Тургенев листок читать. И.С.Тургенев

Утро туманное, утро седое, Нивы печальные, снегом покрытые, Нехотя вспомнишь и время былое, Вспомнишь и лица, давно позабытые. Вспомнишь обильные страстные речи, Взгляды, так жадно, так робко ловимые, Первые встречи, последние встречи, Тихого голоса звуки любимые. Вспомнишь разлуку с улыбкою странной, Многое вспомнишь родное далекое, Слушая ропот колес непрестанный, Глядя задумчиво в небо широкое. Ноябрь 1843

Брожу над озером

Брожу над озером... туманны Вершины круглые холмов, Темнеет лес, и звучно-странны Ночные клики рыбаков. Полна прозрачной, ровной тенью Небес немая глубина... И дышит холодом и ленью Полузаснувшая волна. Настала ночь; за ярким, знойным, О сердце! за тревожным днем, - Когда же ты заснешь спокойным, Пожалуй, хоть последним сном. 1844

К ***

Через поля к холмам тенистым Промчался ливень... Небо вдруг Светлеет... Блеском водянистым Блестит зеленый, ровный луг. Гроза прошла... Как небо ясно! Как воздух звучен и душист! Как отдыхает сладострастно На каждой ветке каждый лист! Оглашено вечерним звоном Раздолье мирное полей... Пойдем гулять в лесу зеленом, Пойдем, сестра души моей. Пойдем, о ты, мой друг единый, Любовь последняя моя, Пойдем излучистой долиной В немые, светлые поля. И там, где жатва золотая Легла волнистой полосой, Когда заря взойдет, пылая, Над успокоенной землей,- Позволь сидеть мне молчаливо У ног возлюбленных твоих... Позволь руке твоей стыдливо Коснуться робких губ моих... 1844

Что я буду думать?..

Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, если я только буду в состоянии тогда думать?
Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?
"Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать... Я только собирался делать!"
Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих, светлых, прожитых мною мгновениях на дорогих образах и лицах?
Предстанут ли моей памяти мои дурные дела - и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?
Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом... да и ожидает ли меня там что-нибудь?
Нет... мне кажется, я буду стараться не думать - и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.
При мне один умирающий все жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков... и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.
Август 1879

Попался под колесо

- Что значат эти стоны?
- Я страдаю, страдаю сильно.
- Слыхал ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья?
- Слыхал... но к чему этот вопрос?
- А к тому, что этот плеск и стоны твои - те же звуки, и больше ничего. Только разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это все звуки, звуки, как скрып надломленного дерева... звуки - и больше ничего.
Июнь 1882

* * *

Дай мне руку, и пойдем мы в поле, Друг души задумчивой моей... Наша жизнь сегодня в нашей воле, Дорожишь ты жизнию своей? Если нет, мы этот день погубим, Этот день мы вычеркнем шутя. Все, о чем томились мы, что любим,- Позабудем до другого дня... Пусть над жизнью пестрой и тревожной Этот день, не возвращаясь вновь, Пролетит, как над толпой безбожной Детская, смиренная любовь... Светлый пар клубится над рекою, И заря торжественно зажглась. Ах, сойтись бы я хотел с тобою, Как сошлись с тобой мы в первый раз. "Но к чему, не снова ли былое Повторят?" - мне отвечаешь ты. Позабудь все тяжкое, все злое, Позабудь, что расставались мы. Верь: смущен и тронут я глубоко, И к тебе стремится вся душа Жадно так, как никогда потока В озеро не просится волна... Посмотри... как небо дивно блещет, Наглядись, а там кругом взгляни. Ничего напрасно не трепещет, Благодать покоя и любви... Я в себе присутствие святыни Признаю, хоть недостоин ей. Нет стыда, ни страха, ни гордыни. Даже грусти нет в душе моей... О, пойдем, и будем ли безмолвны, Говорить ли станем мы с тобой, Зашумят ли страсти, словно волны, Иль уснут, как тучи под луной,- Знаю я, великие мгновенья, Вечные с тобой мы проживем. Этот день, быть может, - день спасенья. Может быть, друг друга мы поймем. Весна 1842

Песочные часы

День за днем уходит без следа, однообразно и быстро.
Страшно скоро помчалась жизнь, скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом.
Сыплется она ровно и гладко, как песок в тех часах, которые держит в костлявой руке фигура Смерти.
Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон, мне постоянно чудится этот слабый и непрерывный шелест утекающей жизни.
Мне не жаль ее, не жаль того, что я мог бы еще сделать... Мне жутко.
Мне сдается: стоит возле моей кровати та неподвижная фигура... В одной руке песочные часы, другую она занесла над моим сердцем...
И вздрагивает и толкает в грудь мое сердце, как бы спеша достучать свои последние удары.
Декабрь 1876

Когда я один (Двойник)

Когда я один, совсем и долго один, мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиной.
Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает... но через несколько мгновений оно возвращается снова.
Иногда я возьму голову в обе руки и начинаю думать о нем.
Кто он? Что он? Он мне не чужой... он меня знает, - и я знаю его... Он мне как будто сродни... и между нами бездна.
Ни звука, ни слова я от него не жду... Он так же нем, как и недвижен... И, однако, он говорит мне... говорит что-то неясное, непонятное - и знакомое. Он знает все мои тайны.
Я его не боюсь... но мне неловко с ним и не хотелось бы иметь такого свидетеля моей внутренней жизни... И со всем тем отдельного, чужого существования я в нем не ощущаю.
Уж не мой ли ты двойник? Не мое ли прошедшее я? Да и точно: разве между тем человеком, каким я себя помню, и теперешним мною - не целая бездна?
Но он приходит не по моему веленью, словно у него своя воля.
Невесело, брат, ни тебе, ни мне, в постылой тишине одиночества.
А вот погоди... Когда я умру, мы сольемся с тобою - мое прежнее, мое теперешнее я - и умчимся навек в область невозвратных теней.
Ноябрь 1879

Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною... но первый стих остался у меня в памяти:
Как хороши, как свежи были розы...
Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит:
Как хороши, как свежи были розы...
И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка - и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею, - но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы...
А в комнате все темней да темней... Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною - и чудится скучный, старческий шепот...
Как хороши, как свежи были розы...
Встают передо мною другие образы... Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино - и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара...
Как хороши, как свежи были розы...
Свеча меркнет и гаснет... Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ... Мне холодно... Я зябну... и все они умерли... умерли...
Как хороши, как свежи были розы...
Сентябрь, 1879

Гроза промчалась

Гроза промчалась низко над землею... Я вышел в сад; затихло всё кругом - Вершины лип облиты мягкой мглою, Обагрены живительным дождем. А влажный ветр на листья тихо дышит... В тени густой летает тяжкий жук; И, как лицо заснувших томно пышет, Пахучим паром пышет темный луг. Какая ночь! Большие, золотые Зажглися звезды... воздух свеж и чист; Стекают с веток капли дождевые, Как будто тихо плачет каждый лист. Зарница вспыхнет... Поздний и далекий Примчится гром - и слабо прогремит... Как сталь, блестит, темнея, пруд широкий, А вот и дом передо мной стоит. И при луне таинственные тени На нем лежат недвижно... вот и дверь; Вот и крыльцо - знакомые ступени... А ты... где ты? что делаешь теперь? Упрямые, разгневанные боги, Не правда ли, смягчились? и среди Семьи твоей забыла ты тревоги, Спокойная на любящей груди? Иль и теперь горит душа больная? Иль отдохнуть ты не могла нигде? И всё живешь, всем сердцем изнывая, В давно пустом и брошенном гнезде? 1844

Весенний вечер

Гуляют тучи золотые Над отдыхающей землей; Поля просторные, немые Блестят, облитые росой; Ручей журчит во мгле долины, Вдали гремит весенний гром, Ленивый ветр в листах осины Трепещет пойманным крылом. Молчит и млеет лес высокий, Зеленый, темный лес молчит. Лишь иногда в тени глубокой Бессонный лист прошелестит. Звезда дрожит в огнях заката, Любви прекрасная звезда, А на душе легко и свято, Легко, как в детские года. 1843

* * *

К чему твержу я стих унылый, Зачем, в полночной тишине, Тот голос страстный, голос милый Летит и просится ко мне,- Зачем? огонь немых страданий В ее душе зажег не я... В ее груди, в тоске рыданий Тот стон звучал не для меня. Так для чего же так безумно Душа бежит к ее ногам, Как волны моря мчатся шумно К недостижимым берегам? Декабрь 1843

* * *

Когда давно забытое названье Расшевелит во мне, внезапно, вновь, Уже давно затихшее страданье, Давным-давно погибшую любовь, - Мне стыдно, что так медленно живу я, Что этот хлам хранит душа моя, Что ни слезы, ни даже поцелуя - Что ничего не забываю я. Мне стыдно, да; а там мне грустно станет, И неужель подумать я могу, Что жизнь меня теперь уж не обманет, Что до конца я сердце сберегу? Что вправе я отринуть горделиво Все прежние, все детские мечты, Все, что в душе цветет так боязливо, Как первые, весенние цветы? И грустно мне, что то воспоминанье Я был готов презреть и осмеять... Я повторю знакомое названье - В былое весь я погружен опять. 1843

Когда меня не будет...

Когда меня не будет, когда все, что было мною, рассыплется прахом,- о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно, ты, которая наверно переживешь меня,- не ходи на мою могилу... Тебе там делать нечего.
Не забывай меня... но и не вспоминай обо мне среди ежедневных забот, удовольствий и нужд... Я не хочу мешать твоей жизни, не хочу затруднять ее спокойное течение. Но в часы уединения, когда найдет на тебя та застенчивая и беспричинная грусть, столь знакомая добрым сердцам, возьми одну из наших любимых книг и отыщи в ней те страницы, те строки, те слова, от которых, бывало,- помнишь?- у нас обоих разом выступали сладкие и безмолвные слезы.
Прочти, закрой глаза и протяни мне руку... Отсутствующему другу протяни руку твою.
Я не буду в состоянии пожать ее моей рукой: она будет лежать неподвижно под землею... но мне теперь отрадно думать, что, быть может, ты на твоей руке почувствуешь легкое прикосновение.
И образ мой предстанет тебе, и из-под закрытых век твоих глаз польются слезы, подобные тем слезам, которые мы, умиленные Красотою, проливали некогда с тобою вдвоем, о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно! Декабрь 1878

* * *

Когда с тобой расстался я - Я не хочу таить, Что я тогда любил тебя, Как только мог любить. Но нашей встрече я не рад. Упорно я молчу - И твой глубокий, грустный взгляд Понять я не хочу. И все толкуешь ты со мной О милой стороне. Но то блаженство, боже мой, Теперь так чуждо мне! Поверь: с тех пор я много жил, И много перенес... И много радостей забыл, И много глупых слез. 1843

Без гнезда

Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда. Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно... а куда полететь?
И вот она расправляет свои крылья - и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?
Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.
Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая...
Птица спешит, перелетает пустыню и все глядит вниз, внимательно и тоскливо.
Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется, но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.
Устала бедная птица... Слабеет взмах ее крыльев; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу... но не свить же гнезда в этой бездонной пустоте!
Она сложила, наконец, крылья... и с протяжным стоном пала в море.
Волна ее поглотила... и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.
Куда же деться мне? И не пора ли и мне - упасть в море?
Январь 1878

Куропатки

Лежа в постели, томимый продолжительным и безысходным недугом, я подумал: чем я это заслужил? за что наказан я? я, именно я? Это несправедливо, несправедливо!
И пришло мне в голову следующее...
Целая семейка молодых куропаток - штук двадцать - столпилась в густом жнивье. Они жмутся друг к дружке, роются в рыхлой земле, счастливы. Вдруг их вспугивает собака - они дружно, разом взлетают; раздается выстрел - и одна из куропаток, с подбитым крылом, вся израненная, падает и, с трудом волоча лапки, забивается в куст полыни.
Пока собака ее ищет, несчастная куропатка, может быть, тоже думает: "Нас было двадцать таких же, как я... Почему же именно я, я попалась под выстрел и должна умереть? Почему? Чем я это заслужила перед остальными моими сестрами? Это несправедливо!"
Лежи, больное существо, пока смерть тебя сыщет.
Июнь 1882

* * *

Люблю я вечером к деревне подъезжать, Над старой церковью глазами провожать Ворон играющую стаю; Среди больших полей, заповедных лугов, На тихих берегах заливов и прудов, Люблю прислушиваться лаю Собак недремлющих, мычанью тяжких стад, Люблю заброшенный и запустелый сад И лип незыблемые тени; Не дрогнет воздуха стеклянная волна; Стоишь и слушаешь - и грудь упоена Блаженством безмятежной лени... Задумчиво глядишь на лица мужиков - И понимаешь их; предаться сам готов Их бедному, простому быту... Идет к колодезю старуха за водой; Высокий шест скрипит и гнется; чередой Подходят лошади к корыту... Вот песню затянул проезжий... Грустный звук! Но лихо вскрикнул он - и только слышен стук Колес его телеги тряской; Выходит девушка на низкое крыльцо - И на зарю глядит... и круглое лицо Зарделось алой, яркой краской. Качаясь медленно, с пригорка, за селом, Огромные возы спускаются гуськом С пахучей данью пышной нивы; За конопляником, зеленым и густым, Бегут, одетые туманом голубым, Степей широкие разливы. Та степь - конца ей нет... раскинулась, лежит... Струистый ветерок бежит, не пробежит... Земля томится, небо млеет... И леса длинного подернутся бока Багрянцем золотым, и ропщет он слегка, И утихает, и синеет...

Кубок

Мне смешно... и я дивлюсь на самого себя.
Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.
Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву.
Январь 1878

Мне жаль...

Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц... всего живущего.
Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых... счастливых более, чем несчастных.
Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов.
Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей.
Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает... Она, да вот еще скука.
О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя.
Уж лучше бы я завидовал, право!
Да я и завидую - камням.
Февраль 1878

Федя

Молча въезжает - да ночью морозной Парень в село на лошадке усталой. Тучи седые столпилися грозно, Звездочки нет ни великой, ни малой. Он у забора встречает старуху: "Бабушка, здравствуй!" - "А, Федя! Откуда? Где пропадал ты? Ни слуху ни духу!" - "Где я бывал - не увидишь отсюда! Живы ли братья? Родная жива ли? Наша изба всё цела, не сгорела? Правда ль, Параша,- в Москве, мне сказали Наши ребята,- постом овдовела?" - "Дом ваш как был - словно полная чаша, Братья все живы, родная здорова, Умер сосед - овдовела Параша, Да через месяц пошла за другого". Ветер подул... Засвистал он легонько; На небо глянул и шапку надвинул, Молча рукой он махнул и тихонько Лошадь назад повернул - да и сгинул. 1843

Призвание

(Из ненапечатанной поэмы) Не считай часов разлуки, Не сиди сложивши руки Под решетчатым окном... О мой друг! о друг мой нежный! Не следи с тоской мятежной За медлительным лучом... Не скучай... Тревожный, длинный День пройдет... С улыбкой чинной Принимай твоих гостей. Не чуждайся разговора, Не роняй внезапно взора - И внезапно не бледней... Но когда с холмов душистых По краям полей росистых Побежит живая тень... И, сходя с вершин Урала, Как дворец Сарданапала, Загорится пышный день... Из-под тучи длинной, темной Тихо выйдет месяц томный За возлюбленной звездой, И, предчувствуя награду - Замирая - к водопаду Прибегу я за тобой! Там из чаши крутобокой Бьет вода волной широкой На размытые плиты... Над волной нетерпеливой, Прихотливой, говорливой Наклоняются цветы... Там нас манит дуб кудрявый, Старец пышный, величавый, Тенью пасмурной своей... И сокроет он счастливых От богов - богов ревнивых, От завистливых людей! Слышны клики... над водами Машут лебеди крылами... Колыхается река... О, приди же! Звезды блещут, Листья медленно трепещут - И находят облака. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . О, приди!.. Быстрее птицы - От заката до денницы По широким небесам Пронесется ночь немая... Но пока волна, сверкая, Улыбается звездам И далекие вершины Дремлют, темные долины Дышат влажной тишиной - О, приди! Во мгле спокойной Тенью белой, легкой, стройной Появись передо мной! И когда с тревожной силой Брошусь я навстречу милой И замрут слова мои... Губ моих не лобызая - Пусть лежат на них, пылая, Губы бледные твои! 1844

Молитва

О чем бы ни молился человек - он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: "Великий боже, сделай, чтобы дважды два не было четыре!"
Только такая молитва и есть настоящая молитва - от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантонскому, гегелевскому, очищенному, безобразному богу - невозможно и немыслимо.
Но может ли даже личный, живой, образный бог сделать, чтобы дважды два не было четыре?
Всякий верующий обязан ответить: может - и обязан убедить самого себя в этом.
Но если разум его восстанет против такой бессмыслицы?
Тут Шекспир придет ему на помощь: "Есть многое на свете, друг Горацио..." и т. д.
А если ему станут возражать во имя истины,- ему стоит повторить знаменитый вопрос: "Что есть истина?"
И потому: станем пить и веселиться - и молиться.
Июнь 1881

О моя молодость! о моя свежесть!


"О моя молодость! о моя свежесть!" - восклицал и я когда-то. Но когда я произносил это восклицание, я сам еще был молод и свеж.
Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством, пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне.
Теперь я молчу и не сокрушаюсь вслух о тех утратах... Они и так грызут меня постоянно, глухою грызью.
"Эх! лучше не думать!" - уверяют мужики.
Июнь 1878

Чья вина?

Она протянула мне свою нежную, бледную руку... а я с суровой грубостью оттолкнул ее.
Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа.
- Какая моя вина? - шепчут ее губы.
- Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты.
И все-таки велика твоя вина передо мною.
Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах?
Вот она: ты - молодость; я - старость.
Январь 1878

Человек, каких много

Он вырос в доме старой тетки Без всяких бед, Боялся смерти да чахотки В пятнадцать лет. В семнадцать был он малым плотным И по часам Стал предаваться безотчетным "Мечтам и снам". Он слезы лил; добросердечно Бранил толпу - И проклинал бесчеловечно Свою судьбу. Потом, с душой своей прекрасной Не совладев, Он стал любить любовью страстной Всех бледных дев. Являлся горестным страдальцем, Писал стишки... И не дерзал коснуться пальцем Ее руки. Потом, любовь сменив на дружбу, Он вдруг умолк... И, присмирев, вступил на службу В пехотный полк. Потом женился на соседке, Надел халат И уподобился наседке - Развел цыплят. И долго жил темно и скупо - Слыл добряком... (И умер набожно и глупо Перед попом.) 1843

* * *

Откуда веет тишиной? Откуда мчится зов? Что дышит на меня весной И запахом лугов? Чего тебе, душа моя, Внезапно стало жаль - Скажи: какую вспомнил я Любимую печаль? Но всё былое, боже мой, Так бедно, так темно... И то, над чем я плакал,- мной Осмеяно давно. Невежда сам, среди других Забывчивых невежд, Любуюсь гибелью моих Восторженных надежд. Но всё же тих и тронут я - С души сбежала тень, Как будто тоже для меня Настал волшебный день, Когда на дереве нагом, И сочен и душист, Согретый ласковым лучом, Растет весенний лист... Как будто сердцем я воскрес И волю дал слезам, И, задыхаясь, в темный лес Бегу по вечерам... Как будто я люблю, любим, Как будто ночь близка... И тополь под окном одним Кивает мне слегка... 1844

Писатель и критик

Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик.
- Как! - воскликнул он, - вы все еще продолжаете строчить, сочинять после всего, что я написал против вас, после всех тех больших статей, фельетонов, заметок, корреспонденции, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет - да и не было никогда - никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку!
Сочинитель спокойно обратился к критику.
- Вы написали против меня множество статей и фельетонов, - отвечал он, - это несомненно. Но известна ли вам басня о лисе и кошке? У лисы много было хитростей, а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево... и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи - я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак, - и будете вы в нем щеголять перед потомством.
- Перед потомством! - расхохотался критик, - как будто ваши книги дойдут до потомства?! Лет через сорок, много пятьдесят их никто и читать не будет.
- Я с вами согласен, - отвечал писатель, - но с меня и этого довольно. Гомер пустил на вечные времена своего Ферсита; а для вашего брата и полвека за глаза. Вы не заслуживаете даже шутовского бессмертия. Прощайте, господин... Прикажете назвать вас по имени? Едва ли это нужно... все произнесут его и без меня.
Июнь 1878

Истина и правда

- Почему вы так дорожите бессмертием души? - спросил я.
- Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной... А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!
- В обладании Истиной?
- Конечно.
- Позвольте; в состоянье ли вы представить себе, следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою... И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. "Что такое? Что такое?" - "Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь - прямая линия!" - "Неужели! о, какое блаженство!" - кричат все молодые люди, с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеетесь... В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства... Вот Правда может. Это человеческое, наше земное дело... Правда и Справедливость! За Правду и умереть согласен. На знании истины вся жизнь построена; но как это "обладать ею"? Да еще находить в этом блаженство?
Июнь 1882

Крокет в Виндзоре

Сидит королева в Виндзорском бору... Придворные дамы играют В вошедшую в моду недавно игру; Ту крокет игру называют. Катают шары и в отмеченный круг Их гонят так ловко и смело... Глядит королева, смеется... и вдруг Умолкла... лицо помертвело. Ей чудится: вместо точеных шаров, Гонимых лопаткой проворной - Катаются целые сотни голов, Обрызганных кровию черной... То головы женщин, девиц и детей... На лицах - следы истязаний, И зверских обид, и звериных когтей - Весь ужас предсмертных страданий. И вот королевина младшая дочь - Прелестная дева - катает Одну из голов - и все далее, прочь - И к царским ногам подгоняет. Головка ребенка, в пушистых кудрях... И ротик лепечет укоры... И вскрикнула тут королева - и страх Безумный застлал ее взоры. "Мой доктор! На помощь! скорей!" И ему Она поверяет виденье... Но он ей в ответ: "Не дивлюсь ничему; Газет вас расстроило чтенье. Толкует нам "Таймс", как болгарский народ Стал жертвой турецкого гнева... Вот капли... примите... все это пройдет!" И в замок идет королева. Вернулась домой - и в раздумье стоит... Склонились тяжелые вежды... О ужас! кровавой струею залит Весь край королевской одежды! "Велю это смыть! Я хочу позабыть! На помощь, британские реки!" "Нет, ваше величество! Вам уж не смыть Той крови невинной вовеки!" 20 июля 1876, Санкт-Петербург

Встреча

Сон
Мне снилось: я шел по широкой, голой степи, усеянной крупными, угловатыми камнями, под черным, низким небом.
Между камнями вилась тропинка... Я шел по ней, не зная сам, куда и зачем...
Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка... Я начал взглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана... Она спешила прочь от меня проворными шагами.
Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но все сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой... Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо... в ее глаза... О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.
Однако, как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня, и я не мог ее настигнуть.
Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень... Он преграждал ей дорогу. Женщина остановилась перед ним... и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.
Я ничего не промолвил... Но она тихо обернулась ко мне...
И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.
Лицо ее было белое... белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждою чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.
Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонялась она назад и опустилась на ту плоскую плиту. И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложены молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже.
Прошло несколько мгновений... Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь.
Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.
Тогда она внезапно обернулась, и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами... без звука. Встань, мол, и приди ко мне!
Но я все не мог пошевельнуться.
Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.
А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.
Февраль 1878

С кем спорить...

Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит... но из самого твоего поражения ты можешь извлечь пользу для себя.
Спорь с человеком ума равного: за кем бы ни осталась победа - ты по крайней мере испытаешь удовольствие борьбы.
Спорь с человеком ума слабейшего... спорь не из желания победы; но ты можешь быть ему полезным.
Спорь даже с глупцом; ни славы, ни выгоды ты не добудешь; но отчего иногда и не позабавиться?
Не спорь только с Владимиром Стасовым!
Июнь 1878

Стой!

Стой! Какою я теперь тебя вижу - останься навсегда такою в моей памяти!
С губ сорвался последний вдохновенный звук - глаза не блестят и не сверкают - они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки!
Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твой одежды?
Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри?
Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе!
Вот она - открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет - и не надо. В это мгновение ты бессмертна.
Оно пройдет - и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя... Но что тебе за дело! В это мгновенье - ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда.
Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!
Ноябрь 1879

К ***

То не ласточка щебетунья, не резвая касаточка тонким крепким клювом себе в твердой скале гнездышко выдолбила...
То с чужой жестокой семьей ты понемногу сжилась да освоилась, моя терпеливая умница!
Июль 1878

* * *

В ночь летнюю, когда, тревожной грусти полный, От милого лица волос густые волны Заботливой рукой Я отводил - и ты, мой друг, с улыбкой томной К окошку прислонясь, глядела в сад огромный, И темный и немой... В окно раскрытое спокойными струями Вливался свежий мрак и замирал над нами, И песни соловья Гремели жалобно в тени густой, душистой, И ветер лепетал над речкой серебристой... Покоились поля. Ночному холоду предав и грудь и руки, Ты долго слушала рыдающие звуки - И ты сказала мне, К таинственным звездам поднявши взор унылый: "Не быть нам никогда с тобой, о друг мой милый, Блаженными вполне! Я отвечать хотел, но, странно замирая, Погасла речь моя... томительно-немая Настала тишина... В больших твоих глазах слеза затрепетала А голову твою печально лобызала Холодная луна. Ноябрь 1843

Русский язык

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины,- ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя - как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!
Июнь 1882

Путь к любви

Все чувства могут привести к любви, к страсти, все: ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх,- даже презрение. Да, все чувства... исключая одного: благодарности.
Благодарность - долг; всякий честной человек плотит свои долги... но любовь - не деньги.
Июнь 1881

Русский

Вы говорили мне - что мы должны расстаться - Что свет нас осудил - что нет надежды нам; Что грустно вам - что должен я стараться Забыть вас,- вечер был; по бледным облакам Плыл месяц; тонкий пар лежал над спящим садом; Я слушал вас, и все не понимал: Под веяньем весны, под вашим светлым взглядом - Зачем я так страдал? Я понял вас; вы правы - вы свободны; Покорный вам, иду - но как идти, Идти без слов, отдав поклон холодный, Когда нет мер томлениям души? Сказать ли, что люблю я вас... не знаю; Минувшего мне тем не возвратить; От жизни я любовь не отделяю - Не мог я не любить. Но неужель все кончено - меж нами Как будто не бывало милых уз! Как будто не сливались мы сердцами - И так легко расторгнуть наш союз! Я вас любил... меня вы не любили - Нет! Нет! Не говорите да! - Меня Улыбками, словами вы дарили - Вам душу предал я. Идти - брести среди толпы мне чуждой И снова жить, как все живут; а там Толпа забот - обязанности - нужды,- Вседневной жизни безотрадный хлам. Покинуть мир восторгов и видений, Прекрасное всем сердцем понимать Не в силах быть - и новых откровений Больной душе напрасно ждать - Вот что осталось мне - но клясться не хочу я, Что никогда не буду знать любви; Быть может, вновь - безумно - полюблю я, Всей жаждой неотвеченной души. Быть может, так; но мир очарований, Но божество, и прелесть, и любовь - Расцвет души и глубина страданий - Не возвратятся вновь. Пора! иду - но прежде дайте руки - И вот конец и цель любви моей! Вот этот час - вот этот миг разлуки... Последний миг - и ряд бесцветных дней. И снова сон, и снова грустный холод... О мой творец! не дай мне позабыть, Что жизнь сильна, что все еще я молод, Что я могу любить! 1840

Добрый мой читатель, не пробегай этих стихотворений сподряд: тебе, вероятно, скучно станет – и книга вывалится у тебя из рук. Но читай их враздробь: сегодня одно, завтра другое, – и которое-нибудь из них, может быть, заронит тебе что-нибудь в душу.

БЕЗ ГНЕЗДА

Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?
И вот она расправляет свои крылья – и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?
Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.
Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.
Птица спешит, перелетает пустыню – и всё глядит вниз, внимательно и тоскливо.
Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется – но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.
Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..
Она сложила наконец крылья… и с протяжным стоном пала в море.
Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.
Куда же деться мне? И не пора ли и мне – упасть в море?

ДЕРЕВНЯ

Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия – родной край.
Ровной синевой залито всё небо; одно лишь облачко на нем – не то плывет, не то тает. Безветрие, теплынь... воздух – молоко парное!
Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.
И дымком-то пахнет, и травой – и дегтем маленько – и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжелый, но приятный дух.
Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщепленные ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба – синеватая черта большой реки.
Вдоль оврага – по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный крутогривый конек. Неровные стекла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалеваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени.
Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть еще немного посохнет на припеке, а там и в сарай! То-то будет спать на нем славно!
Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; белогубый щенок барахтается в спутанных былинках.
Русокудрые парни, в чистых низко подпоясанных рубахах, в тяжелых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряженную телегу, – зубоскалят.
Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеется не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене.
Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца... Ведро дрожит и качается на веревке, роняя длинные огнистые капли.
Передо мной стоит старуха-хозяйка в новой клетчатой паневе, в новых котах.
Крупные дутые бусы в три ряда обвились вокруг смуглой худой шеи; седая голова повязана желтым платком с краевыми крапинками; низко навис он над потускневшими глазами.
Но приветливо улыбаются старческие глаза; улыбается всё морщинистое лицо. Чай, седьмой десяток доживает старушка... а и теперь еще видать: красавица была в свое время!
Растопырив загорелые пальцы правой руки, держит она горшок с холодным неснятым молоком, прямо из погреба; стенки горшка покрыты росинками, точно бисером. На ладони левой руки старушка подносит мне большой ломоть еще теплого хлеба. "Кушай, мол, на здоровье, заезжий гость!"
Петух вдруг закричал и хлопотливо захлопал крыльями; ему в ответ, не спеша, промычал запертой теленок.
– Ай да овес! – слышится голос моего кучера.
О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!
И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде и всё, чего так добиваемся мы, городские люди?

РАЗГОВОР

Ни на Юнгфрау, ни на Финстерааргорне еще не бывало человеческой ноги.

Вершины Альп... Целая цепь крутых уступов... Самая сердцевина гор.
Над горами бледно-зеленое, светлое, немое небо. Сильный, жесткий мороз; твердый, искристый снег; из-под снегу торчат суровые глыбы обледенелых, обветренных скал.
Две громады, два великана вздымаются по обеим сторонам небосклона: Юнгфрау и Финстерааргорн.
И говорит Юнгфрау соседу;
– Что скажешь нового? Тебе видней. Что там внизу? Проходят несколько тысяч лет – одна минута.
И грохочет в ответ Финстерааргорн:
– Сплошные облака застилают землю... Погоди! Проходят еще тысячелетия – одна минута.
– Теперь вижу; там внизу всё то же: пестро, мелко. Воды синеют; чернеют леса; сереют груды скученных камней. Около них всё еще копошатся козявки, знаешь, те двуножки, что еще ни разу не могли осквернить ни тебя, ни меня.
– Люди?
– Да; люди.
Проходят тысячи лет – одна минута.
– Ну, а теперь? – спрашивает Юнгфрау.
– Как будто меньше видать козявок, – гремит Финстерааргорн. – Яснее стало внизу; сузились воды; поредели леса.
Прошли еще тысячи лет – одна минута.
– Что ты видишь? – говорит Юнгфрау.
– Около нас, вблизи, словно прочистилось, – отвечает Финстерааргорн, – ну, а там, вдали, по долинам есть еще пятна и шевелится что-то.
– А теперь? – спрашивает Юнгфрау, спустя другие тысячи лет – одну минуту.
– Теперь хорошо, – отвечает Финстерааргорн, – опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь... Везде наш снег, ровный снег и лед. Застыло всё. Хорошо теперь, спокойно.
Хорошо, – промолвила Юнгфрау. – Однако довольно мы с тобой поболтали, старик. Пора вздремнуть.
– Пора.
Спят громадные горы; спит зеленое светлое небо над навсегда замолкшей землей.

Февраль, 1878

СТАРУХА

Я шел по широкому полю, один.
И вдруг мне почудились легкие, осторожные шаги за моей спиною... Кто-то шел по моему следу.
Я оглянулся – и увидал маленькую, сгорбленную старушку, всю закутанную в серые лохмотья. Лицо старушки одно виднелось из-под них: желтое, морщинистое, востроносое, беззубое лицо.
Я подошел к ней... Она остановилась.
– Кто ты? Чего тебе нужно? Ты нищая? Ждешь милостыни?
Старушка не отвечала. Я наклонился к ней и заметил, что оба глаза у ней были застланы полупрозрачной, беловатой перепонкой, или плевой, какая бывает у иных птиц: они защищают ею свои глаза от слишком яркого света.
Но у старушки та плева не двигалась и не открывала зениц... из чего я заключил, что она слепая.
– Хочешь милостыни? – повторил я свой вопрос. – Зачем ты идешь за мною? – Но старушка по-прежнему не отвечала, а только съежилась чуть-чуть.
Я отвернулся от нее и пошел своей дорогой.
И вот опять слышу я за собою те же легкие, мерные, словно крадущиеся шаги.
"Опять эта женщина! – подумалось мне. – Что она ко мне пристала? – Но я тут же мысленно прибавил: – Вероятно, она сослепу сбилась с дороги, идет теперь по слуху за моими шагами, чтобы вместе со мною выйти в жилое место. Да, да; это так".
Но странное беспокойство понемногу овладело моими мыслями: мне начало казаться, что старушка не идет только за мною, но что она направляет меня, что она меня толкает то направо, то налево, и что я невольно повинуюсь ей.
Однако я продолжаю идти... Но вот впереди на самой моей дороге что-то чернеет и ширится... какая-то яма... "Могила! – сверкнуло у меня в голове. – Вот куда она толкает меня!"
Я круто поворачиваю назад... Старуха опять передо мною... но она видит! Она смотрит на меня большими, злыми, зловещими глазами... глазами хищной птицы... Я надвигаюсь к ее лицу, к ее глазам... Опять та же тусклая плева, тот же слепой и тупой облик...
"Ах! – думаю я... – эта старуха – моя судьба. Та судьба, от которой не уйти человеку!"
"Не уйти! не уйти! Что за сумасшествие?.. Надо попытаться". И я бросаюсь в сторону, по другому направлению.
Я иду проворно... Но легкие шаги по-прежнему шелестят за мною, близко, близко... И впереди опять темнеет яма.
Я опять поворачиваю в другую сторону... И опять тот же шелест сзади и то же грозное пятно впереди.
И куда я ни мечусь, как заяц на угонках... всё то же, то же!
"Стой! – думаю я. – Обману ж я ее! Не пойду я никуда!" – и я мгновенно сажусь на землю.
Старуха стоит позади, в двух шагах от меня. Я ее не слышу, но я чувствую, что она тут.
И вдруг я вижу: то пятно, что чернело вдали, плывет, ползет само ко мне!
Боже! Я оглядываюсь назад... Старуха смотрит прямо на меня – и беззубый рот скривлен усмешкой...
– Не уйдешь!

Нас двое в комнате: собака моя и я. На дворе воет страшная, неистовая буря.
Собака сидит передо мною – и смотрит мне прямо в глаза.
И я тоже гляжу ей в глаза.
Она словно хочет сказать мне что-то. Она немая, она без слов, она сама себя не понимает – но я ее понимаю.
Я понимаю, что в это мгновенье и в ней и во мне живет одно и то же чувство, что между нами нет никакой разницы. Мы тожественны; в каждом из нас горит и светится тот же трепетный огонек.
Смерть налетит, махнет на него своим холодным широким крылом...
И конец!
Кто потом разберет, какой именно в каждом из нас горел огонек?
Нет! это не животное я не человек меняются взглядами...
Это две нары, одинаковых глаз устремлены друг на друга.
И в каждой из этих пар, в животном и в человеке – одна и та же жизнь жмется пугливо к другой.

СОПЕРНИК

У меня был товарищ – соперник; не по занятиям, не по службе или любви; но наши воззрения ни в чем не сходились, и всякий раз, когда мы встречались, между нами возникали нескончаемые споры.
Мы спорили обо всем: об искусстве, о религии, о науке, о земной и загробной – особенно о загробной жизни.
Он был человек верующий и восторженный. Однажды он сказал мне:
– Ты надо всем смеешься; но если я умру прежде тебя, то я явлюсь к тебе с того света... Увидим, засмеешься ли ты тогда?
И он, точно, умер прежде меня, в молодых летах еще будучи; но прошли года – и я позабыл об его обещании, об его угрозе.
– Раз, ночью, я лежал в постели – и не мог, да и не хотел заснуть.
В комнате было ни темно, ни светло; я принялся глядеть в седой полумрак.
И вдруг мне почудилось, что между двух окон стоит мой соперник – и тихо и печально качает сверху вниз головою.
Я не испугался – даже не удивился... но, приподнявшись слегка и опершись на локоть, стал еще пристальнее глядеть на неожиданно появившуюся фигуру.
Тот продолжал качать головою.
– Что? – промолвил я наконец. – Ты торжествуешь? или жалеешь? Что это: предостережение или упрек?.. Или ты мне хочешь дать понять, что ты был неправ? что мы оба неправы? Что ты испытываешь? Муки ли ада? Блаженство ли рая? Промолви хоть слово!
Но мой соперник не издал ни единого звука – и только по-прежнему печально и покорно качал головою – сверху вниз.
Я засмеялся... он исчез.

Я проходил по улице... меня остановил нищий, дряхлый старик.
Воспаленные, слезливые глаза, посинелые губы, шершавые лохмотья, нечистые раны... О, как безобразно обглодала бедность это несчастное существо!
Он протягивал мне красную, опухшую, грязную руку... Он стонал, он мычал о помощи.
Я стал шарить у себя во всех карманах... Ни кошелька, ни часов, ни даже платка... Я ничего не взял с собою.
А нищий ждал.., и протянутая его рука слабо колыхалась и вздрагивала.
Потерянный, смущенный, я крепко пожал эту грязную, трепетную руку...
– Не взыщи, брат; нет у меня ничего, брат.
Нищий уставил на меня свои воспаленные глаза; его синие губы усмехнулись – и он в свою очередь стиснул мои похолодевшие пальцы.
– Что же, брат, – прошамкал он, v и на том спасибо. Это тоже подаяние, брат.
Я понял, что и я получил подаяние от моего брата.

Жил-был на свете дурак.
Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.
Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи?
Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко... И он, нимало не медля, привел ее в исполнение.
Встретился ему на улице знакомый – и принялся хвалить известного живописца...
– Помилуйте! – воскликнул дурак. – Живописец этот давно сдан в архив... Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал... Вы – отсталый человек.
Знакомый испугался – и тотчас согласился с дураком.
– Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! – говорил ему другой знакомый.
– Помилуйте! – воскликнул дурак. v Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы – отсталый человек.
И этот знакомый испугался – и согласился с дураком.
– Что за чудесный человек мой друг N. N.! v говорил дураку третий знакомый. – Вот истинно благородное существо!
– Помилуйте! – воскликнул дурак. – N. N. – заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы – отсталый человек!
Третий знакомый тоже испугался – и согласился с дураком, отступился от друга.
И кого бы, что бы ни хвалили при дураке – у него на всё была одна отповедь.
Разве иногда прибавит с укоризной:
– А вы всё еще верите в авторитеты?
– Злюка! Желчевик! – начинали толковать о дураке его знакомые. – Но какая голова!
– И какой язык! – прибавляли другие. – О, да он талант!
Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом.
И дурак стал критиковать всё и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний.
Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, – сам авторитет – и юноши перед ним благоговеют и боятся его.
Да и как им быть, бедным юношам? Хоть я не следует, вообще говоря, благоговеть... во тут, поди, не возблагоговей – в отсталые люди попадаешь!
Житье дуракам между трусами.

ВОРОБЕЙ

Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня.
Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь.
Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки.
Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой – и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.
Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище... но всё его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою!
Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке... Сила, сильнее его волн, сбросила его оттуда.
Мой Трезор остановился, попятился... Видно, и он признал эту силу.
Я поспешил отозвать смущенного пса – и удалился, благоговея.
Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом.
Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь.

Я вижу громадное здание.
В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью – угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка.
Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.
– О ты, что желаешь переступить этот порог, – знаешь ли ты, что тебя ожидает?
– Знаю, – отвечает девушка.
– Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?
– Знаю.
– Отчуждение полное, одиночество?
– Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.
– Не только от врагов – но и от родных, от друзей?
– Да… и от них.
– Хорошо. Ты готова на жертву?
– Да.
– На безымянную жертву? Ты погибнешь – и никто… никто не будет даже знать, чью память почтить!
– Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.
– Готова ли ты на преступление?
Девушка потупила голову…
– И на преступление готова.
Голос не тотчас возобновил свои вопросы.
– Знаешь ли ты, – заговорил он наконец, – что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?
– Знаю и это. И все-таки я хочу войти.
– Войди!
Девушка перешагнула порог – и тяжелая завеса упала за нею.
– Дура! – проскрежетал кто-то сзади.
– Святая! – принеслось откуда-то в ответ.

На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращенного в походный военный гопшиталь, в разоренной болгарской деревушке – с лишком две недели умирала она от тифа.
Она была в беспамятстве – и ни один врач даже не взглянул на нее; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока еще могла держаться на ногах, поочередно поднимались с своих зараженных логовищ, чтобы поднести к ее запекшимся губам несколько капель воды в черенке разбитого горшка.
Она была молода, красива; высший свет ее знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились... два-три человека тайно и глубоко любили ее. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слез.
Нежное кроткое сердце... и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи... она не ведала другого счастия... не ведала – и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась – и вся, пылая огнем неугасимой веры, отдалась на служение ближним.
Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом ее тайнике, никто не знал никогда – а теперь, конечно, не узнает.
Да и к чему? Жертва принесена... дело сделано.
Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже ее трупу – хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо.
Пусть же не оскорбится ее милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на ее могилу!

Я стоял на вершине пологого холма; передо мною – то золотым, то посеребренным морем – раскинулась и пестрела спелая рожь.
Но не бегало зыби по этому морю; не струился душный воздух: назревала гроза великая.
Около меня солнце еще светило – горячо и тускло; но там, за рожью, не слишком далеко, темно-синяя туча лежала грузной громадой на целой половине небосклона.
Всё притаилось... всё изнывало под зловещим блеском последних солнечных лучей. Не слыхать, не видать ни одной птицы; попрятались даже воробьи. Только где-то вблизи упорно шептал и хлопал одинокий крупный лист лопуха.
Как сильно пахнет полынь на межах! Я глядел на синюю громаду... и смутно было на душе. Ну скорей же, скорей! – думалось мне, – сверкни, золотая змейка, дрогни, гром! двинься, покатись, пролейся, злая туча, прекрати тоскливое томленье! Но туча не двигалась. Она по-прежнему давила безмолвную землю... и только словно пухла да темнела.
И вот по одноцветной ее синеве замелькало что-то ровно и плавно; ни дать ни взять белый платочек или снежный комок. То летел со стороны деревни белый голубь.
Летел, летел – всё прямо, прямо... и потонул за лесом.
Прошло несколько мгновений – та же стояла жестокая тишь... Но глядь! Уже два платка мелькают, два комочка несутся назад: то летят домой ровным полетом два белых голубя.
И вот, наконец, сорвалась буря – и пошла потеха!
Я едва домой добежал. Визжит ветер, мечется как бешеный, мчатся рыжие, низкие, словно в клочья разорванные облака, всё закрутилось, смешалось, захлестал, закачался отвесными столбами рьяный ливень, молнии слепят огнистой зеленью, стреляет как из пушки отрывистый гром, запахло серой...
Но под навесом крыши, на самом краюшке слухового окна, рядышком сидят два белых голубя – и тот, кто слетал за товарищем, и тот, кого он привел и, может быть, спас.
Нахохлились оба – и чувствует каждый своим крылом крыло соседа...
Хорошо им! И мне хорошо, глядя на них… Хоть я и один... один, как всегда.

"КАК ХОРОШИ, КАК СВЕЖИ БЫЛИ РОЗЫ..."

Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:

Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове всё звенит да звенит:
Как хороши, как свежи были розы…
И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею – но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы…
А в комнате всё темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною – и чудится скучный, старческий шёпот…
Как хороши, как свежи были розы…
Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино – и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара…
Как хороши, как свежи были розы…
Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…
Как хороши, как свежи были розы…

Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза... к чему, к чему всё это?
Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа - вот, вот что нужно.

Иван Тургенев

СТИХИ

Отсутствующими очами

Увижу я незримый свет,

Отсутствующими ушами

Услышу хор немых планет.

Отсутствующими руками

Без красок напишу портрет.

Отсутствующими зубами

Съем невещественный паштет,

И буду рассуждать о том

Несуществующим умом.

Мысль, вооруженная рифмами. изд. 2-е. Поэтическая антология по истории русского стиха. Составитель В. Е. Холшевников. Ленинград, Изд-во Ленинградского университета, 1967.

Дай мне руку, и пойдем мы в поле,

Друг души задумчивой моей…

Наша жизнь сегодня в нашей воле,

Дорожишь ты жизнию своей?

Если нет, мы этот день погубим,

Этот день мы вычеркнем шутя.

Все, о чем томились мы, что любим,

Позабудем до другого дня…

Пусть над жизнью пестрой и тревожной

Этот день, не возвращаясь вновь,

Пролетит, как над толпой безбожной

Детская, смиренная любовь…

Светлый пар клубится над рекою,

И заря торжественно зажглась.

Ах, сойтись бы я хотел с тобою,

Как сошлись с тобой мы в первый раз.

«Но к чему, не снова ли былое

Повторят?» - мне отвечаешь ты.

Позабудь все тяжкое, все злое,

Позабудь, что расставались мы.

Верь: смущен и тронут я глубоко,

И к тебе стремится вся душа

Жадно так, как никогда потока

В озеро не просится волна…

Посмотри… как небо дивно блещет,

Наглядись, а там кругом взгляни.

Ничего напрасно не трепещет,

Благодать покоя и любви…

Я в себе присутствие святыни

Признаю, хоть недостоин ей.

Нет стыда, ни страха, ни гордыни.

Даже грусти нет в душе моей…

О, пойдем, и будем ли безмолвны,

Говорить ли станем мы с тобой,

Зашумят ли страсти, словно волны,

Иль уснут, как тучи под луной.

Знаю я, великие мгновенья,

Вечные с тобой мы проживем.

Этот день, быть может, день спасенья.

Может быть, друг друга мы поймем.

Утро туманное, утро седое,

Нивы печальные, снегом покрытые.

Нехотя вспомнишь и время былое,

Вспомнишь и лица, давно позабытые.

Вспомнишь обильные страстные речи,

Взгляды, так жадно, так робко ловимые,

Первые встречи, последние встречи,

Вспомнишь разлуку с улыбкою странной,

Многое вспомнишь родное, далекое,

Слушая ропот колес непрестанный,

Глядя задумчиво в небо широкое.

Песнь Любви. Стихи. Лирика русских поэтов. Москва, Изд-во ЦК ВЛКСМ «Молодая Гвардия», 1967.

СТОЙ!

Стой! Какою я теперь тебя вижу - останься навсегда такою в моей памяти!

С губ сорвался последний вдохновенный звук - глаза не блестят и не сверкают - они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки!

Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твой одежды?

Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри?

Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе!

Вот она - открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет - и не надо. В это мгновение ты бессмертна.

Оно пройдет - и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя… Но что тебе за дело! В это мгновенье - ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда.

Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!

Ноябрь, 1879

И. С. Тургенев. Стихотворения. Ленинград, «Советский Писатель», 1955.

NESSUN MAGGIOR DOLORE

Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза… к чему, к чему все это? Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа - вот, вот что нужно.

И. С. Тургенев. Стихотворения. Ленинград, «Советский Писатель», 1955.

Я шел среди высоких гор…

Вдоль светлых рек и по долинам…

И все, что ни встречал мой взор,

Мне говорило об едином:

Я был любим! любим я был!

Я все другое позабыл!

Сияло небо надо мной,

Шумели листья, птицы пели…

И тучки резвой чередой

Куда-то весело летели…

Дышало счастьем все кругом,

Но сердце не нуждалось в нем.

Меня несла, несла волна,

Широкая, как волны моря!

В душе стояла тишина

Превыше радости и горя…

Едва себя я сознавал:

Мне целый мир принадлежал!

Зачем не умер я тогда?

Зачем потом мы оба жили?

Пришли года… прошли года

И ничего не подарили,

Что б было слаще и ясней

Тех глупых и блаженных дней.

Ноябрь 1878

И. С. Тургенев. Стихотворения. Ленинград, «Советский Писатель», 1955.

Примечания

Нет большей скорби (итал.) .

...

"Записки охотника - Касьян с Красивой мечи"

Я возвращался с охоты в тряской тележке и, подавленный душным зноем летнего облачного дня (известно, что в такие дни жара бывает иногда еще несноснее, чем в ясные, особенно когда нет ветра), дремал и покачивался, с угрюмым терпением предавая всего себя на съедение мелкой белой пыли, беспрестанно поднимавшейся с выбитой дороги из-под рассохшихся и дребезжавших колес, - как вдруг внимание мое было возбуждено необыкновенным беспокойством и тревожными телодвижениями моего кучера, до этого мгновения еще крепче дремавшего, чем я. Он задергал вожжами, завозился на облучке и начал покрикивать на лошадей, то и дело поглядывая куда-то в сторону. Я осмотрелся. Мы ехали по широкой распаханной равнине; чрезвычайно пологими, волнообразными раскатами сбегали в нее невысокие, тоже распаханные холмы; взор обнимал всего каких-нибудь пять верст пустынного пространства; вдали небольшие березовые рощи своими округленно-зубчатыми верхушками одни нарушали почти прямую черту небосклона. Узкие тропинки тянулись по полям, пропадали в лощинках, вились по пригоркам, и на одной из них, которой в пятистах шагах впереди от нас приходилось пересекать нашу дорогу, различил я какой-то поезд. На него-то поглядывал мой кучер.

Это были похороны. Впереди, в телеге, запряженной одной лошадкой, шагом ехал священник; дьячок сидел возле него и правил; за телегой четыре мужика, с обнаженными головами, несли гроб, покрытый белым полотном; две бабы шли за гробом. Тонкий, жалобный голосок одной из них вдруг долетел до моего слуха; я прислушался: она голосила. Уныло раздавался среди пустых полей этот переливчатый, однообразный, безнадежно-скорбный напев. Кучер погнал лошадей: он желал предупредить этот поезд. Встретить на дороге покойника - дурная примета. Ему действительно удалось проскакать по дороге прежде, чем покойник успел добраться до нее; но мы еще не отъехали и ста шагов, как вдруг нашу телегу сильно толкнуло, она накренилась, чуть не завалилась. Кучер остановил разбежавшихся лошадей, нагнулся с облучка, посмотрел, махнул рукой и плюнул.

Что там такое? - спросил я.

Кучер мой слез молча и не торопясь.

Да что такое?

Ось сломалась... перегорела, - мрачно отвечал он и с таким негодованием поправил вдруг шлею на пристяжной, что та совсем покачнулась было набок, однако устояла, фыркнула, встряхнулась и преспокойно начала чесать себе зубом ниже колена передней ноги.

Я слез и постоял некоторое время на дороге, смутно предаваясь чувству неприятного недоумения. Правое колесо почти совершенно подвернулось под телегу и, казалось, с немым отчаянием поднимало кверху свою ступицу.

Что теперь делать? - спросил я наконец.

Вон кто виноват! - сказал мой кучер, указывая кнутом на поезд, который успел уже свернуть на дорогу и приближался к нам, - уж я всегда это замечал, - продолжал он, - это примета верная - встретить покойника... Да.

И он опять обеспокоил пристяжную, которая, видя его нерасположение и суровость, решилась остаться неподвижною и только изредка и скромно помахивала хвостом. Я походил немного взад и вперед и опять остановился перед колесом.

Между тем покойник нагнал нас. Тихо свернув с дороги на траву, потянулось мимо нашей телеги печальное шествие. Мы с кучером сняли шапки, раскланялись с священником, переглянулись с носильщиками. Они выступали с трудом; высоко поднимались их широкие груди. Из двух баб, шедших за гробом, одна была очень стара и бледна; неподвижные ее черты, жестоко искаженные горестью, хранили выражение строгой, торжественной важности. Она шла молча, изредка поднося худую руку к тонким ввалившимся губам. У другой бабы, молодой женщины лет двадцати пяти, глаза были красны и влажны, и все лицо опухло от плача; поравнявшись с нами, она перестала голосить и закрылась рукавом... Но вот покойник миновал нас, выбрался опять на дорогу, и опять раздалось ее жалобное, надрывающее душу пение. Безмолвно проводив глазами мерно колыхавшийся гроб, кучер мой обратился ко мне.

Это Мартына-плотника хоронят, - заговорил он, - что с Рябой.

А ты почему знаешь?

Я по бабам узнал. Старая-то - его мать, а молодая - жена.

Он болен был, что ли?

Да... горячка... Третьего дня за дохтуром посылал управляющий, да дома дохтура не застали... А плотник был хороший; зашибал маненько, а хороший был плотник. Вишь, баба-то его как убивается... Ну, да ведь известно: у баб слезы-то некупленные. Бабьи слезы та же вода... Да.

И он нагнулся, пролез под поводом пристяжной и ухватился обеими руками за дугу.

Однако, - заметил я, - что ж нам делать?

Кучер мой сперва уперся коленом в плечо коренной, тряхнул раза два дугой, поправил седелку, потом опять пролез под поводом пристяжной и, толкнув ее мимоходом в морду, подошел к колесу - подошел и, не спуская с него взора, медленно достал из-под полы кафтана тавлинку, медленно вытащил за ремешок крышку, медленно всунул в тавлинку своих два толстых пальца (и два-то едва в ней уместились), помял-помял табак, перекосил заранее нос, понюхал с расстановкой, сопровождая каждый прием продолжительным кряхтением, и, болезненно щурясь и моргая прослезившимися глазами, погрузился в глубокое раздумье.

Ну, что? - проговорил я наконец.

Кучер мой бережно вложил тавлинку в карман, надвинул шляпу себе на брови, без помощи рук, одним движением головы, и задумчиво полез на облучок.

Куда же ты? - спросил я его не без изумления.

Извольте садиться, - спокойно отвечал он и подобрал вожжи.

Да как же мы поедем?

Уж поедем-с.

Да ось...

Извольте садиться.

Да ось сломалась...

Сломалась-то она сломалась; ну, а до выселок доберемся... шагом, то есть. Тут вот за рощей направо есть выселки, Юдиными прозываются.

И ты думаешь, мы доедем?

Кучер мой не удостоил меня ответом.

Я лучше пешком пойду, - сказал я.

Как угодно-с...

И он махнул кнутом. Лошади тронулись.

Мы действительно добрались до выселков, хотя правое переднее колесо едва держалось и необыкновенно странно вертелось. На одном пригорке оно чуть-чуть не слетело; но кучер мой закричал на него озлобленным голосом, и мы благополучно спустились.

Юдины выселки состояли из шести низеньких и маленьких избушек, уже успевших скривиться набок, хотя их, вероятно, поставили недавно: дворы не у всех были обнесены плетнем. Въезжая в эти выселки, мы не встретили ни одной живой души; даже куриц не было видно на улице, даже собак; только одна, черная, с куцым хвостом, торопливо выскочила при нас из совершенно высохшего корыта, куда ее, должно быть, загнала жажда, и тотчас, без лая, опрометью бросилась под ворота. Я зашел в первую избу, отворил дверь в сени, окликнул хозяев - никто не отвечал мне. Я кликнул еще раз: голодное мяуканье раздалось за другой дверью. Я толкнул ее ногой: худая кошка шмыгнула мимо меня, сверкнув во тьме зелеными глазами. Я всунул голову в комнату, посмотрел: темно, дымно и пусто. Я отправился на двор, и там никого не было... В загородке теленок промычал; хромой серый гусь отковылял немного в сторону. Я перешел во вторую избу - и во второй избе ни души. Я на двор...

По самой середине ярко освещенного двора, на самом, как говорится, припеке, лежал, лицом к земле и накрывши голову армяком, как мне показалось, мальчик. В нескольких шагах от него, возле плохой тележонки, стояла, под соломенным навесом, худая лошаденка в оборванной сбруе. Солнечный свет, падая струями сквозь узкие отверстия обветшалого намета, пестрил небольшими светлыми пятнами ее косматую красно-гнедую шерсть. Тут же, в высокой скворечнице, болтали скворцы, с спокойным любопытством поглядывая вниз из своего воздушного домика. Я подошел к спящему, начал его будить...

Он поднял голову, увидал меня и тотчас вскочил на ноги... "Что, что надо? что такое?" - забормотал он спросонья.

Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке. Все тело его было чрезвычайно тщедушно и худо, и решительно нельзя передать словами, до чего был необыкновенен и странен его взгляд.

Что надо? - спросил он меня опять.

Я объяснил ему, в чем было дело, он слушал меня, не спуская с меня своих медленно моргавших глаз.

Так нельзя ли нам новую ось достать? - сказал я наконец, - я бы с удовольствием заплатил.

А вы кто такие? Охотники, что ли? - спросил он, окинув меня взором с ног до головы.

Охотники.

Пташек небесных стреляете небось?.. зверей лесных?.. И не грех вам Божьих пташек убивать, кровь проливать неповинную?

Странный старичок говорил очень протяжно. Звук его голоса также изумил меня. В нем не только не слышалось ничего дряхлого, - он был удивительно сладок, молод и почти женски нежен.

Оси у меня нет, - прибавил он после небольшого молчания, - эта вот не годится (он указал на свою тележку), у вас, чай, телега большая.

А в деревне найти можно?

Какая тут деревня!.. Здесь ни у кого нет... Да и дома нет никого: все на работе. Ступайте, - промолвил он вдруг и лег опять на землю.

Я никак не ожидал этого заключения.

Послушай, старик, - заговорил я, коснувшись до его плеча, - сделай одолжение, помоги.

Ступайте с Богом! Я устал: в город ездил, - сказал он мне и потащил себе армяк на голову.

Да сделай же одолжение, - продолжал я, - я... я заплачу.

Не надо мне твоей платы.

Да пожалуйста, старик...

Он приподнялся до половины и сел, скрестив свои тонкие ножки.

Я бы тебя свел, пожалуй, на сечки {Срубленное место в лесу. }. Тут у нас купцы рощу купили, - Бог им судья, сводят рощу-то, и контору выстроили, Бог им судья. Там бы ты у них ось и заказал или готовую купил.

И прекрасно! - радостно воскликнул я. - Прекрасно!.. пойдем.

Дубовую ось, хорошую, - продолжал он, не поднимаясь с места.

А далеко до тех ссечек?

Три версты.

Ну что ж! Мы можем на твоей тележке доехать.

Да нет...

Ну, пойдем, - сказал я, - пойдем, старик! Кучер нас на улице дожидается.

Старик неохотно встал и вышел за мной на улицу. Кучер мой находился в раздраженном состоянии духа: он собрался было попоить лошадей, но воды в колодце оказалось чрезвычайно мало, и вкус ее был нехороший, а это, как говорят кучера, первое дело... Однако при виде старика он осклабился, закивал головой и воскликнул:

А, Касьянушка! здорово!

Здорово, Ерофей, справедливый человек! - отвечал Касьян унылым голосом.

Я тотчас сообщил кучеру его предложение; Ерофей объявил свое согласие и въехал на двор. Пока он с обдуманной хлопотливостью отпрягал лошадей, старик стоял, прислонись плечом к воротам, и невесело посматривал то на него, то на меня. Он как будто недоумевал: его, сколько я мог заметить, не слишком радовало наше внезапное посещение.

А разве и тебя переселили? - спросил его вдруг Ерофей, снимая дугу.

Эк! - проговорил мой кучер сквозь зубы. - Знаешь, Мартын-то, плотник... ты ведь рябовского Мартына знаешь?

Ну, он умер. Мы сейчас его гроб повстречали.

Касьян вздрогнул.

Умер? - проговорил он и потупился.

Да, умер. Что ж ты его не вылечил, а? Ведь ты, говорят, лечишь, ты лекарка.

Мой кучер видимо потешался, глумился над стариком.

А это твоя телега, что ли? - прибавил он, указывая на нее плечом.

Ну, телега... телега! - повторил он и, взяв ее за оглобли, чуть не опрокинул кверху дном... - Телега!.. А на чем же вы на ссечки поедете?.. В эти оглобли нашу лошадь не впряжешь: наши лошади большие, а это что такое?

А не знаю, - отвечал Касьян, - на чем вы поедете; разве вот на этом животике, - прибавил он со вздохом.

На этом-то? - подхватил Ерофей и, подойдя к Касьяновой клячонке, презрительно ткнул ее третьим пальцем правой руки в шею. - Ишь, - прибавил он с укоризной, - заснула, ворона!

Я попросил Ерофея заложить ее поскорей. Мне самому захотелось съездить с Касьяном на ссечки: там часто водятся тетерева. Когда уже тележка была совсем готова, и я кое-как вместе с своей собакой уже уместился на ее покоробленном лубочном дне, и Касьян, сжавшись в комочек и с прежним унылым выражением на лице, тоже сидел на передней грядке, - Ерофей подошел ко мне и с таинственным видом прошептал:

И хорошо сделали, батюшка, что с ним поехали. Ведь он такой, ведь он юродивец, и прозвище-то ему: Блоха. Я не знаю, как вы понять-то его могли...

Я хотел было заметить Ерофею, что до сих пор Касьян мне казался весьма рассудительным человеком, но кучер мой тотчас продолжал тем же голосом:

Вы только смотрите, того, туда ли он вас привезет. Да ось-то сами извольте выбрать: поздоровее ось извольте взять... А что, Блоха, - прибавил он громко, - что, у вас хлебушком можно разжиться?

Поищи, может, найдется, - отвечал Касьян, дернул вожжами, и мы покатили.

Лошадка его, к истинному моему удивлению, бежала очень недурно. В течение всей дороги Касьян сохранял упорное молчание и на мои вопросы отвечал отрывисто и нехотя. Мы скоро доехали до ссечек, а там добрались и до конторы, высокой избы, одиноко стоявшей над небольшим оврагом, на скорую руку перехваченным плотиной и превращенным в пруд. Я нашел в этой конторе двух молодых купеческих приказчиков, с белыми, как снег, зубами, сладкими глазами, сладкой и бойкой речью и сладкоплутоватой улыбочкой, сторговал у них ось и отправился на ссечки. Я думал, что Касьян останется при лошади, будет дожидаться меня, но он вдруг подошел ко мне.

А что, пташек стрелять идешь? - заговорил он, - а?

Да, если найду.

Я пойду с тобой... Можно?

Можно, можно.

И мы пошли. Вырубленного места было всего с версту. Я, признаюсь, больше глядел на Касьяна, чем на свою собаку. Недаром его прозвали Блохой. Его черная, ничем не прикрытая головка (впрочем, его волосы могли заменить любую шапку) так и мелькала в кустах. Он ходил необыкновенно проворно и словно все подпрыгивал на ходу, беспрестанно нагибался, срывал какие-то травки, совал их за пазуху, бормотал себе что-то под нос и все поглядывал на меня и на мою собаку, да таким пытливым, странным взглядом. В низких кустах, "в мелочах", и на осечках часто держатся маленькие серые птички, которые то и дело перемещаются с деревца на деревцо и посвистывают, внезапно ныряя на лету. Касьян их передразнивал, перекликался с ними; поршок {Молодой перепел. } полетел, чиликая, у него из-под ног - он зачиликал ему вслед; жаворонок стал спускаться над ним, трепеща крылами и звонко распевая, - Касьян подхватил его песенку. Со мной он все не заговаривал...

Погода была прекрасная, еще прекраснее, чем прежде; но жара все не унималась. По ясному небу едва-едва неслись высокие и редкие облака, изжелта-белые, как весенний запоздалый снег, плоские и продолговатые, как опустившиеся паруса. Их узорчатые края, пушистые и легкие, как хлопчатая бумага, медленно, но видимо изменялись с каждым мгновением; они таяли, эти облака, и от них не падало тени. Мы долго бродили с Касьяном по ссечкам. Молодые отпрыски, еще не успевшие вытянуться выше аршина, окружали своими тонкими, гладкими стебельками почерневшие, низкие пни; круглые губчатые наросты с серыми каймами, те самые наросты, из которых вываривают трут, лепились к этим пням; земляника пускала по ним свои розовые усики; грибы тут же тесно сидели семьями. Ноги беспрестанно путались и цеплялись в длинной траве, пресыщенной горячим солнцем; всюду рябило в глазах от резкого металлического сверкания молодых, красноватых листьев на деревцах; всюду пестрели голубые гроздья журавлиного гороху, золотые чашечки куриной слепоты, наполовину лиловые, наполовину желтые цветы ивана-да-марьи; кое-где, возле заброшенных дорожек, на которых следы колес обозначались полосами красной мелкой травки, возвышались кучки дров, потемневших от ветра и дождя, сложенные саженями; слабая тень падала от них косыми четвероугольниками, - другой тени не было нигде. Легкий ветерок то просыпался, то утихал: подует вдруг прямо в лицо и как будто разыграется, - все весело зашумит, закивает и задвижется кругом, грациозно закачаются гибкие концы папоротников, - обрадуешься ему... но вот уж он опять замер, и все опять стихло. Одни кузнечики дружно трещат, словно озлобленные, - и утомителен этот непрестанный, кислый и сухой звук. Он идет к неотступному жару полудня; он словно рожден им, словно вызван им из раскаленной земли.

Не наткнувшись ни на один выводок, дошли мы наконец до новых ссечек. Там недавно срубленные осины печально тянулись по земле, придавив собою и траву, и мелкий кустарник; на иных листья, еще зеленые, но уже мертвые, вяло свешивались с неподвижных веток; на других они уже засохли и покоробились. От свежих золотисто-белых щепок, грудами лежавших около ярко-влажных пней, веяло особенным, чрезвычайно приятным, горьким запахом. Вдали, ближе к роще, глухо стучали топоры, и по временам, торжественно и тихо, словно кланяясь и расширяя руки, спускалось кудрявое дерево...

Долго не находил я никакой дичи; наконец из широкого дубового куста, насквозь проросшего полынью, полетел коростель. Я ударил; он перевернулся на воздухе и упал. Услышав выстрел, Касьян быстро закрыл глаза рукой и не шевельнулся, пока я не зарядил ружья и не поднял коростеля. Когда же я отправился далее, он подошел к месту, где упала убитая птица, нагнулся к траве, на которую брызнуло несколько капель крови, покачал головой, пугливо взглянул на меня... Я слышал после, как он шептал: "Грех!.. Ах, вот это грех!"

Жара заставила нас наконец войти в рощу. Я бросился под высокий куст орешника, над которым молодой, стройный клен красиво раскинул свои легкие ветки. Касьян присел на толстый конец срубленной березы. Я глядел на него. Листья слабо колебались в вышине, и их жидко-зеленоватые тени тихо скользили взад и вперед по его тщедушному телу, кое-как закутанному в темный армяк, по его маленькому лицу. Он не поднимал головы. Наскучив его безмолвием, я лег на спину и начал любоваться мирной игрой перепутанных листьев на далеком светлом небе. Удивительно приятное занятие лежать на спине в лесу и глядеть вверх! Вам кажется, что вы смотрите в бездонное море, что оно широко расстилается под вами, что деревья не поднимаются от земли, но, словно корни огромных растений, спускаются, отвесно падают в те стеклянно-ясные волны; листья на деревьях то сквозят изумрудами, то сгущаются в золотистую, почти черную зелень. Где-нибудь далеко-далеко, оканчивая собою тонкую ветку, неподвижно стоит отдельный листок на голубом клочке прозрачного неба, и рядом с ним качается другой, напоминая своим движением игру рыбьего плеса, как будто движение то самовольное и не производится ветром. Волшебными подводными островами тихо наплывают и тихо проходят белые круглые облака, и вот вдруг все это море, этот лучезарный воздух, эти ветки и листья, облитые солнцем, - все заструится, задрожит беглым блеском, и поднимется свежее, трепещущее лепетанье, похожее на бесконечный мелкий плеск внезапно набежавшей зыби. Вы не двигаетесь - вы глядите: и нельзя выразить словами, как радостно, и тихо, и сладко становится на сердце. Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших улыбку, невинную, как она сама, как облака по небу, и как будто вместе с ними медлительной вереницей проходят по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше и тянет вас самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от этой вышины, от этой глубины...

Барин, а барин! - промолвил вдруг Касьян своим звучным голосом.

Я с удивлением приподнялся; до сих пор он едва отвечал на мои вопросы, а то вдруг сам заговорил.

Что тебе? - спросил я.

Ну, для чего ты пташку убил? - начал он, глядя мне прямо в лицо.

Как для чего? Коростель - это дичь: его есть можно.

Не для того ты убил его, барин: станешь ты его есть! Ты его для потехи своей убил.

Да ведь ты сам небось гусей или куриц, например, ешь?

Та птица Богом определенная для человека, а коростель - птица вольная, лесная. И не он один: много ее, всякой лесной твари, и полевой, и речной твари, и болотной, и луговой, и верховой, и низовой - и грех ее убивать, и пускай она живет на земле до своего предела... А человеку пища положена другая: пища ему другая и другое питье: хлеб - Божья благодать, да воды небесные, да тварь ручная от древних отцов.

Я с удивлением поглядел на Касьяна. Слова его лились свободно; он не искал их, он говорил с тихим одушевлением и кроткою важностию, изредка закрывая глаза.

Так и рыбу, по-твоему, грешно убивать? - спросил я.

У рыбы кровь холодная, - возразил он с уверенностию, - рыба тварь немая. Она не боится, не веселится: рыба тварь бессловесная. Рыба не чувствует, в ней и кровь не живая... Кровь, - продолжал он, помолчав, - святое дело кровь! Кровь солнышка божия не видит, кровь от свету прячется... великий грех показать свету кровь, великий грех и страх... Ох, великий!

Он вздохнул и потупился. Я, признаюсь, с совершенным изумлением посмотрел на странного старика. Его речь звучала не мужичьей речью: так не говорят простолюдины, и краснобаи так не говорят. Этот язык, обдуманно торжественный и странный... Я не слыхал ничего подобного.

Скажи, пожалуйста, Касьян, - начал я, не спуская глаз с его слегка раскрасневшегося лица, - чем ты промышляешь?

Он не тотчас ответил на мой вопрос. Его взгляд беспокойно забегал на мгновение.

Живу, как Господь велит, - промолвил он наконец, - а чтобы, то есть, промышлять - нет, ничем не промышляю. Неразумен я больно, с мальства; работаю пока мочно, - работник-то я плохой... где мне! Здоровья нет, и руки глупы. Ну, весной соловьев ловлю.

Соловьев ловишь?.. А как же ты говорил, что всякую лесную, и полевую, и прочую там тварь не надо трогать?

Убивать ее не надо, точно; смерть и так свое возьмет. Вот хоть бы Мартын-плотник: жил Мартын-плотник, и не долго жил и помер; жена его теперь убивается о муже, о детках малых... Против смерти ни человеку, ни твари не слукавить. Смерть и не бежит, да и от нее не убежишь; да помогать ей не должно... А я соловушек не убиваю, - сохрани Господи! Я их не на муку ловлю, не на погибель их живота, а для удовольствия человеческого, на утешение и веселье.

Ты в Курск их ловить ходишь?

Хожу я и в Курск и подале хожу, как случится. В болотах ночую да в залесьях, в поле ночую один, во глуши: тут кулички рассвистятся, тут зайцы кричат, тут селезни стрекочут... По вечеркам замечаю, по утренничкам выслушиваю, по зарям обсыпаю сеткой кусты... Иной соловушко так жалостно поет, сладко... жалостно даже.

И продаешь ты их?

Отдаю добрым людям.

А что ж ты еще делаешь?

Как делаю?

Чем ты занят?

Старик помолчал.

Ничем я этак не занят... Работник я плохой. Грамоте, однако, разумею.

Ты грамотный?

Разумею грамоте. Помог Господь да добрые люди.

Что, ты семейный человек?

Нетути, бессемейный.

Что так?.. Перемерли, что ли?

Нет, а так: задачи в жизни не вышло. Да это все под Богом, все мы под Богом ходим; а справедлив должен быть человек - вот что! Богу угоден, то есть.

И родни у тебя нет?

Есть... да... так...

Старик замялся.

Скажи, пожалуйста, - начал я, - мне послышалось, мой кучер у тебя спрашивал, что, дескать, отчего ты не вылечил Мартына? Разве ты умеешь лечить?

Кучер твой справедливый человек, - задумчиво отвечал мне Касьян, - а тоже не без греха. Лекаркой меня называют... Какая я лекарка!.. и кто может лечить? Это все от Бога. А есть... есть травы, цветы есть: помогают, точно. Вот хоть череда, например, трава добрая для человека; вот подорожник тоже; об них и говорить не зазорно: чистые травки - Божий. Ну, а другие не так: и помогают-то они, а грех; и говорить о них грех. Еще с молитвой разве. Ну, конечно, есть и слова такие... А кто верует - спасется, - прибавил он, понизив голос.

Ты ничего Мартыну не давал? - спросил я.

Поздно узнал, - отвечал старик. - Да что! Кому как на роду написано. Не жилец был плотник Мартын, не жилец на земле: уж это так. Нет, уж какому человеку не жить на земле, того и солнышко не греет, как другого, и хлебушек тому не впрок, - словно что его отзывает... Да; упокой Господь его душу!

Давно вас переселили к нам? - спросил я после небольшого молчания.

Касьян встрепенулся.

Нет, недавно: года четыре. При старом барине мы все жили на своих прежних местах, а вот опека переселила. Старый барин у нас был кроткая душа, смиренник, - царство ему небесное! Ну, опека, конечно, справедливо рассудила; видно, уж так пришлось.

А вы где прежде жили?

Мы с Красивой Мечи.

Далеко это отсюда?

Верст сто.

Что ж, там лучше было?

Лучше... лучше. Там места привольные, речные, гнездо наше; а здесь теснота, сухмень... Здесь мы осиротели. Там у нас, на Красивой-то на Мечи, взойдешь ты на холм, взойдешь - и, Господи Боже мой, что это? а?.. И река-то, и луга, и лес; а там церковь, а там опять пошли луга. Далече видно, далече. Вот как далеко видно... Смотришь, смотришь, ах ты, право! Ну, здесь, точно, земля лучше; суглинок, хороший суглинок, говорят крестьяне; да с меня хлебушка-то всюду вдоволь народится.

А что, старик, скажи правду, тебе, чай, хочется но родине-то побывать?

Да, посмотрел бы, А впрочем, везде хорошо. Человек я бессемейный, непосед. Да и что! много, что ли, дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как пойдешь, - подхватил он, возвысив голос, - и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и Богу-то ты видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь, трава какая растет; ну, заметишь - сорвешь. Вода тут бежит, например, ключевая, родник, святая вода; ну, напьешься - заметишь тоже. Птицы поют небесные... А то за Курском пойдут степи, этакие степные места, вот удивленье, вот удовольствие человеку, вот раздолье-то, вот Божия-то благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости... И вот уж я бы туда пошел... Ведь я мало ли куда ходил! И в Ромен ходил, и в Симбирск - славный град, и в самую Москву - золотые маковки; ходил на Оку-кормилицу, и на Цну-голубку, и на Волгу-матушку, и много людей видал, добрых крестьян, и в городах побывал честных... Ну, вот пошел бы я туда... и вот... и уж и... И не один я, грешный... много других хрестьян в лаптях ходят, по миру бродят, правды ищут... да!.. А то что дома-то, а? Справедливости в человеке нет, - вот оно что...

Эти последние слова Касьян произнес скороговоркой, почти невнятно; потом он еще что-то сказал, чего я даже расслышать не мог, а лицо его такое странное приняло выражение, что мне невольно вспомнилось название "юродивца", данное ему Ерофеем. Он потупился, откашлянулся и как будто пришел в себя.

Он повел плечами, помолчал, рассеянно глянул и запел потихоньку. Я не мог уловить всех слов его протяжной песенки; следующие послышались мне:


А зовут меня Касьяном,

А по прозвищу Блоха...


"Э! - подумал я, - да он сочиняет..."

Вдруг он вздрогнул и умолк, пристально всматриваясь в чащу леса. Я обернулся и увидел маленькую крестьянскую девочку, лет восьми, в синем сарафанчике, с клетчатым платком на голове и плетеным кузовком на загорелой голенькой руке. Она, вероятно, никак не ожидала нас встретить; как говорится, наткнулась на нас и стояла неподвижно в зеленой чаще орешника, на тенистой лужайке, пугливо посматривая на меня своими черными глазами. Я едва успел разглядеть ее: она тотчас нырнула за дерево.

Аннушка! Аннушка! подь сюда, не бойся, - кликнул старик ласково.

Не бойся, не бойся, поди ко мне.

Аннушка молча покинула свою засаду, тихо обошла кругом, - ее детские ножки едва шумели по густой траве, - и вышла из чащи подле самого старика. Это была девушка не восьми лет, как мне показалось сначала, по небольшому ее росту, - но тринадцати или четырнадцати. Все ее тело было мало и худо, но очень стройно и ловко, а красивое личико поразительно сходно с лицом самого Касьяна, хотя Касьян красавцем не был. Те же острые черты, тот же странный взгляд, лукавый и доверчивый, задумчивый и проницательный, и движенья те же... Касьян окинул ее глазами; она стояла к нему боком.

Что, грибы собирала? - спросил он.

Да, грибы, - отвечала она с робкой улыбкой.

И много нашла?

Много. (Она быстро глянула на него и опять улыбнулась.)

И белые есть?

Есть и белые.

Покажь-ка, покажь... (Она спустила кузов с руки и приподняла до половины широкий лист лопуха, которым грибы были покрыты.) Э! - сказал Касьян, нагнувшись над кузовом, - да какие славные! Ай да Аннушка!

Это твоя дочка, Касьян, что ли? - спросил я. (Лицо Аннушки слабо вспыхнуло.)

Нет, так, сродственница, - проговорил Касьян с притворной небрежностью. - Ну, Аннушка, ступай, - прибавил он тотчас, - ступай с Богом. Да смотри...

Да зачем же ей пешком идти? - прервал я его. - Мы бы ее довезли...

Аннушка загорелась, как маков цвет, ухватилась обеими руками за веревочку кузовка и тревожно поглядела на старика.

Нет, дойдет, - возразил он тем же равнодушно-ленивым голосом. - Что ей?.. Дойдет и так... Ступай.

Аннушка проворно ушла в лес. Касьян поглядел за нею вслед, потом потупился и усмехнулся. В этой долгой усмешке, в немногих словах, сказанных им Аннушке, в самом звуке его голоса, когда он говорил с ней, была неизъяснимая, страстная любовь и нежность. Он опять поглядел в сторону, куда она пошла, опять улыбнулся и, потирая себе лицо, несколько раз покачал головой.

Зачем ты ее так скоро отослал? - спросил я его. - Я бы у нее грибы купил...

Да вы там, все равно, дома купите, когда захотите, - отвечал он мне, в первый раз употребляя слово "вы".

А она у тебя прехорошенькая.

Нет... какое... так... - ответил он, как бы нехотя, и с того же мгновенья впал в прежнюю молчаливость.

Видя, что все мои усилия заставить его опять разговориться оставались тщетными, я отправился на ссечки. Притом же и жара немного спала; но неудача, или, как говорят у нас, незадача моя продолжалась, и я с одним коростелем и с новой осью вернулся в выселки. Уже подъезжая ко двору, Касьян вдруг обернулся ко мне.

Барин, а барин, - заговорил он, - ведь я виноват перед тобой; ведь это я тебе дичь-то всю отвел.

Как так?

Да уж это я знаю. А вот и ученый пес у тебя, и хороший, а ничего не смог. Подумаешь, люди-то, люди, а? Вот и зверь, а что из него сделали?

Я бы напрасно стал убеждать Касьяна в невозможности "заговорить" дичь и потому ничего не отвечал ему. Притом же мы тотчас повернули в ворота.

В избе Аннушки не было; она уже успела прийти и оставить кузов с грибами. Ерофей приладил новую ось, подвергнув ее сперва строгой и несправедливой оценке; а через час я выехал, оставив Касьяну немного денег, которые он сперва было не принял, но потом, подумав и подержав их на ладони, положил за пазуху. В течение этого часа он не произнес почти ни одного слова; он по-прежнему стоял, прислонясь к воротам, не отвечал на укоризны моего кучера и весьма холодно простился со мной.

Я, как только вернулся, успел заметить, что Ерофей мой снова находился в сумрачном расположении духа... И в самом деле, ничего съестного он в деревне не нашел, водопой для лошадей был плохой. Мы выехали. С неудовольствием, выражавшимся даже на его затылке, сидел он на козлах и страх желал заговорить со мной, но, в ожидании первого моего вопроса, ограничивался легким ворчаньем вполголоса и поучительными, а иногда язвительными речами, обращенными к лошадям. "Деревня! - бормотал он, - а еще деревня! Спросил хошь квасу - и квасу нет... Ах ты, Господи! А вода - просто тьфу! (Он плюнул вслух.) Ни огурцов, ни квасу - ничего. Ну ты, - прибавил он громко, обращаясь к правой пристяжной, - я тебя знаю, потворница этакая! Любишь себе потворствовать небось... (И он ударил ее кнутом.) Совсем отлукавилась лошадь, а ведь какой прежде согласный был живот... Ну-ну, оглядывайся!.."

Скажи, пожалуйста, Ерофей, - заговорил я, - что за человек этот Касьян?

Ерофей не скоро мне отвечал: он вообще человек был обдумывающий и неторопливый; но я тотчас мог догадаться, что мой вопрос его развеселил и успокоил.

Блоха-то? - заговорил он наконец, передернув вожжами. - Чудной человек: как есть юродивец, такого чудного человека и нескоро найдешь другого. Ведь, например, ведь он ни дать ни взять наш вот саврасый: от рук отбился тоже... от работы, то есть. Ну, конечно, что он за работник, - в чем душа держится, - ну, а все-таки... Ведь он сызмальства так. Сперва он со дядьями со своими в извоз ходил: они у него были троечные; ну, а потом, знать, наскучило - бросил. Стал дома жить, да и дома-то не усиживался: такой беспокойный, - уж точно блоха. Барин ему попался, спасибо, добрый - не принуждал. Вот он так с тех пор все и болтается, что овца беспредельная. И ведь такой удивительный, Бог его знает: то молчит, как пень, то вдруг заговорит, - а что заговорит, Бог его знает. Разве это манер? Это не манер. Несообразный человек, как есть. Поет, однако, хорошо. Этак важно - ничего, ничего.

А что, он лечит, точно?

Какое лечит!.. Ну, где ему! Таковский он человек. Меня, однако, от золотухи вылечил... Где ему! глупый человек, как есть, - прибавил он, помолчав.

Ты его давно знаешь?

Давно. Мы им по Сычовке соседи, на Красивой-то на Мечи.

А что эта, нам в лесу попалась девушка, Аннушка, что, она ему родня?

Ерофей посмотрел на меня через плечо и осклабился во весь рот.

Хе!.. да, сродни. Она сирота; матери у ней нету, да и неизвестно, кто ее мать-то была. Ну, а должно быть, что сродственница: больно на него смахивает... Ну, живет у него. Вострая девка, неча сказать; хорошая девка, и он, старый, в ней души не чает: девка хорошая. Да ведь он, вы вот не поверите, а ведь он, пожалуй, Аннушку-то свою грамоте учить вздумает. Ей-ей, от него это станется: уж такой он человек неабнакавенный. Непостоянный такой, несоразмерный даже... Э-э-э! - вдруг перервал самого себя мой кучер и, остановив лошадей, нагнулся набок и принялся нюхать воздух. - Никак, гарью пахнет? Так и есть! Уж эти мне новые оси... А, кажется, на что мазал... Пойти водицы добыть: вот кстати и прудик.

И Ерофей медлительно слез с облучка, отвязал ведерку, пошел к пруду и, вернувшись, не без удовольствия слушал, как шипела втулка колеса, внезапно охваченная водою... Раз шесть приходилось ему на каких-нибудь десяти верстах обливать разгоряченную ось, и уже совсем завечерело, когда мы возвратились домой.

Иван Тургенев - Записки охотника - Касьян с Красивой мечи , читать текст

См. также Тургенев Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Записки охотника - Конец Чертопханова
I Года два спустя после моего посещения у Пантелея Еремеича начались...

Записки охотника - Контора
Дело было осенью. Уже несколько часов бродил я с ружьем по полям и, в...

В РОДНОМ ГНЕЗДЕ

Иван Сергеевич Тургенев по отцу принадлежал к старинному дворянскому роду - имена его предков встречались в описаниях исторических событий со времен Ивана Грозного.

В Смутное время один из Тургеневых - Петр Никитич - был казнен на Лобном месте за то, что безбоязненно обличал Лжедмитрия.

«Ты не сын царя Иоанна, а Гришка Отрепьев, беглый из монастыря; я знаю тебя», - сказал он самозванцу.

Из семейных преданий писателю известно было, что в 1670 году дальний предок его, Тимофей Васильевич, сидевший воеводою в Царицыне, был захвачен казаками Степана Разина при вступлении их в город. Воеводу привели на веревке к реке, закололи копьем и утопили. Долго жили в памяти писателя впечатления от этого рассказа. Ими навеян отрывок в повести «Призраки», в котором дана картина гульбища разинцев.

Постепенно древний род Тургеневых беднел и мельчал, теряя одно за другим родовые поместья. Дед писателя, Николай Алексеевич, служил в гвардии при Екатерине II и после четырнадцатилетней службы ушел в отставку в чине прапорщика.

Военным был и отец писателя - Сергей Николаевич, родившийся в 1793 году. Семнадцатилетним юношей начал он службу в кавалергардском полку и ко времени встречи со своей будущей женой был в чине поручика.

Неподалеку от его родового имения - села Тургенево Орловской губернии Мценского уезда - находилась усадьба Спасское, принадлежавшая богатой помещице Варваре Петровне Лутовиновой.

Трудно сложилась ее судьба. В тяжелых испытаниях прошло детство, безотрадно протекли молодые годы. Она рано лишилась отца, а отчим, невзлюбивший ее, обращался с нею так деспотически, что в конце концов она вынуждена была бежать из родительского дома, где чувствовала себя бесправной и отверженной.

Немногим легче жилось Варваре Петровне и у дяди ее, Ивана Ивановича Лутовинова, приютившего шестнадцатилетнюю беглянку в Спасском. У него были свои причуды и капризы, которым ей волей-неволей пришлось покориться. В Спасском Варвара Петровна, по милости самовластного старика, жила почти взаперти. Так и прошли ее молодые годы в совершенном одиночестве.

Варваре Петровне было около тридцати лет, когда внезапная кончина Лутовинова сделала ее одной из самых богатых помещиц в округе: она получила в наследство несколько имений, многие тысячи десятин земли, тысячи душ крепостных крестьян.

Неизвестно в точности, при каких обстоятельствах произошло знакомство Сергея Николаевича Тургенева с Лутовиновой. По рассказам соседей, может быть и не вполне достоверным, Сергей Николаевич, бывший в своем полку ремонтером, приехал однажды в Спасское к Варваре Петровне, чтобы купить лошадей из ее завода для полка. Знакомство, начатое с делового визита, кончилось сватовством. Но и сватовство, по-видимому, вызвано было деловыми соображениями.

Варвара Петровна была на шесть лет старше жениха и в отличие от него красотой не блистала.

Молодой офицер произвел неотразимое впечатление на Лутовинову. Отец Сергея Николаевича настойчиво советовал ему добиваться руки Варвары Петровны: «Женись, ради бога, на Лутовиновой. а то мы скоро пойдем с сумой».

На предложение Сергея Николаевича Варвара Петровна ответила согласием, и, обвенчавшись в феврале 1816 года в Орле, они поселились в собственном городском доме на Борисоглебской улице.

Здесь и родился 28 октября 1818 года будущий писатель. Двумя годами старше его был первенец Тургеневых - Николай. Третий сын, Сергей, родившийся в 1821 году, был болезненным ребенком и умер, не достигнув шестнадцати лет.

Вскоре после рождения второго сына Сергей Николаевич вышел в отставку в чине полковника и переселился с семьей из Орла в Спасское-Лутовиново.

В 1822 году Тургеневы решили отправиться всей семьей в длительное заграничное путешествие. Выехали они на собственных лошадях и с фургоном, в сопровождении крепостной прислуги. Впереди в большой фамильной карете, запряженной четверкой караковых лошадей, с главным «лейб-кучером» на козлах, ехали господа.

Путь лежал через Москву, Петербург, Ригу. Передвигаясь из города в город, из страны в страну, Тургеневы побывали во многих местах Германии, Швейцарии, Франции.

Берлин, Дрезден, Карлсбад, Цюрих, Берн, Базель, Шомон, Париж… В столице Франции Тургеневы прожили почти полгода и вернулись в свое Спасское уже не через Петербург и Москву, а с юга, через Киев.

Впоследствии Иван Сергеевич упомянул в автобиографии о происшествии, приключившемся тогда с ним в Берне и едва не стоившем ему жизни. Он чуть было не погиб, сорвавшись с перил, окружавших яму, в которой содержались медведи городского зверинца; к счастью, отец успел подхватить его.

По возвращении из этого путешествия Тургеневы зажили «той дворянской, медленной, просторной и мелкой жизнью, самая память о которой уже почти изгладилась в нынешнем поколении - с обычной обстановкой гувернеров и учителей швейцарцев и немцев, доморощенных дядек и крепостных нянек». Так почти полвека спустя представлялось писателю это усадебное существование.

Все управление усадьбой Варвара Петровна взяла на себя. Спасское выросло и расширилось на ее глазах. Оно возникло в начале столетия, когда Иван Иванович Лутовинов затеял коренное переустройство своих местных владений (у него были имения еще и в других губерниях). Лутовинов выбрал для новой усадьбы изумительно живописное место на большом пологом холме в березовой роще, невдалеке от старого родового имения Лутовиновых - Петровского.

Долго помнили тамошние старожилы, как пересаживали в новый парк сосны, ели, пихты и лиственницы. Пришлось соорудить особые перевозочные снасти, чтобы выкопанные деревья с глыбами земли на огромных корневищах можно было перевозить в вертикальном положении.

Вокруг просторного двухэтажного господского дома, построенного в форме подковы, были разбиты фруктовые сады, устроены оранжереи, парники, теплицы…

Аллеи в центре нового парка взаимно пересеклись, образовав римскую цифру «XIX», обозначавшую век, в который возникло Спасское.

Сам основатель его уже давно покоился в мавзолее, который был воздвигнут им для себя на старом кладбище незадолго до смерти, а в усадьбе текла своим чередом иная жизнь, со своими радостями и огорчениями, страстями и тревогами, бурями и затишьями.

В гостиной по-прежнему изо дня в день тикали бронзовые часы. Шли недели, месяцы, проходили зимы и весны…

И с каждым годом все шире становился парк - немой свидетель смены поколений. Едва заметные прежде кустики сирени, акации и жимолости разрослись в огромные кусты. Длинный спуск к пруду окаймился с двух сторон орешником, рябиной, терновником, из-под которых выглядывал вереск и папоротник.

Ка всем громадном пространстве парка поразительное разнообразие создавало неуловимые переходы: то словно бы дремучий бор, то тенистые аллеи с песчаными дорожками, то заросли кустарника, то веселые березовые рощицы с овражками и глубокими рвами.

Казалось, не было таких пород деревьев, которых не нашлось бы здесь. Могучие дубы, купы столетних елей, лиственницы, сосны, ясени, стройные тополя, каштаны осины, клены, липы. В укромных уголках - крупные ландыши, земляника, темные головки грибов, голубые цветы цикория…

Это был какой-то обособленный мир. И. вспоминая впоследствии, на закате жизни, о ранних годах своего детства, о том, как один из дворовых, восторженный поэт в душе, уводил его в потаенные уголки парка читать стихи, Тургенев писал: «Эти деревья, эти зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального мира; никто не знает, где мы, что мы - а с нами поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею…»




Top