёрзал вдруг на стуле И, подойдя к отцу, спросил: - А разве плачут пули? Споткнулась, дрогнула рука В ветвистых синих жилах. И тишина до потолка Все звуки обнажила, Как будто в комнату тайком Внесли на миг покойника. Стучат, стучат, как молотком, Часы на подоконнике. И пламя сухо шелестит Упругим синим веером. Отец молчит. И мать молчит. Молчат, молчат растерянно. И только Лотта наконец Сказала: - Что ты, Руди! Ведь это капает свинец, А плачут только люди, Когда им больно, мальчик мой, Когда им очень трудно. И встала к Герману спиной, Лицом - к стене посудной. *** Уже давно, сойдя на нет, Закат вдали разветрился. И лунный свет, высокий свет С наземным светом встретился. И кто не спит, тот видит их В подлунном полушарии На москворецких мостовых, На прикарпатских буровых, В Брюсселе и в Баварии, В больших и малых городах, На крышах улиц сельских, В лугах альпийских и в полях - Простых и Елисейских. Весь правый бок Земли залит Их маревом трепещущим. И Хорст не спит. Он говорит Не о луне - о стрельбище. О старом стрельбище. Да-да! Как о великом чуде. - Я то открыл, что никогда Не открывали люди, Там, знаешь, - кладбище свинца. А он не разлагается. Там - пули моего отца, Его отца и праотца. Мои! И сверстников моих. Ты понимаешь, Лотта! Представь себе, представь на миг: Идёт, идёт пехота. За взводом - взвод. За взводом - взвод: Идёт. За ротой - рота. Из года в год. Из года в год… Ты представляешь, Лотта? Полки, дивизии идут С подсумками и ранцами Туда, на стрельбище, и бьют С отмеренной дистанции По всем мишеням, по щитам, Пока не врежут в яблочко… Так вот попробуй посчитай. Там пуль - как пуха в наволочках! В песке - они! В корнях - они! Там их - как зёрен в пашне! В сигару, в палец толщины… Ты что молчишь? - Мне страшно. Отец убит, и брат убит. А ты… А ты как маленький… - И вдруг заплакала навзрыд. - Ну-ну! Давай без паники. Я тоже там горел в огне. И не сгорел. Так что же мне Рыдать?! - Он встал с постели. - Я ж говорю не о войне, Я говорю о деле. Свинец! Не где-то в руднике. А наверху. Нетронутый. Копни песок - и он в песке. Не пригоршня, а тонны там! Свинца! А у меня - ключи. Так что ж мне, плакать надо? Свинец во много раз, учти, Дороже винограда. Он закурил. Молчит жена. Вплывает медленно луна В квадрат окна. А под луной С луной и звёздной тишиной, Летит бескрайний шар земной. Летит Земля с восхода до восхода, Из года в год, со скоростью мгновенной: Великая - в ногах у пешехода И капельная точка - во Вселенной. Единая! С пятью материками И с выводками разных островов, Спелёнатая мягко облаками, Овеянная тысячью ветров. Летит Земля. Вся в росах и туманах, В потоках света, в посвисте снегов. Пульсирует в ручьях и океанах Вода - живая кровь материков. Она то струйкой вяжется неясной, То многобалльной дыбится волной. Не будь её - и не было бы красной, И не было бы лиственно-лесной. Земля добра. И голубая Вега Не может с ней сравниться, с голубой. Она собой вскормила человека И гордо распрямила над собой. Дала ему сама себя в наследство И разбудила мысль в потёмках лба, Чтоб превозмог своё несовершенство И поборол в самом себе раба, Восславил труд, и совершил рывок В надлунный мир, и подступил к Везувиям… Но что Везувий? Огненный плевок! Он несравним с продуманным безумием И с тем огнём, что расфасован был Побатальонно и побатарейно, Проверен на убойность, на распыл На полигонах Аллера и Рейна. Везувий слеп. И потому не мог Увидеть, раскалённо свирепея, Помпею, задремавшую у ног. А если б видел - пожалел Помпею. Он - великан! - не метил в вожаки И не мечтал арийцем воцариться… А эти чистокровные полки, А эти человеко-единицы Шинельной лавой шли в пределы стран. И, метко щурясь, разносили тупо Осколочно-свинцовый ураган, Что был сработан на заводах Круппа. И шли… И шли… И размножали зло, Переступая трупы и окопы, - И громыхало стрельбище, росло Во все концы контуженной Европы. Горел Эльзас. Горел Пирей, Донбасс. Гудел фугас Под лондонским туманом. И кровь лилась. Большая кровь лилась Всеевропейским пятым океаном. Горел весь мир! И расступалась твердь, В свои объятья принимая павших - И тех безумцев, разносивших смерть, И тех героев, смертью смерть поправших. Всех возрастов. В крестах и орденах. Рождённых жить и сеять жить рождённых… А сколько их покоится в холмах И победивших стран и побеждённых! Их миллионы! Целая страна Ушла ко дну, в дымы ушла, в коренья. О, если б вдруг восстать могла она И сдвинуться к началу преступленья Со всех морей, концлагерей, земель Разноплеменным фронтом поранжирным! Германия - той бури колыбель, - Она бы стала кладбищем всемирным. Страной могил. Но мёртвым не дано Такого чуда и такого права. Летит Земля! И с нею заодно И облака, и города, и травы. Ночная тень смещается. В морях Потоки рек встречаются пространных. Смещаются и стрелки на часах, На башенных часах и на карманных. Европа спит. Свинцовая луна Стоит над ней в холодном карауле. Горят огни. Струится тишина. И пули! Пули! Маленькие пули Лежат в земле и пролежат века Уже бессильно, слепо, безголосо, Там, где на цель их бросила рука, На рубежах кровавого покоса - У стен Дюнкерка, у днепровских вод, В песках ливийских, в придунайском иле… Истлели те, кого они убили. А их - свинцовых - тленье не берёт. Их миллиарды, маленьких! Они В коре деревьев, в пахоте и дёрне, Ещё из первой мировой войны. Их сок обходит. Сторонятся корни. Под Калачом, уйдя в ночную глубь, Бессонный трактор залежь поднимает, И пуля, словно камешек на зуб, На остриё стальное попадает. И, повернувшись медленно, опять Ложится в землю, как зерно ложится… Витают сны. Встаёт над Курском мать: К ней сын явился! Кубики в петлицах. А на плечах - какая радость! - внук! Она к нему протягивает руку, Включает свет - и никого вокруг. Стоит одна. Ни шороха, ни звука. Дверь - на крючке. Стена. А на стене Смеётся молча парень в гимнастёрке… А там, на оборотной стороне Большой Земли, в полуденном Нью-Йорке, Заныла рана старая. Шофёр, Зубами скрипнув, отвернул с Бродвея И застонал… А пуля до сих пор Лежит в Европе, медленно ржавея. С неё и червь не сточит чешую, Не разгрызёт и мышка полевая. Она лежит, прекрасно сохраняя Ручную обтекаемость свою. Сойдут снега - она не прорастёт. Пройдут дожди - она не разветвится. Уже давно над Рейном ночь плывёт. И Хорст уснул. Ему прекрасно спится. Закапал дождь. И грянула гроза, Хлестнув по окнам громовым раскатом. Хорст разомкнул смятенные глаза: Война?! Ах да! Она была когда-то… Вина? Постой… А в чём его вина? Судить о прошлом - не его забота. Дышала рядом тёплая жена. Его жена, заботливая Лотта. И не саднила рана у виска, Давным-давно заштопанная рана. Смещалась тьма. Толкались облака. Который час? Вставать, пожалуй, рано. И, повернувшись на бок со спины, Он задремал. Плескался дождь на плитах. А может быть, и не было войны? А может быть, и не было убитых? А может быть, не он совсем, не он Когда-то сделал тот начальный выстрел?! В рекламных трубках трепетал неон, И время шло размеренно и быстро. Вставал рассвет. Рассвет! Рассвет! Он далеко пока ещё. Не полный свет, а полусвет, На утро намекающий. Но петухи поют, поют И, словно эстафету, Из клюва в клюв передают Приветствие рассвету. Из клюва -в клюв. Из клюва -в клюв. От горлышка до горлышка Идёт волна: «Ку-ка-ре-ку-у!», Опережая солнышко, Через Печору, через Прут, Через поля полесские… Отпелись волжские. Поют Дунайские и рейнские. Поют, обсиженный шесток Подкалывая шпорами, Алеет, ширится восток Над синими просторами. И ночь уходит. Ей пора Свои раздвинуть завеси. Она приветлива, добра, Пора любви и завязи. И не приписывайте ей Разбоя и коварства. Она баюкала детей, Края и государства. Она росой не обнесла Ни бугорка, ни листика. Пришла спокойно и ушла, А посмотрите, чисто как Поля умыла, города, Как добрая работница. Встаёт рассвет - пора труда. И время делом полнится. Пчела срывается с летка И тонет в рюмочке цветка, В его душистом венчике… А в этот миг, а в этот миг В зелёных кузницах своих Ударили кузнечики! Да так, что травы на лугах Очнулись вдруг и выгнулись. Да так, что в заспанных стенах Будильники откликнулись. Звучат шаги, звенят ключи, И двери, двери хлопают. Лучи! Лучи! Летят лучи Над утренней Европою. Они, как лёгкие смычки, Лица её касаются - И все края и уголки, Проснувшись, озвучаются. Гудки! Гудки! Гудят гудки Всё громче, всё напористей. Стучат повсюду каблуки, И нарастают скорости Обычных дел, и первый пот На лицах серебрится. Встаёт рассвет. И Хорст встаёт, Он начинает бриться. *** Ведёт во двор велосипед, А там безногий Курт - сосед. - Салют! - хрипит. - Постой! - хрипит. И, приподнявшись с лавочки, Наперерез скрипит, скрипит На костылях, на палочках. - Ты представляешь, Хорст!.. Опять… Ты понимаешь, Герман, Опять не мог спокойно спать, Опять, наверно, нервы. Как будто я, как в том году, Иду на третий круг - В крестах иду - и на ходу Огонь пускаю с рук. Пускаю маленьким. А он Огромным возвращается И на меня со всех сторон И на тебя кидается. Ревё-ёт, полнеба очертя, И обрывает фланги нам… Разры-ыв! И я… Ко всем чертям Лечу-у безногим ангелом! «Ура!» - кричу. А боль в груди Выламывает душу… Да ты не смейся, подожди. Да ты постой, дослушай. А сам смеётся. Сам скрипит На костылях, на палочках. - За облака лечу… В зенит! Шинель - в кровавых бабочках. Лечу-у! Лечу-у! Лечу-у… до звёзд… И приземляться некуда. Ты представляешь, Хорст! А Хорст: - Потом доскажешь. Некогда. Всё тот же вал. Всё тот же старый дот, Самим собой недвижно отягчённый. На нём скворец оставил свой помёт, Склевал росу на лысине бетонной И улетел. А дот к земле приник И тупо смотрит в трепетную точку. Казалось, миг - и огненный язык Покажет он и пулемётной строчкой Сорвёт скворца на утренней заре… А где-то встрепенётся сердце матери. На Рейне ли, а может, на Днепре, А может быть, и дальше - на экваторе. Но ти-ши-на. Замри и не дыши! И ты услышишь, как восходит солнце. Хорст заглянул в бетонное оконце, В холодный мрак: там тоже ни души. Взошёл на вал. Полынные кусты Ещё с себя росу не отряхнули. Черпнул песок. И вот они в горсти, В его горсти, чуть сплющенные пули. Одна. Две. Три. В горсти! А сколько их Под ним, в земле, в крутых песчаных скосах, Остроконечных пуль и тупоносых, Любых систем и образцов любых! Им счёту нет. Здесь каждый сантиметр Исклёван ими с боевых дистанций. Здесь столько отстрелялось новобранцев, Что им, пожалуй, тоже счёту нет. Что божий храм, где с именем Исус Святой водой кропят новорождённых! Сюда, на цель, под знаком «Готт мит унс!» Вели крещёных всех и некрещёных Простых парней. Вели весь род мужской, Вели за поколеньем поколенье - И стрельбище тачало в отдаленье Пошивочно-убойной мастерской. И вот молчит. Молчит, как никогда За долгий век, быть может, не молчало. Здесь три войны берут своё начало, И ни одна не вскрылась борозда. *** Здесь пули, пули, пули - сплошь. Скажи вот так - и скажут: врёшь. Да он и сам, да он и сам Не верил собственным глазам. Как будто ночью, час назад, Ушёл в песок свинцовый град И от людей таится… Пройдут года, пройдут века - Он не вернётся в облака, Водой не испарится. Какой посев! Огромный вал Набит им до предела. И Хорст копал, и отсевал, И удивляться забывал: Он просто дело делал. Как будто вышел в огород И роет, роет, роет… Теперь ни бог его, ни чёрт Отсюда не уволит. Теперь он сам хозяин здесь, Батрак и управляющий. И сила есть, и хватка есть В его руках пока ещё. И никаких тебе машин, И никаких деталей. Он здесь один, совсем один. И все четыре дали Лежат вокруг. Луга, поля С парными ветерками. И просто песенка шмеля, И пули под руками. Он отсевал их и - в рюкзак. А жарко стало - снял пиджак, Рубаху снял, и снова рыл, И сам собой доволен был. А день-то, день! Как неземной: Прозрачен весь и ярок. Метался крестик именной - Серебряный комарик - Туда-сюда, туда-сюда Над волосатой грудью… А где-то мчались поезда, И громоздились города, И суетились люди В чаду и в лязге городском, В цехах и в рудном штреке - В своём убойно-скоростном И потогонном веке. А здесь - простор! Лучей поток. И Рейн в крутой излуке… Хорст отшвырнул лопату, лёг, Крестом раскинув руки. Ударил в ноздри трав настой, Крылом взмахнула птица, И небо синей высотой Упало на ресницы, Ушло в глаза и тишиной Души его коснулось. И вдруг ладьёй берестяной Земля под ним качнулась. И он в ладье, и он плывёт В неведомые дали От всех тревог, от всех забот, От всех земных печалей. Плывёт, скользит его ладья Без времени, без меры Куда-то в гавань забытья, В края до нашей эры. Где только штиль, где только синь И солнечные пятна… Но звук нацеленной осы Вернул его обратно, К своим делам. И решето Кружит в руках, качается - И пули, пули всех сортов, Толкаясь, обнажаются. Совсем спокойные, совсем, Без высвиста, без высверка, Любых калибров и систем, От Фридриха до Бисмарка, От Бисмарка и далее - До дней последних Гитлера. Оглаженные в талии, Нетленные, нехитрые. Одна к одной - века и дни. Одна в одну - как сёстры. Лопатой ткни - и вот они Уже в руках у Хорста. Совсем спокойные. Он рыл И на коленях ползал. Он - первый! Первый, кто открыл В них - бесполезных - пользу! Ведёт во двор велосипед, А во дворе - опять! - сосед Сидит на лавочке. Штаны, Как флаги, треплет ветер. А на развалинах войны В войну играют дети. Хорст вынул пачку сигарет И закурил. - Ну что, сосед? Сидишь? - Давно сижу, старик. - И веки сузил в щёлку. - А было, брат, стоял как штык И каблуками щёлкал. А как шагал! Бетон и тот, Как палубу, шатало. «На-право, взвод! На-лево, взвод!» Шагал, а думал мало. Вперёд! За жизненный простор! И я стрелял и топал, Да так, что шаг мой до сих пор В печёнках у Европы. И вот сижу, бедняга Курт, Сижу безногой тумбою, Подобно той, во что плюют. И - представляешь! - думаю. Он закурил и снизу вверх Взглянул и сплюнул зло. - Во-первых, думаю о тех, Кому не повезло. Да-да, старик! А во-вторых, О вас я думаю - живых. Поскольку я, как видишь сам, Вполтела жив, вполтела там - На фронте, у Валдая. А иногда я по ночам, Представь себе, летаю. Разры-ыв! И я, как головня, В созвездье Зодиака Лечу! А ноги без меня Ещё бегут в атаку. И представляешь, старина, На полпути до рая Вдруг подвела меня волна, Не донесла, взрывная. Срываюсь вниз - и сам не рад: Земля горит! Моря горят! И костыли мои в огне, В огне окно и двери… Проснусь - мурашки по спине. Смотрю - глазам не верю: Рассвет на улице, и я Не на краю воронки. Штаны - мои. Кровать - моя. И костыли в сторонке Стоят, фабричные, впритык, Как дополненье к мебели… Лежу и думаю, старик: А может, ног и не было? А может, я таким и рос Всегда по божьей милости? Хорст по плечу его: - Ты брось! Ведь всё равно не вырастут. - Ты гений, Хорст! - Воскликнул Курт. - А вот они… они растут. Схватил костыль и костылём Он ткнул перед собой Туда, где дети за углом Разыгрывали бой. - А подрастут - в шинельку их И - под кулак фельдфебеля, Чтоб в них, верзилах строевых, Ни человека не было. «А ну-ка, бравые, ра-авняйсь! А ну, болваны, » И в настоящую, как нас, В кровавую игру их. Вперёд! Как велено судьбой И богом! Разры-ыв! Разры-ыв! И Хорст второй, Твой Руди - блиц! - и к звёздам. Моим путём. Ни рукава, Ни пряжки не останется. Запомни, Хорст, как дважды два: Огонь - он возвращается. Разры-ыв! И - в крошку города, В лавину камнепада. Тогда ни памяти… Тогда Ни костылей не надо. Всё к чёрту, Хорст! Железный чад И чёрный снег на грудах. И только тени закричат О нас, о бывших людях. Он смолк, порывисто дыша, И вдруг вперёд подался. Во все глаза кричит душа, А рот ещё смеялся. - Смотри и думай, кавалер Железного креста. Я памятник! Меня бы в сквер Живым на пьедестал. Не как героя, нет! А как Наглядное пособие. И костыли вот так и так Скрестить, как у надгробия, Чтоб каждый вспомнил, кто б ни шёл, Про тот начальный выстрел. Меня бы - чёрт возьми! - на стол Военного министра! Он усмехнулся и поник, Устало спину сгорбив. Одни глаза… Глаза, а в них Плескалось море скорби. Закат, как память, полыхал На пепельном лице. Хорст понимающе вздыхал, Но думал о свинце. А по ночам, когда уснёт жена, И сын уснёт, и выглянет луна, Он у плиты колдует не спеша, На протвень пули сыплет из ковша. Гудит огонь в три радужных венца - И покидают червячки свинца Свои личинки с винтовой резьбой. И вот уже серебряной водой Течёт свинец, подсвеченный слегка, Сосульчато спадает с желобка В чугунный таз и застывает в нём Тяжёлым льдом. А дом, угрюмый дом Наполнен сном, наполнен тишиной. Лишь костылям не спится за стеной. Они скрипят и стонут, костыли, Как, может быть, в лугах коростели. Скрипят, скрипят уже который год… А - к чёрту их! Отдал бы их в ремонт. Так думал Хорст. И густо, не спеша На протвень пули сыпал из ковша. И ничего. Освоился. Привык. Как привыкает к жёлудям лесник, Как привыкает к голышам рыбак. А может, пули сами просто так Росли, росли и выросли? С травой! А может, их понакатал прибой В давным-давно прошедшие века? Как просто всё! Качались облака. Плескался Рейн за валом в камыше. И стрельбище - не стрельбище уже, А просто место выроста свинца. Хорст отдыхал, стирая пот с лица. И снова рыл и просевал сопя. Впервые он работал на себя За все года. Но как-то раз, когда Сошла с полей горячая страда И ветерки струились по стерне, Вдруг вырос человек на пустыре. На расстоянье выстрела как раз. Лицо - пятно туманное, без глаз, Без возраста. По гребешку траншей Он шёл к нему, похожий на мишень. Взошёл на вал, где сбилась лебеда, И проступили на лице года, Глаза, морщины, очертанья скул. - Салют! - сказал и пули зачерпнул Из рюкзака. - Ого! - сказал. - А я… А я-то думал: мёртвая земля. Не пашут здесь, не сеют и не жнут. Ну что возьмёшь со стрельбища? А тут Смотри какой тяжелый урожай, Сплошной свинец. - А ты давай шагай! - Отрезал Хорст. И, распрямившись в рост, Лопату вбил. Серебряный Христос Затрепетал, мерцая, на груди. - Ты шутишь, друг! - Нет, не шучу. Иди. Иди давай туда, куда идёшь. - А я смотрю, своих не узнаёшь. Когда-то вместе отливали их. Забыл, старик? И вдруг в какой-то миг Всё озарилось памятью. Завод. Патронный цех. Тридцать четвёртый год. Течёт свинец. Не ручейком - рекой. Сопит станок, как дьявол, под рукой И вплёвывает порции свинца В личинки пуль. И пули без конца, Отяжелев, срываются из гнёзд… Как просто всё! Серебряный Христос В поту нательном под рубашкой мок. А дальше что? Неважно. Видит бог! Ему видней из райского окна. Но оживали стрельбища. Война Уже шагала в крагах по стране И убивала память о войне. О той войне, о первой, мировой, Чтоб, развернувшись, полыхнуть второй Вовнутрь сначала, а потом вовне, - И коммунистов ставили к стене. А Хорст не ведал, стоя у станка, Как страшно тяжела его рука. Работа есть работа! Без помех. Патронный цех - как макаронный цех. Сопел станок, плевок - и на лоток Срывалась пуля ростом с ноготок - Праматерь всех снарядов и ракет. И так шесть лет. До двадцати трёх лет. Поток свинца дробился в ливень пуль, Что ниспадёт потом на Ливерпуль, На Брест, на Киев в предрассветной мгле. Ещё ходили люди по земле, Которых эти пули подсекут. Ещё безногим не был Гофман Курт. Ещё он сам, судьбу свою кляня, Не падал ниц от встречного огня И не входил в чужие города С огнём в руках. Он молод был тогда. Он жизнь любил и лодку в два весла, Что по волнам любимую несла. Не Лотту, нет, а первую - Мари. Он ей цветы альпийские дарил И песни пел. Он счастлив был в тот год, Что он любим, что принят на завод. А рядом с ним - он помнит, как сейчас, - Работал Ганс, неосторожный Ганс. Он в цех входил и говорил при всех: - Патронный цех - как похоронный цех. Вставал к станку. А уходя домой, Всегда шутил: - Почище руки мой. Свинец, он кровью пахнет и дымком. Он слыл в цеху опасным чудаком. И был уволен. Что ж, не повезло! С тех пор дождей немало пронесло По городам, по каскам, по полям, С окопной глиной, с кровью пополам, За горизонт, за сорок пятый год… А он живёт. И ничего живёт. Сам за себя. И стоит ли ему Смотреть назад? Не стоит. Ни к чему. Он маленький, забытый человек. Ведь всё равно не излечить калек, Ведь всё равно убитых не поднять - Ни тех друзей, ни собственную мать. Так думал Хорст. И ничего, привык. И вот он - Ганс. Старик! Почти старик. Неужто Ганс, тот самый Ганс, из тех?.. - Патронный цех - как похоронный цех. *** Они присели рядом на траву. - Живой, старик? - Как видишь сам, живу. Шучу, как видишь, плачу иногда, Такая жизнь. - Он сплюнул. - А тогда?.. Тогда я был оформлен и обут И - марш! - сюда, на перегонный пункт Между женой и фронтом. Так что, друг, Нашлась работа для свободных рук. Курки - на взвод, за локоть - рукава. В крови Варшава. Впереди Москва. Прорыв. Успех! Ещё какой успех! И я поверил, что превыше всех, Что с нами бог на пряжке у ремня… Но встречный вал ответного огня Бросал то в дрожь, то в мёрзлые бинты. Я в плен попал. И ничего! А ты? Ты воевал иль так, из-за станка? Хорст сигарету смял у каблука. И по виску ладонью вдоль рубца: - А я не сдался. Дрался до конца! - Как отрубил. - Ну и дурак! - А долг? Солдатский долг?! Ведь я бы тоже мог, Как ты, - он встал, - отбросить автомат. Но я не трус. Я немец. Я солдат. Ганс побледнел, но не вскочил, не встал. Он просто пули на руке катал. Он просто слушал, глядя на закат, Как эхо повторяло: «Я солдат». - Я рук не поднимал. Мне было всё равно. Один конец. Другого не дано. А он стоял вот так, как ты сейчас. Глаза… Да где там! Я не видел глаз. А только взгляд - как смертный приговор, И автомат - надульником в упор. Момент - и я, безмолвный упаду, Как тот поляк в сороковом году, Как тот советский у Великих Лук. Они, как я, не поднимали рук. И я тогда, шагая через них, Спешил. Нам было некогда: ! Но медлил он. И вдруг, шагнув вперёд, Сказал: «Иди!» А я-то знал: убьёт. Я стал спиной и ощутил спиной Как солнце замирает надо мной, Как мушка наползает вдоль спины. Плевок - и я, претише тишины, Сорвусь лицом, как в пропасть, в чёрный снег - Прениже ветра и ненужней всех. Я сделал шаг. Второй… Потом шестой… Потом - не помню. И услышал: «Стой!» Я стал и ждал, полуживой: когда? Но он сказал: « иди. Сюда». А я-то знал: конец! Не пощадит. Ударит в грудь. Глаза открыл: сидит! Сидит и, отвернувшись от пурги, Портянки заправляет в сапоги. Спокоен так, как будто я не враг. Я сделал шаг. Второй. И третий шаг. «Ещё немного, - думал, - и… прыжок!» Но он поднялся. Палец на курок. «Теперь иди, - сказал, - куда ты шёл! - И автоматом на восток повёл. - Туда иди!» И взглядом как прожёг. А я стоял ошеломлён. У ног, Казалось, обрывались все пути. Идти назад? Да где там! Не дойти. Вперёд идти - пустыня впереди, Такая, что в обход не обойти. Снега и пепел. Пепел и снега. В сравненье с ней Сахара - чепуха! И я-то знал, оставшись без огня, Что впереди - ни вздоха для меня, Ни потолка, ни тлеющих углей. Я человек, но избегал людей. Я человек, но обходил, как тень, Пожарища остывших деревень - Они страшней, чем минные поля. Я человек, но не искал жилья. И всё ж я шёл, надеясь: обойду, Что где-нибудь в колонну попаду Таких, как я. Но с каждым шагом шаг Всё тяжелей и неотступней страх. Такого страха я ещё не знал. Я, спотыкаясь, тихо остывал На ледяном, бушующем костре. И вдруг - ты представляешь! - на заре Запел петух. Не где-нибудь вдали, А из-под ног запел, из-под земли. И я подумал, что схожу с ума. Какой петух, когда вокруг зима, Когда вокруг ни стога, ни шеста! Вся степь, как это стрельбище, пуста. Какой там, к чёрту, петушиный крик! Теперь-то что… А вот тогда, старик, Мне было не до смеха, не до слёз. Мороз такой! До потрохов мороз. Вдыхаешь лёд, а выдыхаешь прах. Я стал сосулькой в рваных сапогах. Я замерзал. Я оседал, как в пух, В глубокий снег. А он поёт, петух! Как из могилы. Глухо, но поёт! Я еле веки разомкнул: встаёт Передо мной вот так, как твой рюкзак, Пушистый дым. И я не помню, как Подполз к нему. Я умывался им. Он мягкий был, как вязаный, жилым. В нём тёплые струились ручейки. Вставало солнце. И дымки… дымки… Из-под земли над снежной целиной. Я понял, Хорст: деревня подо мной. Как кладбище. Ни крыши. Ни бревна. Мы всё вогнали в землю, старина, Огнём и плетью. Мёртвых и живых. Ну как же, Хорст! Ведь мы превыше их. И с нами бог! Какая ерунда! Я это после понял. А тогда Всё тело ныло с головы до ног: Тепла! Тепла! И я уже не мог Держаться больше. Всё равно каюк! Мне женщина открыла дверь. И вдруг Как оступилась, отступив за дверь, Как будто я не человек, а зверь. Как будто автомат ещё со мной. Забилась в угол. За её спиной Дышали дети - волосы вразброс. М только там я поднял руки, Хорст! Да, только там. В землянке. Только там. Сходились люди молча, точно в храм. И так смотрели - хоронить пора. Вошёл старик и ручкой топора К моим ногам подвинул табурет. Сказал: «Садись!» Да разве в тот момент Я мог кричать о долге! Нет, не мог. И ты б не мог. Какой там, к чёрту, долг, Когда я жёг! Ты б видел их глаза - Смотреть нельзя. И не смотреть нельзя. Так только неотмстившие глядят. Я говорил, что Гитлер виноват, Что я солдат, что жечь я не хотел. Но перед ними Гитлер не сидел, А я сидел! И между нами, Хорст, Всё сожжено на сотни русских вёрст. Могилы от реки и до реки - Ни улыбнуться, ни подать руки. И всё за них. Не за меня. Вины Не отвести. И всё-таки они Поесть мне дали, вывели. Иди! А как «иди»? Всё те же впереди Обугленные сёла, города… О, как я рад был, старина, когда В колонну пленных я попал! Вина Была уже на всех разделена До самооправданья. Мол, приказ И прочее… Что обманули нас, Мол, хорошо, что вышли из игры… Нам дали всем лопаты, топоры, Сказали: строй. Но разве топором Я мог поднять, что повалил огнём?! …Пришёл домой. А дома нет. Была Одна стена - отвесная скала, А над стеной, шурша, как головни, Вороны каркали, ни сына, ни жены… А ты - герой! - о долге мне орёшь. Всё это ложь! Да как ты не поймёшь, Что убивая нами, под фугас Бросали нас и убивали нас На всех фронтах всё те же, Хорст, они, Кому всю жизнь до нищеты должны. За хлеб должны, за кружку молока. За место у патронного станка. Всю жизнь должны, как деды и отцы. Подвалы - нам, а им, старик, - дворцы! Окопы - нам, а им, старик, - чины. Платили кровью! Всё равно должны. И с ними бог. Не с нами. С нами - долг! Приказ: сжигай! И я, - он встал, - я жёг! Устало жёг. А чаще - на бегу. Бензином - раз! - и дети на снегу. Босые дети! Понимаешь ты! А нам - кресты, нагрудные кресты. А нам - холмы, могильные холмы. Мы трусы, Хорст, а не герои мы! Он сел и пули наотмашь - в кусты. - Я груб, старик, но ты меня прости. - И замер, глядя на полынь в упор, Как будто это не полынь - костёр. Огонь… Огонь… И дети на снегу На том донецком страшном берегу. Вы думаете, павшие молчат? Конечно, да - вы скажете. Неверно! Они кричат, пока ещё стучат Сердца живых и осязают нервы. Они кричат не где-нибудь, а в нас. За нас кричат. Особенно ночами, Когда стоит бессонница у глаз И прошлое толпится за плечами. Они кричат, когда покой, когда Приходят в город ветры полевые, И со звездою говорит звезда, И памятники дышат, как живые. Они кричат и будят нас, живых, Невидимыми, чуткими руками. Они хотят, чтоб памятником их Была Земля с пятью материками. Великая! Она летит во мгле, Ракетной скоростью до глобуса уменьшена. Жилая вся. И ходит по Земле Босая Память - маленькая женщина. Она идёт, переступая рвы, Не требуя ни визы, ни прописки. В глазах - то одиночество вдовы, То глубина печали материнской. Её шаги неслышны и легки, Как ветерки на травах полусонных. На голове меняются платки - Знамёна стран, войною потрясённых. То флаг французский, то британский флаг, То польский флаг, то чешский, то норвежский… Но дольше всех не гаснет на плечах Багряный флаг страны моей Советской. Он флаг победы. Заревом своим Он озарил и скорбь и радость встречи. И может быть, сейчас покрыла им Моя землячка худенькие плечи. И вот идёт, печали не тая, Моя тревога, боль моя и муза. А может, это гданьская швея? А может, это прачка из Тулузы? Она идёт, покинув свой уют, Не о себе - о мире беспокоясь. И памятники честь ей отдают. И обелиски кланяются в пояс От всех фронтов, от всех концлагерей, От всех могил от Волги до Ла-Манша И молча путь указывают ей На Рейн, на Рейн, на огоньки реванша. Они горят - запальные - во мгле Преступного, как подлость, равнодушия - У генералов на штабном столе И в кабинетах королей оружия. И где-то там, на Рейне, где-то там Начальный выстрел зреет, нарастая. Но Память не заходит к королям. Она-то знает, женщина простая: Что королям! Им слёзы не нужны, Как шлак войны, как прочие отходы. Встаёт заря с восточной стороны И обещает добрую погоду. Уже алеют облаков верхи. И над Москвой и над моей деревней. Поют на Волге третьи петухи. Вот-вот ударят первые на Рейне. И ночь уйдёт. Пора бы спать. Но Хорст Ещё не спит, не выключает плитки. Ещё немного, маленькая горсть - Остаток пуль. И голубые слитки Лежат у ног, округлы, как язи, И тяжелы, как мельничные гири. Теперь - в постель. Он пламя погасил. Который час? Без четверти четыре. А ровно в шесть он должен встать. Жена К нему в рюкзак положит бутерброды. Он так устал… И в этот миг она Вошла. - Ты что? - И отшатнулся. - Кто ты?! - Не узнаёшь? Я Память о войне. - И запахнулась красным полушалком. - Ты русская! Тогда зачем ко мне? Я не был там. - Но я и парижанка, И чешка я… Побудь в моих ночах. Моей печалью и тревогой маясь. Менялись флаги на её плечах, Черты лица и голоса менялись. И лишь слеза - одна на всех. Со дна Людского немелеющего горя. В ней боль одна. И скорбь одна. Она Везде и всюду солона, как море. Одна слеза. И гнев из-под бровей Один. В глазах, как исповедь, открытых. - Я мать тобой убитых сыновей. Тобой убитых. И тобой забытых. - Одна слеза. И блеск седин один, Как блеск свинца и пепельного снега. - Ты слышишь, как гремит в моей груди Твоим огнём разбуженное эхо? Ты слышишь, Хорст?! И грозно, как судья, Свою, в мозолях, занесла десницу. - Так пусть войдёт бессонница моя В твои глаза и опалит ресницы Моей бедой и гневом глаз моих. А днём уснёшь - она и днём разбудит! - Но я же рядовой… А рядовых, Сама ты знаешь, за войну не судят. - Нет, судят, Хорст! И в тот момент, Не пробивая тюля, Из прошлых лет, забытых лет В окно влетела пуля: - Твоя! - как миг, как чёрный штрих, Как пепельная молния. - Я без тебя, без глаз твоих Нецелеустремлённая. - Ещё одна! Ещё! Потом… Построчно - пуля к пуле - Разнокалиберным дождём На шкаф! На стол! На стулья! - Твои! Твои! Не бойся нас. Тобой мы были вылиты И возвращаемся сейчас К тебе - к началу вылета. - К тебе! - К тебе! - Из тьмы! - Из тьмы! То мелкие, то крупные. - Ты человек! - А мы! - А мы! - А мы, как пули, глупые. И мы не сами по себе Срывались, как магнитные. Ты человек! Они к тебе Идут - тобой убитые. - К тебе! Из мглы пороховой. - К тебе! С земного ложа. - Нет, врёте вы! Но крик его Ушёл назад, в него же. Обжёг его. По телу дрожь И пот. И пот, как в бане. Открыл глаза: обычный дождь По стёклам барабанит. Лицо?! - жены. Рука?! - жены На лихорадке пульса. Хорст повернулся со спины И тихо улыбнулся Жене за ласковость руки, За этот локон милый, За эту явь, и лишь зрачки Кричат о том, что было Во сне и там - в огне, в дыму, В крови - и там осталось. И не придёт. А наяву Одно тревожит - старость. А наяву, как по часам, Что надо, то исполнит. Он не такой, чтоб помнить. Он слишком занят. Потому Ему неважно спится. Он то открыл, что никому Другому не приснится: Свинец! Не где-то глубоко, А под ногами - крупный! Его высеивать легко И собирать, как клубни, Легко. Он всю его семью Почти всё лето кормит. А дальше что? Во что вольют И как его оформят - Неважно было. Наплевать! Не в том его забота. Он не такой, чтоб рассуждать. Работа есть работа. За рейсом - рейс. И график прост И до предела точен. И лишь одним сегодня Хорст Серьёзно озабочен. Дожди… Дожди… Идут дожди, Как будто небо плачет. Сезон дождей. А впереди - Зима. А это значит: Снега закроют полигон. И все расчёты - к чёрту! Для полевых работ сезон, Как говорится, мёртвый. Сиди и жди и лезь в долги До посевной. Во-первых. А во-вторых… И вдруг - шаги! По мостовой, по нервам. Шаги! Шаги! Знакомо так, Размеренно и грубо. За шагом - шаг. За шагом - шаг. Как будто камни рубят. Заплакал сын. О чём? О ком? И побледнела Лотта. И Хорст вскочил. Одним рывком - К окну! А там - пехота… За рядом ряд, как до войны, Живые - не убитые, Идут, затянуты в ремни, По брови в каски влитые. За строем - строй. За строем - строй. Не призраки, а роботы. Как он когда-то молодой, Без памяти, без опыта. За взводом - взвод. За взводом - взвод. Всё в том же прусском стиле. Постой, который это год? Шестидесятый! Или… Начальный тот, тридцать восьмой, Давным-давно забытый?! По мостовой! По мостовой! Как по лицу - копыта. В одно сукно, в один пошив Подогнанные люди… А может быть, и Гитлер жив? И то, что было, будет? И годы те? И раны те? И кровь? И крематорий? Шаги! Шаги! По памяти, По мировой истории. Безногий Курт на мостовой, На стрежне их движения, Сидит, униженный войной, Как вопль опровержения. Шаги! Шаги! По костылям. Прикажут - по могилам! *** Я тоже, Хорст, не верю снам, Но помню всё, что было. И слышу я, как на плацу Команда прозвучала… Поэма близится к концу, А их ведут к началу - На стрельбище. Тебе ль не знать! Ты это знаешь точно. Ведут, чтоб ими убивать Примерочно, заочно. А ты молчишь - ни в зуб ногой! Как раньше, на патронном. Но я-то знаю: твой огонь - Он не был посторонним. Я каждый шаг твой проследил И записал к тому же. От тех мишеней до могил, Что указала муза. И нам священен этот прах. Мы принимаем близко И эту явь, что рубит шаг, И ту, что в обелисках. И я встаю, тревогу бью Всей многотрубной медью! Я Курту руку подаю. Я Гансу руку подаю. Тебе же, Хорст, помедлю…

(нем.) - С нами бог!

(нем.) - сверхчеловек.

(нем.) - тихо!

(нем.) - Вперёд, на Восток!

(нем.) - молниеносная война.

Он шёл в засеянный простор,
В зарейнские поля.
Вокруг него во весь напор
Работала земля.
Вся до корней напряжена,
Вся в дымке голубой…

Она щедра, земля, она
Поделится с тобой
Своим трудом, своим зерном,
Ни грамма не тая.
А чья она? Ей всё равно.

Да жаль, что не твоя,
Как облака, как тот завод,
Как тёплый ветерок.
Тропа – и та тебя ведёт
На бюргерский порог.
И там, быть может, ждёт ответ
Такой, как в те года:
«Работы нет». «Работы нет».
И что тогда? Тогда…

Тогда на всё ему плевать.
Да-да, на всё плевать!
Он будет пули отливать,
Как все, и есть и спать.
Беречь себя и свой покой,
Не думать – лишний труд, –
Какую даль, рубеж какой
Они перечеркнут,
Чьё сердце, грудь и чей висок
Придётся им прошить…
А память? Память – на замок,
Чтоб не мешала жить!

Он так решил, он думал так
Себе же вопреки.
И с каждым шагом – твёрже шаг,
И круче взмах руки,
И шире поворот плеча
И разворот груди…

И вдруг земля – совсем ничья –
Открылась впереди.
Совсем ничья, и вглубь и вширь
Раздвинула поля.
Среди хлебов глухой пустырь,
Забытая земля.
Ни колоска здесь, ни креста
И ни следа борозд.

И Герман Хорст шагнул и стал,
И вспомнил Герман Хорст:
Он здесь стоял ещё тогда,
В тридцатые года…
Стоял по правилам по всем
Он, двадцати трёх лет, –
В полынный цвет железный шлем,
Мундир – в полынный цвет.
Весь начеку, на всё готов,
Румянощёк, безус.
Как отпущенье всех грехов,
На пряжке: «Готт мит унс!»

Приклад – в плечо. Азарт и страх
В прищуре рыжих век.
А перед ним в трёхстах шагах
Фанерный человек
Стоял, не замышляя зла,
С безликой головой.

Дрожала мушка и ползла
По корпусу его.
Ползла, как было учтено
Внимательным зрачком
Туда, где сердце быть должно
Под чёрным пятачком.
Её инструкция вела
И чуткая ладонь.

– Огонь! – И пули из ствола
В мишень метал огонь.
-Огонь! – Огонь! – И Герман Хорст
Как надо брал – вподсек.
Но тот – фанерный – под откос
Не падал человек.
Не отвечал огнём, чудак,
Не клял, не умолял.
А он – живой – стрелял, да так,
Чтоб насмерть, наповал.
С плеча! Откинувшись слегка!
С колена! Лёжа бил!..

Пустырь. Могильная тоска,
Хотя здесь нет могил.

Здесь только гильзовая жесть –
Вразброс, не сосчитать.
Не счесть и тех парней, что здесь
Учились убивать.
Их было много, молодых,
В шинелях и в броне.
Вели, развёртывали их
В тот год – лицом к войне.
Курки – на взвод. Полки – на старт,
Готовые к броску.
Нетерпеливый шорох карт,
И порох начеку.
И фюрер плоскую ладонь
Над касками простёр:
– Огонь! – Развёрнутый огонь
Накрыл живой простор.
-Огонь! – Огонь! – На сто дорог
Вдоль западных границ
Вломились тысячи сапог,
Колёс и гусениц.

И Герман Хорст в лавине той –
В сукне, в дыму, в пыли –
Был малой точкой огневой
В масштабе всей Земли.
А в точке той, под тем сукном
Казённым, в глубине,
Живое сердце билось. В нём –
На дне, на самом дне,
Был тот росток, что в сотни линз
Нельзя найти, поймать,
Но он вмещал в себе всю жизнь,
Что подарила мать,
И первый свет, и первый шаг,
И первую весну.
И Рейн, и заводь в камышах,
И просто тишину,
И просто лодку, и причал,
И свет девичьих глаз.

Он то вмещал, что запрещал
И оглушал приказ:

Солдат! Он должен быть жесток
И, как взрыватель, прост.
Над нами бог, и с нами бог!
– Огонь! – И Герман Хорст

С колена бил, с брони
Не по фанерным – по живым.

И падали они
И вниз лицом, и к небу – вверх –
В хлеба, в осоку, в ил.
Германия – превыше всех,
Превыше их могил.
Превыше слёз, превыше мук
И шире всех широт!

Пылал и пятился на юг
Французский горизонт.
Поштучным, пачечным, строчным
Бесился автомат.
И он, солдат, срастался с ним
И сам, как автомат,
Тупея, гнал перед собой
Убойную волну
Из боя – в бой. Из боя – в бой.
И из страны – в страну.
Из боя – в бой. Из боя – в бой…
Он шёл. Из года в год.
И убивал. И сеял боль
На много лет вперёд.

Сироты с болью той растут,
Стареют старики
И не вершат свой правый суд
Той боли вопреки.
Ведь как узнать, кто управлял
Той капелькой свинца,
Что где-то сбила наповал
Их сына иль отца?
Кто скажет им, где он живёт,
Тот человек – не зверь?
В каком кафе он кофе пьёт,
В какую входит дверь,
Чтоб постучать к нему рукой,
Войти не наугад?
И жив ли он?..
А он живой.
И в том не виноват,
Что не отмщён, что не прощён,
Что жив он, не убит,
Что не скрипит протезом он,
Что сына он растит,
Что у него работы нет,
Как двадцать лет назад,
Когда он был в шинель одет
И… вскинув автомат
Поштучным, пачечным, строчным
Шесть лет он брал вподсек.
А кто там падал перед ним –
Француз, хорват иль грек? –
Он не расспрашивал. Он бил
Юнцов и пожилых.

Пустырь, пустырь… Здесь нет могил,
Но здесь начало их.

Ещё не мог он, Герман Хорст, понять,
Рождённый жить, что значит быль и небыль, –
Его отца искусству убивать
Здесь обучал сухой, как жесть, фельдфебель.
По правилам положенным, по-прусски,
С колена, лёжа, как устав велит.

Потом отец стрелял в каких-то русских
И сам каким-то русским был убит.
За что убит? И где зарыт? О том
В листке казённом скупо говорится.

А сын его, не встретившись с отцом,
В пятнадцать лет был возведён в арийцы.
В шестнадцать лет – ещё совсем юнец! –
Он собирал охотно автоматы
И вырастал. И вырос наконец!
И, как отец, произведён в солдаты.
И, как отец, походно-строевым
Шагал сюда в составе рослой роты
И по фанерным бил, как по живым,
Из автомата собственной работы.

Потом – Париж. Потом – Белград. Потом
На Крит ступил одним из самых первых.
И был Железным награждён крестом
За тех живых, похожих на фанерных,
Его ладонью пойманных в прицел,
Убитых им и раненных частично.
Тот крест вручал высокий офицер,
Как штык, прямой, и говорил: – Отлично! –
Он говорил, тот офицер, о нём,
О нём – о гордом крестоносце райха,
О том, что он, владеющий огнём,
Не знает слёз и собственного страха.

А страх тот был, его не обмануть,
Не откреститься, нет! Не отпереться.
Подкожный страх! Он восходил, как ртуть,
Со дна небронированного сердца.
Бросал к земле, когда свинец свистал.
Вопил о жизни в толчее снарядной.
Он был, тот страх, он рос, он нарастал,
Как тот огонь ответно-беспощадный.
Чужой огонь! Он гнал его назад
От призрачной победы до разгрома.
Назад! Назад! В родимый фатерлянд,
К себе домой! А дома вместо дома –
Развалины. И не войти туда,
Не разгрести железные торосы.
И были слёзы! Были слёзы! Да!
Не чьи-нибудь, а собственные слёзы.

Была весна. И первая пчела
Прошла над ним, как пуля мимо цели.
И – слава богу! – голова цела.
И – слава богу! – руки были целы.
Он жив! Он жив! И продолжалась жизнь.
Иная жизнь – не по штабному знаку.
Без наспех накрывавшего: «Ложись!»
Без на смерть поднимавшего: «В атаку!»

И можно было просто так смотреть,
Вставать, идти, а не шагать, не топать.
Почти всю жизнь работавший на смерть,
Он стал на жизнь, на тишину работать.
Он не жалел ни пота своего,
Ни жил своих, чтоб выйти из разрухи.
Но всё, что строил, было не его.
Ему принадлежали только руки
И тот ночлежный уголок – в залог
Всё тех же рук, – простой и голостенный,
Где завязался поздний узелок
Его любви, семьи послевоенной.

Родился сын. Его любимец – сын!
И сразу стал властителем забавным.
– Дай-дай! – кричал. И не было причин
Его творцу припоминать о давнем.
Привычный труд. Уют. Кофейный дух.
Кино в субботу. Кирха в воскресенье.
Всё было так незыблемо…
И вдруг
Как гром зимой, как гул землетрясенья.
Не рухнул дом в расшатанную жуть,
Не раскололось зеркало паркета.
Лишь только сердце сдвинулось чуть-чуть.
Он – потрясённый – шёл из кабинета.
Шёл как в тумане, шёл как на волнах,
Не шёл, а плыл, казалось, по теченью.
И голос шефа громыхал в ушах:
– Я должен вас уволить, к сожаленью.
Покойной ночи.
Но какой покой,
Когда штаны и нервы на износе?!
Чужие стены. Потолок чужой.
И в волосах серебряная осень.
Какой покой, когда не те года,
Не та в руках сноровистость и сила?!
Давным-давно прошедшая беда
Нашла его и вновь ошеломила.

И на висках всё больше седины.
И взгляд жены всё тише, всё печальней.
И расходились вещи в полцены
В чужие руки и в чужие спальни.
Всё прахом шло! Осталось лишь одно –
Идти в поля: там тише всё и проще.
Не так тревожно и не так тесно.
Там плещет Рейн, там зеленеют рощи.
Там на ветру в содружестве с весной
Земля хлеба возносит над собою…

Он шёл в поля, смягчался за спиной
Железный пульс машинного прибоя.
Цвела ромашка, ячмени цвели.
Кузнечик прыгал, о своём кузнеча.

И вот он, позабытый клок земли.
И вот она, негаданная встреча.

Здесь сеять хлеб давно запрещено.
Звенеть колосьям не дано под солнцем.
Пустынно-беспризорное пятно.
Оно в округе полем не зовётся,
Ни пастбищем, ни кладбищем, а стрельбищем.
Ни стада здесь, ни сада, ни гробниц.

Здесь сорнякам надёжное убежище.
Здесь место тренировки для убийц.
И странно даже, что пустырь молчит.
Не полоснёт вдруг строчкой пулемётной…
На безработном стрельбище стоит
Не юберменш, а просто безработный.
Стоит без каски, сгорбившись слегка,
Не в сапогах, а в стоптанных ботинках,
В его глазах полынная тоска.
Стоит один. Стоит как на поминках
Своей шинельной юности. Ему
Не двадцать три, а далеко за сорок…

У ног полынь в нетающем дыму,
И муравьи рассыпаны, как порох.

Он быстро в комнату вошёл,
Насвистывая что-то.
И пули высыпал на стол.
И отшатнулась Лотта.
И тихо вскрикнула: – Не смей! –
И выронила блюдце.
Стоит и смотрит, как на змей,
Не смея шевельнуться.
А муж насмешливо глядит,
Плеча её касается.
– Они ручные, – говорит, –
Не бойся, не кусаются.
Они, – он пулю взял, – смотри, –
Не дрогнула рука его, –
Железка, да? А что внутри,
В рубашке обтекаемой? –
С ладони бросил на ладонь,
Потом схватил щипцами
И кверху клювом – на огонь,
На газовое пламя.
Сощурил серые глаза
Прицельно, не мигая…

И вдруг – свинцовая слеза.
Одна. Потом другая.
Ещё одна. И в тот же миг
На плитке стыли липко.
И Герман Хорст, считая их,
Не мог сдержать улыбки.
Поражена жена. И сын
Заёрзал вдруг на стуле
И, подойдя к отцу, спросил:
– А разве плачут пули?
Споткнулась, дрогнула рука
В ветвистых синих жилах.
И тишина до потолка
Все звуки обнажила,
Как будто в комнату тайком
Внесли на миг покойника.
Стучат, стучат, как молотком,
Часы на подоконнике.
И пламя сухо шелестит
Упругим синим веером.

Отец молчит. И мать молчит.
Молчат, молчат растерянно.
И только Лотта наконец
Сказала: – Что ты, Руди!
Ведь это капает свинец,
А плачут только люди,
Когда им больно, мальчик мой,
Когда им очень трудно.

И встала к Герману спиной,
Лицом – к стене посудной.

Уже давно, сойдя на нет,
Закат вдали разветрился.
И лунный свет, высокий свет
С наземным светом встретился.
И кто не спит, тот видит их
В подлунном полушарии
На москворецких мостовых,
На прикарпатских буровых,
В Брюсселе и в Баварии,
В больших и малых городах,
На крышах улиц сельских,
В лугах альпийских и в полях –
Простых и Елисейских.

Весь правый бок Земли залит
Их маревом трепещущим.

И Хорст не спит. Он говорит
Не о луне – о стрельбище.
О старом стрельбище. Да-да!
Как о великом чуде.

– Я то открыл, что никогда
Не открывали люди,
Там, знаешь, – кладбище свинца.
А он не разлагается.
Там – пули моего отца,
Его отца и праотца.
Мои! И сверстников моих.
Ты понимаешь, Лотта!
Представь себе, представь на миг:
Идёт, идёт пехота.
За взводом – взвод. За взводом – взвод:
Идёт. За ротой – рота.
Из года в год. Из года в год…

Ты представляешь, Лотта?
Полки, дивизии идут
С подсумками и ранцами
Туда, на стрельбище, и бьют
С отмеренной дистанции
По всем мишеням, по щитам,
Пока не врежут в яблочко…

Так вот попробуй посчитай.
Там пуль – как пуха в наволочках!
В песке – они! В корнях – они!
Там их – как зёрен в пашне!
В сигару, в палец толщины…

Ты что молчишь? – Мне страшно.
Отец убит, и брат убит.
А ты… А ты как маленький… –
И вдруг заплакала навзрыд.
– Ну-ну! Давай без паники.
Я тоже там горел в огне.
И не сгорел. Так что же мне
Рыдать?! – Он встал с постели. –
Я ж говорю не о войне,
Я говорю о деле.
Свинец! Не где-то в руднике.
А наверху. Нетронутый.
Копни песок – и он в песке.
Не пригоршня, а тонны там!
Свинца! А у меня – ключи.
Так что ж мне, плакать надо?

Свинец во много раз, учти,
Дороже винограда.

Он закурил.
Молчит жена.
Вплывает медленно луна
В квадрат окна. А под луной
С луной и звёздной тишиной,
Летит бескрайний шар земной.

Летит Земля с восхода до восхода,
Из года в год, со скоростью мгновенной:
Великая – в ногах у пешехода
И капельная точка – во Вселенной.

Единая! С пятью материками
И с выводками разных островов,
Спелёнатая мягко облаками,
Овеянная тысячью ветров.
Летит Земля.
Вся в росах и туманах,
В потоках света, в посвисте снегов.
Пульсирует в ручьях и океанах
Вода – живая кровь материков.
Она то струйкой вяжется неясной,
То многобалльной дыбится волной.
Не будь её – и не было бы красной,
И не было бы лиственно-лесной.

Земля добра. И голубая Вега
Не может с ней сравниться, с голубой.
Она собой вскормила человека
И гордо распрямила над собой.
Дала ему сама себя в наследство
И разбудила мысль в потёмках лба,
Чтоб превозмог своё несовершенство
И поборол в самом себе раба,
Восславил труд, и совершил рывок
В надлунный мир, и подступил к Везувиям…

Но что Везувий? Огненный плевок!
Он несравним с продуманным безумием
И с тем огнём, что расфасован был
Побатальонно и побатарейно,
Проверен на убойность, на распыл
На полигонах Аллера и Рейна.
Везувий слеп. И потому не мог
Увидеть, раскалённо свирепея,
Помпею, задремавшую у ног.
А если б видел – пожалел Помпею.
Он – великан! – не метил в вожаки
И не мечтал арийцем воцариться…

А эти чистокровные полки,
А эти человеко-единицы
Шинельной лавой шли в пределы стран.
И, метко щурясь, разносили тупо
Осколочно-свинцовый ураган,
Что был сработан на заводах Круппа.
И шли… И шли… И размножали зло,
Переступая трупы и окопы, –
И громыхало стрельбище, росло
Во все концы контуженной Европы.

Горел Эльзас.
Горел Пирей, Донбасс.
Гудел фугас
Под лондонским туманом.
И кровь лилась.
Большая кровь лилась
Всеевропейским пятым океаном.

Горел весь мир! И расступалась твердь,
В свои объятья принимая павших –
И тех безумцев, разносивших смерть,
И тех героев, смертью смерть поправших.
Всех возрастов. В крестах и орденах.
Рождённых жить и сеять жить рождённых…

А сколько их покоится в холмах
И победивших стран и побеждённых!

Их миллионы! Целая страна
Ушла ко дну, в дымы ушла, в коренья.
О, если б вдруг восстать могла она
И сдвинуться к началу преступленья
Со всех морей, концлагерей, земель
Разноплеменным фронтом поранжирным!
Германия – той бури колыбель, –
Она бы стала кладбищем всемирным.
Страной могил.
Но мёртвым не дано
Такого чуда и такого права.

Летит Земля! И с нею заодно
И облака, и города, и травы.
Ночная тень смещается. В морях
Потоки рек встречаются пространных.
Смещаются и стрелки на часах,
На башенных часах и на карманных.

Европа спит.
Свинцовая луна
Стоит над ней в холодном карауле.
Горят огни. Струится тишина.
И пули! Пули! Маленькие пули
Лежат в земле и пролежат века
Уже бессильно, слепо, безголосо,
Там, где на цель их бросила рука,
На рубежах кровавого покоса –
У стен Дюнкерка, у днепровских вод,
В песках ливийских, в придунайском иле…

Истлели те, кого они убили.
А их – свинцовых – тленье не берёт.
Их миллиарды, маленьких! Они
В коре деревьев, в пахоте и дёрне,
Ещё из первой мировой войны.
Их сок обходит. Сторонятся корни.

Под Калачом, уйдя в ночную глубь,
Бессонный трактор залежь поднимает,
И пуля, словно камешек на зуб,
На остриё стальное попадает.
И, повернувшись медленно, опять
Ложится в землю, как зерно ложится…

Витают сны.
Встаёт над Курском мать:
К ней сын явился! Кубики в петлицах.
А на плечах – какая радость! – внук!
Она к нему протягивает руку,
Включает свет – и никого вокруг.
Стоит одна. Ни шороха, ни звука.
Дверь – на крючке. Стена. А на стене
Смеётся молча парень в гимнастёрке…

А там, на оборотной стороне
Большой Земли, в полуденном Нью-Йорке,
Заныла рана старая. Шофёр,
Зубами скрипнув, отвернул с Бродвея
И застонал…
А пуля до сих пор
Лежит в Европе, медленно ржавея.

С неё и червь не сточит чешую,
Не разгрызёт и мышка полевая.
Она лежит, прекрасно сохраняя
Ручную обтекаемость свою.
Сойдут снега – она не прорастёт.
Пройдут дожди – она не разветвится.
Уже давно над Рейном ночь плывёт.
И Хорст уснул. Ему прекрасно спится.

Закапал дождь. И грянула гроза,
Хлестнув по окнам громовым раскатом.
Хорст разомкнул смятенные глаза:
Война?! Ах да! Она была когда-то…
Вина? Постой… А в чём его вина?
Судить о прошлом – не его забота.

Дышала рядом тёплая жена.
Его жена, заботливая Лотта.
И не саднила рана у виска,
Давным-давно заштопанная рана.
Смещалась тьма. Толкались облака.

Который час? Вставать, пожалуй, рано.
И, повернувшись на бок со спины,
Он задремал. Плескался дождь на плитах.

А может быть, и не было войны?
А может быть, и не было убитых?
А может быть, не он совсем, не он
Когда-то сделал тот начальный выстрел?!

Вставал рассвет.

Рассвет! Рассвет!
Он далеко пока ещё.
Не полный свет, а полусвет,
На утро намекающий.
Но петухи поют, поют
И, словно эстафету,
Из клюва в клюв передают
Приветствие рассвету.
Из клюва -в клюв. Из клюва -в клюв.
От горлышка до горлышка
Идёт волна: «Ку-ка-ре-ку-у!»,
Опережая солнышко,
Через Печору, через Прут,
Через поля полесские…

Отпелись волжские. Поют
Дунайские и рейнские.
Поют, обсиженный шесток
Подкалывая шпорами,
Алеет, ширится восток
Над синими просторами.

И ночь уходит. Ей пора
Свои раздвинуть завеси.
Она приветлива, добра,
Пора любви и завязи.
И не приписывайте ей
Разбоя и коварства.
Она баюкала детей,
Края и государства.
Она росой не обнесла
Ни бугорка, ни листика.
Пришла спокойно и ушла,
А посмотрите, чисто как
Поля умыла, города,
Как добрая работница.

Встаёт рассвет – пора труда.
И время делом полнится.

Пчела срывается с летка
И тонет в рюмочке цветка,
В его душистом венчике…
А в этот миг, а в этот миг
В зелёных кузницах своих
Ударили кузнечики!

Да так, что травы на лугах
Очнулись вдруг и выгнулись.
Да так, что в заспанных стенах
Будильники откликнулись.

Звучат шаги, звенят ключи,
И двери, двери хлопают.

Лучи! Лучи! Летят лучи
Над утренней Европою.
Они, как лёгкие смычки,
Лица её касаются –
И все края и уголки,
Проснувшись, озвучаются.

Гудки! Гудки! Гудят гудки
Всё громче, всё напористей.
Стучат повсюду каблуки,
И нарастают скорости
Обычных дел, и первый пот
На лицах серебрится.

Встаёт рассвет. И Хорст встаёт,
Он начинает бриться.

Ведёт во двор велосипед,
А там безногий Курт – сосед.
– Салют! – хрипит. – Постой! – хрипит.
И, приподнявшись с лавочки,
Наперерез скрипит, скрипит
На костылях, на палочках.
– Ты представляешь, Хорст!.. Опять…
Ты понимаешь, Герман,
Опять не мог спокойно спать,
Опять, наверно, нервы.
Как будто я, как в том году,
Иду на третий круг –
В крестах иду – и на ходу
Огонь пускаю с рук.
Пускаю маленьким. А он
Огромным возвращается
И на меня со всех сторон
И на тебя кидается.
Ревё-ёт, полнеба очертя,
И обрывает фланги нам…
Разры-ыв! И я… Ко всем чертям
Лечу-у безногим ангелом!
«Ура!» – кричу. А боль в груди
Выламывает душу…
Да ты не смейся, подожди.
Да ты постой, дослушай.

А сам смеётся. Сам скрипит
На костылях, на палочках.

– За облака лечу… В зенит!
Шинель – в кровавых бабочках.
Лечу-у! Лечу-у! Лечу-у… до звёзд…
И приземляться некуда.
Ты представляешь, Хорст! А Хорст:
– Потом доскажешь. Некогда.

Всё тот же вал. Всё тот же старый дот,
Самим собой недвижно отягчённый.
На нём скворец оставил свой помёт,
Склевал росу на лысине бетонной
И улетел.
А дот к земле приник
И тупо смотрит в трепетную точку.
Казалось, миг – и огненный язык
Покажет он и пулемётной строчкой
Сорвёт скворца на утренней заре…
А где-то встрепенётся сердце матери.
На Рейне ли, а может, на Днепре,
А может быть, и дальше – на экваторе.

Но ти-ши-на. Замри и не дыши!
И ты услышишь, как восходит солнце.

Хорст заглянул в бетонное оконце,
В холодный мрак: там тоже ни души.
Взошёл на вал. Полынные кусты
Ещё с себя росу не отряхнули.
Черпнул песок. И вот они в горсти,
В его горсти, чуть сплющенные пули.
Одна. Две. Три. В горсти! А сколько их
Под ним, в земле, в крутых песчаных скосах,
Остроконечных пуль и тупоносых,
Любых систем и образцов любых!

Им счёту нет. Здесь каждый сантиметр
Исклёван ими с боевых дистанций.
Здесь столько отстрелялось новобранцев,
Что им, пожалуй, тоже счёту нет.
Что божий храм, где с именем Исус
Святой водой кропят новорождённых!
Сюда, на цель, под знаком «Готт мит унс!»
Вели крещёных всех и некрещёных
Простых парней. Вели весь род мужской,
Вели за поколеньем поколенье –
И стрельбище тачало в отдаленье
Пошивочно-убойной мастерской.

И вот молчит. Молчит, как никогда
За долгий век, быть может, не молчало.

Здесь три войны берут своё начало,
И ни одна не вскрылась борозда.

Здесь пули, пули, пули – сплошь.
Скажи вот так – и скажут: врёшь.
Да он и сам, да он и сам
Не верил собственным глазам.
Как будто ночью, час назад,
Ушёл в песок свинцовый град
И от людей таится…
Пройдут года, пройдут века –
Он не вернётся в облака,
Водой не испарится.
Какой посев! Огромный вал
Набит им до предела.

И Хорст копал, и отсевал,
И удивляться забывал:
Он просто дело делал.
Как будто вышел в огород
И роет, роет, роет…
Теперь ни бог его, ни чёрт
Отсюда не уволит.
Теперь он сам хозяин здесь,
Батрак и управляющий.
И сила есть, и хватка есть
В его руках пока ещё.
И никаких тебе машин,
И никаких деталей.
Он здесь один, совсем один.
И все четыре дали
Лежат вокруг. Луга, поля
С парными ветерками.
И просто песенка шмеля,
И пули под руками.
Он отсевал их и – в рюкзак.
А жарко стало – снял пиджак,
Рубаху снял, и снова рыл,
И сам собой доволен был.

А день-то, день! Как неземной:
Прозрачен весь и ярок.
Метался крестик именной –
Серебряный комарик –
Туда-сюда, туда-сюда
Над волосатой грудью…
А где-то мчались поезда,
И громоздились города,
И суетились люди
В чаду и в лязге городском,
В цехах и в рудном штреке –
В своём убойно-скоростном
И потогонном веке.

А здесь – простор! Лучей поток.
И Рейн в крутой излуке…

Хорст отшвырнул лопату, лёг,
Крестом раскинув руки.
Ударил в ноздри трав настой,
Крылом взмахнула птица,
И небо синей высотой
Упало на ресницы,
Ушло в глаза и тишиной
Души его коснулось.
И вдруг ладьёй берестяной
Земля под ним качнулась.

И он в ладье, и он плывёт
В неведомые дали
От всех тревог, от всех забот,
От всех земных печалей.
Плывёт, скользит его ладья
Без времени, без меры
Куда-то в гавань забытья,
В края до нашей эры.
Где только штиль, где только синь
И солнечные пятна…
Но звук нацеленной осы
Вернул его обратно,
К своим делам. И решето
Кружит в руках, качается –
И пули, пули всех сортов,
Толкаясь, обнажаются.
Совсем спокойные, совсем,
Без высвиста, без высверка,
Любых калибров и систем,
От Фридриха до Бисмарка,
От Бисмарка и далее –
До дней последних Гитлера.
Оглаженные в талии,
Нетленные, нехитрые.

Одна к одной – века и дни.
Одна в одну – как сёстры.
Лопатой ткни – и вот они
Уже в руках у Хорста.
Совсем спокойные.
Он рыл
И на коленях ползал.
Он – первый! Первый, кто открыл
В них – бесполезных – пользу!

Ведёт во двор велосипед,
А во дворе – опять! – сосед
Сидит на лавочке. Штаны,
Как флаги, треплет ветер.
А на развалинах войны
В войну играют дети.

Хорст вынул пачку сигарет
И закурил. – Ну что, сосед?
Сидишь?
– Давно сижу, старик. –
И веки сузил в щёлку. –
А было, брат, стоял как штык
И каблуками щёлкал.
А как шагал! Бетон и тот,
Как палубу, шатало.
«На-право, взвод! На-лево, взвод!»
Шагал, а думал мало.
Вперёд! За жизненный простор!
И я стрелял и топал,
Да так, что шаг мой до сих пор
В печёнках у Европы.
И вот сижу, бедняга Курт,
Сижу безногой тумбою,
Подобно той, во что плюют.
И – представляешь! – думаю.

Он закурил и снизу вверх
Взглянул и сплюнул зло.
– Во-первых, думаю о тех,
Кому не повезло.
Да-да, старик! А во-вторых,
О вас я думаю – живых.
Поскольку я, как видишь сам,
Вполтела жив, вполтела там –
На фронте, у Валдая.
А иногда я по ночам,
Представь себе, летаю.
Разры-ыв! И я, как головня,
В созвездье Зодиака
Лечу! А ноги без меня
Ещё бегут в атаку.
И представляешь, старина,
На полпути до рая
Вдруг подвела меня волна,
Не донесла, взрывная.

Срываюсь вниз – и сам не рад:
Земля горит! Моря горят!
И костыли мои в огне,
В огне окно и двери…

Проснусь – мурашки по спине.
Смотрю – глазам не верю:
Рассвет на улице, и я
Не на краю воронки.
Штаны – мои. Кровать – моя.
И костыли в сторонке
Стоят, фабричные, впритык,
Как дополненье к мебели…

Лежу и думаю, старик:
А может, ног и не было?
А может, я таким и рос
Всегда по божьей милости?

Хорст по плечу его: – Ты брось!
Ведь всё равно не вырастут.
– Ты гений, Хорст! – Воскликнул Курт. –
А вот они… они растут.
Схватил костыль и костылём
Он ткнул перед собой
Туда, где дети за углом
Разыгрывали бой.

– А подрастут – в шинельку их
И – под кулак фельдфебеля,
Чтоб в них, верзилах строевых,
Ни человека не было.
«А ну-ка, бравые, ра-авняйсь!
А ну, болваны, р-руиг!»
И в настоящую, как нас,
В кровавую игру их.
Вперёд! Как велено судьбой
И богом! Дранг нах Остен!
Разры-ыв! Разры-ыв! И Хорст второй,
Твой Руди – блиц! – и к звёздам.
Моим путём. Ни рукава,
Ни пряжки не останется.

Запомни, Хорст, как дважды два:
Огонь – он возвращается.

Разры-ыв! И – в крошку города,
В лавину камнепада.
Тогда ни памяти… Тогда
Ни костылей не надо.
Всё к чёрту, Хорст! Железный чад
И чёрный снег на грудах.
И только тени закричат
О нас, о бывших людях.

Он смолк, порывисто дыша,
И вдруг вперёд подался.
Во все глаза кричит душа,
А рот ещё смеялся.
– Смотри и думай, кавалер
Железного креста.
Я памятник! Меня бы в сквер
Живым на пьедестал.
Не как героя, нет! А как
Наглядное пособие.
И костыли вот так и так
Скрестить, как у надгробия,
Чтоб каждый вспомнил, кто б ни шёл,
Про тот начальный выстрел.
Меня бы – чёрт возьми! – на стол
Военного министра!

Он усмехнулся и поник,
Устало спину сгорбив.
Одни глаза… Глаза, а в них
Плескалось море скорби.
Закат, как память, полыхал
На пепельном лице.
Хорст понимающе вздыхал,
Но думал о свинце.

А по ночам, когда уснёт жена,
И сын уснёт, и выглянет луна,
Он у плиты колдует не спеша,
На протвень пули сыплет из ковша.
Гудит огонь в три радужных венца –
И покидают червячки свинца
Свои личинки с винтовой резьбой.
И вот уже серебряной водой
Течёт свинец, подсвеченный слегка,
Сосульчато спадает с желобка
В чугунный таз и застывает в нём
Тяжёлым льдом. А дом, угрюмый дом
Наполнен сном, наполнен тишиной.
Лишь костылям не спится за стеной.
Они скрипят и стонут, костыли,
Как, может быть, в лугах коростели.
Скрипят, скрипят уже который год…

А – к чёрту их! Отдал бы их в ремонт.

Так думал Хорст. И густо, не спеша
На протвень пули сыпал из ковша.
И ничего. Освоился. Привык.
Как привыкает к жёлудям лесник,
Как привыкает к голышам рыбак.
А может, пули сами просто так
Росли, росли и выросли? С травой!
А может, их понакатал прибой
В давным-давно прошедшие века?
Как просто всё! Качались облака.
Плескался Рейн за валом в камыше.
И стрельбище – не стрельбище уже,
А просто место выроста свинца.

Хорст отдыхал, стирая пот с лица.
И снова рыл и просевал сопя.
Впервые он работал на себя
За все года.
Но как-то раз, когда
Сошла с полей горячая страда
И ветерки струились по стерне,
Вдруг вырос человек на пустыре.
На расстоянье выстрела как раз.
Лицо – пятно туманное, без глаз,
Без возраста. По гребешку траншей
Он шёл к нему, похожий на мишень.

Взошёл на вал, где сбилась лебеда,
И проступили на лице года,
Глаза, морщины, очертанья скул.
– Салют! – сказал и пули зачерпнул
Из рюкзака. – Ого! – сказал. – А я…
А я-то думал: мёртвая земля.
Не пашут здесь, не сеют и не жнут.
Ну что возьмёшь со стрельбища? А тут
Смотри какой тяжелый урожай,
Сплошной свинец.
– А ты давай шагай! –
Отрезал Хорст. И, распрямившись в рост,
Лопату вбил. Серебряный Христос
Затрепетал, мерцая, на груди.

– Ты шутишь, друг!
– Нет, не шучу. Иди.
Иди давай туда, куда идёшь.

– А я смотрю, своих не узнаёшь.
Когда-то вместе отливали их.
Забыл, старик?
И вдруг в какой-то миг
Всё озарилось памятью.
Завод.
Патронный цех. Тридцать четвёртый год.
Течёт свинец. Не ручейком – рекой.
Сопит станок, как дьявол, под рукой
И вплёвывает порции свинца
В личинки пуль. И пули без конца,
Отяжелев, срываются из гнёзд…

Как просто всё!
Серебряный Христос
В поту нательном под рубашкой мок.
А дальше что? Неважно. Видит бог!
Ему видней из райского окна.

Но оживали стрельбища. Война
Уже шагала в крагах по стране
И убивала память о войне.
О той войне, о первой, мировой,
Чтоб, развернувшись, полыхнуть второй
Вовнутрь сначала, а потом вовне, –
И коммунистов ставили к стене.

А Хорст не ведал, стоя у станка,
Как страшно тяжела его рука.

Работа есть работа! Без помех.
Патронный цех – как макаронный цех.
Сопел станок, плевок – и на лоток
Срывалась пуля ростом с ноготок –
Праматерь всех снарядов и ракет.

И так шесть лет. До двадцати трёх лет.
Поток свинца дробился в ливень пуль,
Что ниспадёт потом на Ливерпуль,
На Брест, на Киев в предрассветной мгле.

Ещё ходили люди по земле,
Которых эти пули подсекут.
Ещё безногим не был Гофман Курт.
Ещё он сам, судьбу свою кляня,
Не падал ниц от встречного огня
И не входил в чужие города
С огнём в руках. Он молод был тогда.
Он жизнь любил и лодку в два весла,
Что по волнам любимую несла.
Не Лотту, нет, а первую – Мари.
Он ей цветы альпийские дарил
И песни пел. Он счастлив был в тот год,
Что он любим, что принят на завод.

А рядом с ним – он помнит, как сейчас, –
Работал Ганс, неосторожный Ганс.
Он в цех входил и говорил при всех:

Вставал к станку. А уходя домой,
Всегда шутил: – Почище руки мой.
Свинец, он кровью пахнет и дымком.
Он слыл в цеху опасным чудаком.
И был уволен. Что ж, не повезло!
С тех пор дождей немало пронесло
По городам, по каскам, по полям,
С окопной глиной, с кровью пополам,
За горизонт, за сорок пятый год…

А он живёт. И ничего живёт.
Сам за себя. И стоит ли ему
Смотреть назад? Не стоит. Ни к чему.
Он маленький, забытый человек.
Ведь всё равно не излечить калек,
Ведь всё равно убитых не поднять –
Ни тех друзей, ни собственную мать.

Так думал Хорст. И ничего, привык.

И вот он – Ганс. Старик! Почти старик.
Неужто Ганс, тот самый Ганс, из тех?..
– Патронный цех – как похоронный цех.

Они присели рядом на траву.
– Живой, старик? – Как видишь сам, живу.
Шучу, как видишь, плачу иногда,
Такая жизнь. – Он сплюнул. – А тогда?..

Тогда я был оформлен и обут
И – марш! – сюда, на перегонный пункт
Между женой и фронтом. Так что, друг,
Нашлась работа для свободных рук.

Курки – на взвод, за локоть – рукава.
В крови Варшава. Впереди Москва.
Прорыв. Успех! Ещё какой успех!
И я поверил, что превыше всех,
Что с нами бог на пряжке у ремня…

Но встречный вал ответного огня
Бросал то в дрожь, то в мёрзлые бинты.
Я в плен попал. И ничего! А ты?
Ты воевал иль так, из-за станка?

Хорст сигарету смял у каблука.
И по виску ладонью вдоль рубца:
– А я не сдался. Дрался до конца! –
Как отрубил.
– Ну и дурак!
– А долг?
Солдатский долг?! Ведь я бы тоже мог,
Как ты, – он встал, – отбросить автомат.
Но я не трус. Я немец. Я солдат.
Ганс побледнел, но не вскочил, не встал.
Он просто пули на руке катал.
Он просто слушал, глядя на закат,
Как эхо повторяло: «Я солдат».

– Я рук не поднимал. Мне было всё равно.
Один конец. Другого не дано.
А он стоял вот так, как ты сейчас.
Глаза… Да где там! Я не видел глаз.
А только взгляд – как смертный приговор,
И автомат – надульником в упор.
Момент – и я, безмолвный упаду,
Как тот поляк в сороковом году,
Как тот советский у Великих Лук.
Они, как я, не поднимали рук.
И я тогда, шагая через них,
Спешил. Нам было некогда: блицкриг!

Но медлил он. И вдруг, шагнув вперёд,
Сказал: «Иди!» А я-то знал: убьёт.
Я стал спиной и ощутил спиной
Как солнце замирает надо мной,
Как мушка наползает вдоль спины.
Плевок – и я, претише тишины,
Сорвусь лицом, как в пропасть, в чёрный снег –
Прениже ветра и ненужней всех.

Я сделал шаг. Второй… Потом шестой…
Потом – не помню. И услышал: «Стой!»
Я стал и ждал, полуживой: когда?
Но он сказал: «Цурюк иди. Сюда».
А я-то знал: конец! Не пощадит.
Ударит в грудь.
Глаза открыл: сидит!
Сидит и, отвернувшись от пурги,
Портянки заправляет в сапоги.
Спокоен так, как будто я не враг.

Я сделал шаг. Второй. И третий шаг.
«Ещё немного, – думал, – и… прыжок!»

Но он поднялся. Палец на курок.
«Теперь иди, – сказал, – куда ты шёл! –
И автоматом на восток повёл. –
Туда иди!» И взглядом как прожёг.

А я стоял ошеломлён. У ног,
Казалось, обрывались все пути.
Идти назад? Да где там! Не дойти.
Вперёд идти – пустыня впереди,
Такая, что в обход не обойти.
Снега и пепел. Пепел и снега.
В сравненье с ней Сахара – чепуха!

И я-то знал, оставшись без огня,
Что впереди – ни вздоха для меня,
Ни потолка, ни тлеющих углей.

Я человек, но избегал людей.
Я человек, но обходил, как тень,
Пожарища остывших деревень –
Они страшней, чем минные поля.
Я человек, но не искал жилья.

И всё ж я шёл, надеясь: обойду,
Что где-нибудь в колонну попаду
Таких, как я. Но с каждым шагом шаг
Всё тяжелей и неотступней страх.

Такого страха я ещё не знал.
Я, спотыкаясь, тихо остывал
На ледяном, бушующем костре.

И вдруг – ты представляешь! – на заре
Запел петух. Не где-нибудь вдали,
А из-под ног запел, из-под земли.
И я подумал, что схожу с ума.

Какой петух, когда вокруг зима,
Когда вокруг ни стога, ни шеста!
Вся степь, как это стрельбище, пуста.
Какой там, к чёрту, петушиный крик!
Теперь-то что… А вот тогда, старик,
Мне было не до смеха, не до слёз.
Мороз такой! До потрохов мороз.
Вдыхаешь лёд, а выдыхаешь прах.

Я стал сосулькой в рваных сапогах.
Я замерзал. Я оседал, как в пух,
В глубокий снег.
А он поёт, петух!
Как из могилы. Глухо, но поёт!

Я еле веки разомкнул: встаёт
Передо мной вот так, как твой рюкзак,
Пушистый дым. И я не помню, как
Подполз к нему. Я умывался им.
Он мягкий был, как вязаный, жилым.
В нём тёплые струились ручейки.

Вставало солнце. И дымки… дымки…
Из-под земли над снежной целиной.
Я понял, Хорст: деревня подо мной.
Как кладбище. Ни крыши. Ни бревна.
Мы всё вогнали в землю, старина,
Огнём и плетью. Мёртвых и живых.
Ну как же, Хорст! Ведь мы превыше их.
И с нами бог!
Какая ерунда!
Я это после понял. А тогда
Всё тело ныло с головы до ног:
Тепла! Тепла! И я уже не мог
Держаться больше. Всё равно каюк!
Мне женщина открыла дверь. И вдруг
Как оступилась, отступив за дверь,
Как будто я не человек, а зверь.
Как будто автомат ещё со мной.
Забилась в угол. За её спиной
Дышали дети – волосы вразброс.
М только там я поднял руки, Хорст!

Да, только там. В землянке. Только там.
Сходились люди молча, точно в храм.
И так смотрели – хоронить пора.

Вошёл старик и ручкой топора
К моим ногам подвинул табурет.
Сказал: «Садись!» Да разве в тот момент
Я мог кричать о долге! Нет, не мог.
И ты б не мог. Какой там, к чёрту, долг,
Когда я жёг! Ты б видел их глаза –
Смотреть нельзя. И не смотреть нельзя.
Так только неотмстившие глядят.

Я говорил, что Гитлер виноват,
Что я солдат, что жечь я не хотел.
Но перед ними Гитлер не сидел,
А я сидел! И между нами, Хорст,
Всё сожжено на сотни русских вёрст.
Могилы от реки и до реки –
Ни улыбнуться, ни подать руки.

И всё за них. Не за меня. Вины
Не отвести. И всё-таки они
Поесть мне дали, вывели. Иди!

А как «иди»? Всё те же впереди
Обугленные сёла, города…

О, как я рад был, старина, когда
В колонну пленных я попал! Вина
Была уже на всех разделена
До самооправданья. Мол, приказ
И прочее… Что обманули нас,
Мол, хорошо, что вышли из игры…

Нам дали всем лопаты, топоры,
Сказали: строй. Но разве топором
Я мог поднять, что повалил огнём?!
…Пришёл домой. А дома нет. Была
Одна стена – отвесная скала,
А над стеной, шурша, как головни,
Вороны каркали, ни сына, ни жены…

А ты – герой! – о долге мне орёшь.
Всё это ложь! Да как ты не поймёшь,
Что убивая нами, под фугас
Бросали нас и убивали нас
На всех фронтах всё те же, Хорст, они,
Кому всю жизнь до нищеты должны.
За хлеб должны, за кружку молока.
За место у патронного станка.
Всю жизнь должны, как деды и отцы.
Подвалы – нам, а им, старик, – дворцы!
Окопы – нам, а им, старик, – чины.
Платили кровью! Всё равно должны.
И с ними бог. Не с нами. С нами – долг!
Приказ: сжигай! И я, – он встал, – я жёг!
Устало жёг. А чаще – на бегу.
Бензином – раз! – и дети на снегу.
Босые дети! Понимаешь ты!
А нам – кресты, нагрудные кресты.
А нам – холмы, могильные холмы.
Мы трусы, Хорст, а не герои мы!

Он сел и пули наотмашь – в кусты.
– Я груб, старик, но ты меня прости. –
И замер, глядя на полынь в упор,
Как будто это не полынь – костёр.

Огонь… Огонь… И дети на снегу
На том донецком страшном берегу.

Вы думаете, павшие молчат?
Конечно, да – вы скажете. Неверно!
Они кричат, пока ещё стучат
Сердца живых и осязают нервы.
Они кричат не где-нибудь, а в нас.
За нас кричат. Особенно ночами,
Когда стоит бессонница у глаз
И прошлое толпится за плечами.
Они кричат, когда покой, когда
Приходят в город ветры полевые,
И со звездою говорит звезда,
И памятники дышат, как живые.
Они кричат и будят нас, живых,
Невидимыми, чуткими руками.
Они хотят, чтоб памятником их
Была Земля с пятью материками.
Великая! Она летит во мгле,
Ракетной скоростью до глобуса уменьшена.
Жилая вся. И ходит по Земле
Босая Память – маленькая женщина.

Она идёт, переступая рвы,
Не требуя ни визы, ни прописки.
В глазах – то одиночество вдовы,
То глубина печали материнской.
Её шаги неслышны и легки,
Как ветерки на травах полусонных.
На голове меняются платки –
Знамёна стран, войною потрясённых.

То флаг французский, то британский флаг,
То польский флаг, то чешский, то норвежский…

Но дольше всех не гаснет на плечах
Багряный флаг страны моей Советской.
Он флаг победы. Заревом своим
Он озарил и скорбь и радость встречи.
И может быть, сейчас покрыла им
Моя землячка худенькие плечи.

И вот идёт, печали не тая,
Моя тревога, боль моя и муза.
А может, это гданьская швея?
А может, это прачка из Тулузы?
Она идёт, покинув свой уют,
Не о себе – о мире беспокоясь.
И памятники честь ей отдают.
И обелиски кланяются в пояс
От всех фронтов, от всех концлагерей,
От всех могил от Волги до Ла-Манша
И молча путь указывают ей
На Рейн, на Рейн, на огоньки реванша.

Они горят – запальные – во мгле
Преступного, как подлость, равнодушия –
У генералов на штабном столе
И в кабинетах королей оружия.
И где-то там, на Рейне, где-то там
Начальный выстрел зреет, нарастая.
Но Память не заходит к королям.
Она-то знает, женщина простая:
Что королям! Им слёзы не нужны,
Как шлак войны, как прочие отходы.

Встаёт заря с восточной стороны
И обещает добрую погоду.
Уже алеют облаков верхи.
И над Москвой и над моей деревней.
Поют на Волге третьи петухи.
Вот-вот ударят первые на Рейне.
И ночь уйдёт.
Пора бы спать. Но Хорст
Ещё не спит, не выключает плитки.
Ещё немного, маленькая горсть –
Остаток пуль. И голубые слитки
Лежат у ног, округлы, как язи,
И тяжелы, как мельничные гири.

Теперь – в постель. Он пламя погасил.
Который час? Без четверти четыре.
А ровно в шесть он должен встать. Жена
К нему в рюкзак положит бутерброды.
Он так устал… И в этот миг она
Вошла. – Ты что? – И отшатнулся. – Кто ты?!

– Не узнаёшь? Я Память о войне. –
И запахнулась красным полушалком.
– Ты русская! Тогда зачем ко мне?
Я не был там. – Но я и парижанка,
И чешка я… Побудь в моих ночах.
Моей печалью и тревогой маясь.

Менялись флаги на её плечах,
Черты лица и голоса менялись.
И лишь слеза – одна на всех. Со дна
Людского немелеющего горя.
В ней боль одна. И скорбь одна. Она
Везде и всюду солона, как море.
Одна слеза. И гнев из-под бровей
Один. В глазах, как исповедь, открытых.

– Я мать тобой убитых сыновей.
Тобой убитых. И тобой забытых. –
Одна слеза. И блеск седин один,
Как блеск свинца и пепельного снега.

– Ты слышишь, как гремит в моей груди
Твоим огнём разбуженное эхо?
Ты слышишь, Хорст?!
И грозно, как судья,
Свою, в мозолях, занесла десницу.

– Так пусть войдёт бессонница моя
В твои глаза и опалит ресницы
Моей бедой и гневом глаз моих.
А днём уснёшь – она и днём разбудит!
– Но я же рядовой… А рядовых,
Сама ты знаешь, за войну не судят.

– Нет, судят, Хорст!

И в тот момент,
Не пробивая тюля,
Из прошлых лет, забытых лет
В окно влетела пуля:
– Твоя! – как миг, как чёрный штрих,
Как пепельная молния. –
Я без тебя, без глаз твоих
Нецелеустремлённая. –
Ещё одна! Ещё! Потом…
Построчно – пуля к пуле –
Разнокалиберным дождём
На шкаф! На стол! На стулья!
– Твои! Твои! Не бойся нас.
Тобой мы были вылиты
И возвращаемся сейчас
К тебе – к началу вылета.
– К тебе! – К тебе! – Из тьмы! – Из тьмы!
То мелкие, то крупные.
– Ты человек! – А мы! – А мы!
– А мы, как пули, глупые.

И мы не сами по себе
Срывались, как магнитные.
Ты человек! Они к тебе
Идут – тобой убитые.
– К тебе! Из мглы пороховой.
– К тебе! С земного ложа.
– Нет, врёте вы!
Но крик его
Ушёл назад, в него же.
Обжёг его. По телу дрожь
И пот. И пот, как в бане.
Открыл глаза: обычный дождь
По стёклам барабанит.
Лицо?! – жены. Рука?! – жены
На лихорадке пульса.

Хорст повернулся со спины
И тихо улыбнулся
Жене за ласковость руки,
За этот локон милый,
За эту явь, и лишь зрачки
Кричат о том, что было
Во сне и там – в огне, в дыму,
В крови – и там осталось.
И не придёт.
А наяву
Одно тревожит – старость.
А наяву, как по часам,
Что надо, то исполнит.
Он не такой, чтоб помнить.
Он слишком занят. Потому
Ему неважно спится.
Он то открыл, что никому
Другому не приснится:
Свинец! Не где-то глубоко,
А под ногами – крупный!
Его высеивать легко
И собирать, как клубни,
Легко. Он всю его семью
Почти всё лето кормит.

За рейсом – рейс. И график прост
И до предела точен.
И лишь одним сегодня Хорст
Серьёзно озабочен.
Дожди… Дожди… Идут дожди,
Как будто небо плачет.
Сезон дождей. А впереди –
Зима. А это значит:
Снега закроют полигон.
И все расчёты – к чёрту!
Для полевых работ сезон,
Как говорится, мёртвый.
Сиди и жди и лезь в долги
До посевной. Во-первых.
А во-вторых…
И вдруг – шаги!
По мостовой, по нервам.
Шаги! Шаги! Знакомо так,
Размеренно и грубо.
За шагом – шаг. За шагом – шаг.
Как будто камни рубят.
Заплакал сын. О чём? О ком?
И побледнела Лотта.
И Хорст вскочил. Одним рывком –
К окну! А там – пехота…

За рядом ряд, как до войны,
Живые – не убитые,
Идут, затянуты в ремни,
По брови в каски влитые.
За строем – строй. За строем – строй.
Не призраки, а роботы.
Как он когда-то молодой,
Без памяти, без опыта.
За взводом – взвод. За взводом – взвод.
Всё в том же прусском стиле.

Постой, который это год?
Шестидесятый! Или…
Начальный тот, тридцать восьмой,
Давным-давно забытый?!
По мостовой! По мостовой!
Как по лицу – копыта.
В одно сукно, в один пошив
Подогнанные люди…

А может быть, и Гитлер жив?
И то, что было, будет?
И годы те? И раны те?
И кровь? И крематорий?
Шаги! Шаги! По памяти,
По мировой истории.

Безногий Курт на мостовой,
На стрежне их движения,
Сидит, униженный войной,
Как вопль опровержения.
Шаги! Шаги! По костылям.
Прикажут – по могилам!

Я тоже, Хорст, не верю снам,
Но помню всё, что было.
И слышу я, как на плацу
Команда прозвучала…
Поэма близится к концу,
А их ведут к началу –
На стрельбище. Тебе ль не знать!
Ты это знаешь точно.
Ведут, чтоб ими убивать
Примерочно, заочно.
А ты молчишь – ни в зуб ногой!
Как раньше, на патронном.
Но я-то знаю: твой огонь –
Он не был посторонним.

Я каждый шаг твой проследил
И записал к тому же.
От тех мишеней до могил,
Что указала муза.

И нам священен этот прах.
Мы принимаем близко
И эту явь, что рубит шаг,
И ту, что в обелисках.
И я встаю, тревогу бью
Всей многотрубной медью!
Я Курту руку подаю.
Я Гансу руку подаю.
Тебе же, Хорст, помедлю…
1956-1962

Биография

Георгий Александрович Исаев родился в селе Коршево Бобровского района Воронежской области в крестьянской семье. После начала Великой Отечественной войны вместе со взрослыми и молодёжью школьник Егор Исаев рыл окопы и противотанковые рвы под городом Смоленском.

В Красную Армию призван осенью 1943 года. Начинал армейскую службу, охраняя важные промышленные объекты, в составе войск Народного Комиссариата внутренних дел СССР, затем на Кавказе в пограничных войсках НКВД СССР, заступал в наряды по охране государственной границы СССР с Турцией. В один из дней пограничник Исаев по собственной неосмотрительности упал в ущелье, в результате чего получил травмы и шесть месяцев лечился в госпитале, а после выписки был направлен в действующую армию. К этому времени войска Красной Армии ещё 17 января 1945 года освободили столицу Польши город Варшаву. Вспоминая впоследствии её дымящиеся развалины, Егор Исаев напишет балладу о Варшаве.

Накануне своего 19-летия Егор Исаев в составе войск 1-го Украинского фронта участвует в Берлинской наступательной операции, в боях под городом Коттбус (ныне Котбус, ФРГ), а затем в освобождении столицы Чехословакии (ныне Чехии) города Праги.

После войны младший сержант Егор Исаев в течение пяти лет служит в составе Центральной группы войск: в Чехословакия, Австрии, Венгрии. В этот период в дивизионной газете «На разгром врага» впервые печатаются его стихи и заметки. После чего его по приказу Политического управления переводят в газету «За честь Родины», где он служит корректором.

В 1950 году младший сержант Исаев демобилизован. В том же году он поступает в Москве в Литературный институт имени М. Горького, и заканчивает его с отличием в 1955 году. Ещё в студенческие годы он пишет и публикует лирические стихотворения, в 1951 году – первую поэму «Лицом к лицу» (в альманахе «Литературный Воронеж»), а в 1953 году – её окончательный вариант под названием «Над волнами Дуная», посвящённую советским воинам, несущим службу за рубежами Родины.

По окончании института Егор Исаев работает в издательстве «Советский писатель», его избирают секретарем Союза писателей СССР. Им написаны поэмы, изданы публицистические книги, среди которых наиболее известными являются: «Двадцать пятый час», «Мои осенние поля», «Убил охотник журавля», «Жизнь прожить», «Колокол света», «В начале было слово».

Произведения Егора Исаева переведены на многие языки мира. А его всемирно известная дилогия «Суд памяти» (1962 год) и «Даль памяти» (1976-77 годы) - лирико-философское, антифашистское произведение, посвящённое борьбе за мир, - удостоена в 1980 году Ленинской премии. За поэму «Буцен» Егор Исаев награждён премией имени М.А. Шолохова.

Указом Президиума Верховного Совета СССР от 30 апреля 1986 года за значительный вклад в советскую литературу и в связи с 60-летием со дня рождения Исаеву Георгию Александровичу (Егору Исаеву) присвоено звание Героя Социалистического Труда с вручением ордена Ленина и золотой медали «Серп и Молот».

В период 1984-1989 годов Егор Исаев избирался депутатом Верховного Совета СССР.

Живёт в Москве, продолжает писательский труд.

Произведения

Сборники стихов

Поэмы

  • «Над волнами Дуная» (1951 - 1953)
  • «Суд памяти» (1962)
  • «Даль памяти» (1976 -1977)
  • «Двадцать пятый час»
  • «Жалоба креста»
  • «Убил охотник журавля»
  • «Буцен»

Награды

  • Лауреат (),
  • 1-й степени,
  • различные медали.

Источники

Исаев, Егор Александрович на сайте

Другие книги схожей тематики:

    Автор Книга Описание Год Цена Тип книги
    Егор Исаев Суд памяти. Поэма Суд памяти. Поэма - (формат: 70x108/32, 88 стр.) 2016
    221 бумажная книга
    Егор Исаев Суд памяти Поэма СУД ПАМЯТИ переведена на многие языки. Весь пафос обращен к памяти тех, кто пережил мрак фашизма, кто победил фашизм, к памяти тех, чей святой долг - не допустить повторения прошлого - Молодая гвардия, (формат: 70x90/32, 128 стр.) 1967
    40 бумажная книга
    Егор Исаев Суд памяти Вашему вниманию предлагается поэма Егора Исаева "Суд памяти" - Художественная литература. Москва, (формат: 70x108/32, 136 стр.) 1964
    60 бумажная книга
    Егор Исаев Суд памяти Известная поэма "Суд памяти" - страстное поэтическое слово - приговор факельщикам минувшей войны. Это актуальное антивоенное произведение насыщено большой философско-публицистической силой - Советская Россия, (формат: 70x108/32, 88 стр.) Подвиг 1971
    74 бумажная книга
    Егор Исаев Суд памяти Поэма известного советского поэта, в которой он с публицистической страстностью говорит о том, что за сохранение мира на земле надо бороться, предостерегает сограждан от опасности возникновения новой… - Советская Россия, (формат: 70x108/32, 128 стр.) 1973
    60 бумажная книга
    Егор Исаев Суд памяти Поэма посвящена проблеме нравственного долга. Действие происходит в современной Германии. Автор с публицистической страстностью говорит о том, что за сохранение мира на земле надо бороться… - Художественная литература. Москва, (формат: 70x108/32, 134 стр.) 1964
    50 бумажная книга
    Егор Исаев Суд памяти Поэма известного советского поэта, в которой он с публицистической страстностью говорит о том, что за сохранение мира на земле надо бороться, предостерегает сограждан от опасности возникновения новой… - Молодая гвардия, (формат: 70x90/32, 128 стр.) 1967
    40 бумажная книга

    См. также в других словарях:

      ПОЭМА - (греч. póiēma, от poiéō — делаю, творю), крупное стихотворное произведение с повествовательным или лирическим сюжетом. П. называют также древнюю и средневековую эпопею (см. также Эпос), безымянную и авторскую, которая слагалась либо… …

      Егор Исаев Георгий Александрович Исаев Дата рождения: 2 мая 1926(1926 05 02) (86 лет) Место рождения: с. Коршево, Бобровский уезд, Воронежская губерния, РСФСР, СССР … Википедия

      Литература Многонациональная советская литература представляет собой качественно новый этап развития литературы. Как определённое художественное целое, объединённое единой социально идеологической направленностью, общностью… …

      Краткая хроника литературной жизни Советского Союза 1960-1969 - 1960 11 15 января. Всесоюзное совещание «Взаимосвязи и взаимодействие национальных литератур» в Институте мировой литературы АН СССР. Январь март. Публикуется роман Ю. Балтушиса «Проданные годы» (кн. 1). Март. Начал выходить журнал «Ашхабад». 8… … Литературный энциклопедический словарь

      Медаль лауреата Ленинской Премии Лауреаты Ленинской премии Данный список является неполным. Ленинская премия ежегодно присуждалась 22 апреля, в день рождения … Википедия

      Исаев Егор (Георгий) Александрович (р. 2.5.1926, с. Коршево Бобровского района Воронежской области), русский советский поэт. Окончил Литературный институт им. М. Горького (1955). Участник Великой Отечественной войны 1941‒45. Печатается с 1945.… … Большая советская энциклопедия

      I Исаев Александр Сергеевич (р. 26.10.1931, Москва), советский лесовод и био геоценолог, член корреспондент АН СССР (1976). Член КПСС с 1965. Окончил Ленинградскую лесотехническую академию им. С. М. Кирова (1954). В 1954 60 инженер… … Большая советская энциклопедия

      - — родился 26 мая 1799 г. в Москве, на Немецкой улице в доме Скворцова; умер 29 января 1837 г. в Петербурге. Со стороны отца Пушкин принадлежал к старинному дворянскому роду, происходившему, по сказанию родословных, от выходца "из… … Большая биографическая энциклопедия

      МОТИВЫ поэзии Лермонтова. Мотив устойчивый смысловой элемент лит. текста, повторяющийся в пределах ряда фольклорных (где мотив означает минимальную единицу сюжетосложения) и лит. худож. произв. Мотив м. б. рассмотрен в контексте всего творчества… … Лермонтовская энциклопедия

      История русской литературы для удобства обозрения основных явлений ее развития может быть разделена на три периода: I от первых памятников до татарского ига; II до конца XVII века; III до нашего времени. В действительности эти периоды резко не… …

      I Содержание: А. Географический очерк: Положение и границы Устройство поверхности Орошение Климат и естественные произведения Пространство и население Эмиграция Сельское хозяйство Скотоводство Рыбная ловля Горный промысел Промышленность Торговля… … Энциклопедический словарь Ф.А. Брокгауза и И.А. Ефрона



    
    Top