Значение эпизода салон анны павловны шерер. Пьер безухов

ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ

Как вспоминал сам И. Гончаров, замысел «Обломова» возник у него после того, как «Обыкновенная история» — первый роман писателя — был напечатан в 1847 году. В 1849 году в альманахе «Литературный сборник с иллюстрациями» при журнале «Современник» был напечатан «Сон Обломова. Эпизод из неоконченного романа». Глава появилась после поездки Гончарова в Симбирск, где хорошо сохранились патриархальный быт и традиции.

Обитатели города вдохновили писателя на создание образа Обломовки. Публикация «Сна Обломова» имела большой успех и при влекла к себе внимание. Однако на написание всего романа у автора ушло более десяти лет. Работа над романом шла непросто. Сам Гончаров отмечал, что произведение пишется медленно и тяжело. Путешествие писателя на фрегате «Паллада» и создание путевых очерков, которые вышли в свет в 1858 году, также замедлили работу над «Обломовым». Полностью роман был опубликован в четырёх номерах журнала «Отечественные записки» только в 1859 году и принёс автору широкую известность, став его главным произведением.

[свернуть]

ЖАНР И КОМПОЗИЦИЯ

Жанр. Социально-психологический роман. Композиция. Роман состоит из четырёх частей. Части делятся на главы. Первая часть посвящена одному дню Обломова, который он проводит, не вставая с дивана. Мимо этого дивана автор проводит людей, ничем не лучше Обломова, показывая ничтожность светской суеты. Это экспозиция романа — знакомство с героем, историей его детства, условиями, сформировавшими его.

Вторая часть рассказывает о любви Обломова и Ольги. Совершается попытка спасти героя от обломовщины. Обломову противопоставлен Штольц. Происходит развитие действия и кульминация — признание Обломова в любви.

Третья часть убеждает читателя в том, что Обломов не может пожертвовать покоем ради любви. Появляется другая героиня — Агафья Пшеницына. Четвёртая часть перекликается с первой — герой возвращается к привычному состоянию (обломовщина на Выборгской стороне). Происходит постепенное приближение к концу. Обломов снова погружается в спячку, а затем умирает. Композиция романа кольцевая: сон — пробуждение — сон.

[свернуть]

ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ОБЛОМОВ

Портрет. Это молодой человек приятной внешности. Черты его лица спокойные, тело округлое, изнеженное, шея белая, руки пухлые и маленькие. «Сядет он, положит ногу на ногу, подопрёт голову рукой — всё это делает так вольно, покойно и красиво». Обломов симпатичен автору (его образ он во многом списывал с себя). Типичный русский барин. Происходит из дворянского рода, умён и образован. Живёт в своё удовольствие: ест, пьёт и спит. Его идеал — покой и безмятежность. Это для героя важнее, чем вечно беспокоиться о делах, как Судьбинский, волочиться за женщинами, как франт Волков, или писать обличительные статьи, как сочинитель Пенкин.

Обломова не привлекают ни светские развлечения, ни карьера — в них он не видит ничего, кроме суеты. А ради суеты не стоит подниматься с дивана и снимать уютный халат. Созерцатель и мечтатель никогда ничего не делает сам — для этого у него есть «Захар и ещё триста Захаров». Он лишь мечтает, как чудно всё устроит в своём имении. Типичный русский характер. Мягкий и добрый человек с чутким сердцем и «хрустальной душой». Непрактичен, нерационален, не приспособлен к жизни, беспомощен перед проблемами. Его используют и обманывают все, даже верный слуга Захар.

Сам Обломов строго судит себя за пассивность и сравнивает свою душу с кладом, заваленным мусором. Перед ним встаёт мучительный вопрос: «Отчего Я такой?» Ответ даётся в главе «Сон Обломова». Обобщённый национальный характер. Черты Обломова характерны не только для эпохи, которую отражает роман. Его образ — национальный русский характер. Лень, доброта, широта натуры, покладистость, наивность, чуткость, чистая душа — всё это исторически сложившиеся качества русского человека. В России не приживается деятельный рационалист Штольц, для неё более органичен Обломов.

Тургенев писал: « … пока останется хоть один русский, — до тех пор будут помнить Обломова». Обломовщина. Н. Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?» назвал это явление болезнью русского общества, заключающуюся в праздности, непреодолимой лени и неспособности к общественной деятельности. Обломов- последний в ряду «лишних людей» (Онегина, Печорина, Рудина), не сумевших найти себе применения.

[свернуть]

СОН ОБЛОМОВА

История создания. Глава была написана в 1849 году и имела большой успех. Все ждали появления романа целиком, но он полностью был написан намного позже. Гончаров называл главу «увертюрой всего романа».

Художественный приём. Ностальгический сон о детстве Илюши является ключом к пониманию образа Обломова — раскрывает истоки и причины обломовщины, представляет среду, быт и нравы, сформировавшие героя.

Обломовка — идиллический край, где родился и вырос Обломов. Она представлена как обетованная земля, как островок счастья. Илюша рос на лоне прекрасной природы. География этого уголка земли не предполагает гор — только равнины, окружённые холмами. Здесь нет часов и минут. Время связано с понятием круга, с циклами природы (весна — рождение человека, лето — молодость, осень — старость, зима — смерть).

Душевный комфорт, покой и тишина — такова атмосфера этого «первобытного рая». Причины обломовщины, сладкое ничегонеделание погружает героя в спячку. Его прекрасные душевные качества погребены уже в Обломовке, они убиваются ленью и духовным застоем.

[свернуть]

РОЛЬ ДЕТАЛИ В РОМАНЕ

Халат Обломова. Это не просто художественная деталь — любимая одежда героя, по сути, является самостоятельным персонажем. Халат — символ обломовщины. Снять халат — значит круто переменить свою жизнь. Предмет описан подробно: «Как шёл домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нём был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намёка на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него». Уютный домашний халат отражает характер своего хозяина – это двойник Обломова.

Герой носит халат не только на теле — его ум и душа тоже словно укутаны в такой халат. В начале романа Обломов с любовью кутается в его широкие полы. Подчёркнуто, что халат он носит давно — так же давно он носит в своей душе лень и апатию. Благодаря любви к Ольге герой просыпается, оживает и забывает о халате. После разрыва с Ольгой он живёт в доме Агафьи Пшеницыной, которая не только достала халат, но и починила — заштопала, вывела пятна. До конца жизни Обломов не расстаётся с любимым халатом.

Ветка сирени. Ветка, сорванная Ольгой во время их с Обломовым свидания и поднятая героем, помогла влюблённым понять чувства друг друга. Она стала символом их любви и возможности изменения жизни к лучшему. Но так же, как отцветает сирень, проходит их любовь. Сирень появляется снова в конце романа — она цветёт на могиле Обломова. Интерьер.

В доме Обломова, на первый взгляд, всё красиво и богато: мебель красного дерева, уютные диваны, ширмы с небывалыми в природе птицами и плодами, шёлковые занавески, ковры, картины, бронза, фарфор. Но задок у дивана осел, по стенам «лепилась в виде фестонов паутина», на зеркалах можно делать записи, дорогие ковры в пятнах. Если бы не сам хозяин, лежащий на диване, можно было бы подумать, что тут никто не живёт — так всё полиняло, запылилось и лишено следов присутствия человека. Лежит прошлогодний номер газеты, а «из чернильницы, если обмакнуть в неё перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха».

Это описание напоминает жилище гоголевского Плюшкина. Возможно, если бы не участие энергичного Штольца, не любовь Ольги, не забота Агафьи Пшеницыной, судьба Обломова была бы такой же жалкой.

[свернуть]

ОБЛОМОВ И ШТОЛЬЦ

Происхождение. Обломов происходит из старинного дворянского рода с патриархальными традициями. И деды и родители его ничего не делали. Штольц из небогатой семьи: отец – обрусевший немец, управляющий богатого имения, мать — обедневшая дворянка. Воспитание. Илюшу приучали к праздности и покою. Труд в Обломовке был наказанием. В семье был культ еды, а после еды — крепкий сон.

Андрюшу отец обучил всем практическим наукам, привил любовь к труду, усидчивость, аккуратность. Испытание любовью. Обломову необходима любовь материнская — такая, какую подарила ему Агафья Пшеницына. Штольцу нужна равная по силе и взглядам женщина. Его идеал — Ольга. Характеристика. Герои — полные антиподы. Штольц стремится вперёд, его не пугают проблемы и неудачи, он уверен, что всего добьётся. Вся его жизнь — упорный труд.

Смысл жизни Обломова — мечта. Однако друзья не только дополняют друг друга, но и нуждаются друг в друге. На фоне Андрея Илья пассивен и беспомощен, но рядом с ним сильный Штольц обретает душевное равновесие.

[свернуть]

ОЛЬГА ИЛЬИНСКАЯ И АГАФЬЯ ПШЕНИЦЫНА

Портрет. В Ольге нет «ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры < … > если б её обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии». В Агафье отмечается истинно русская красота: «грудь и плечи сияли довольством и полнотой, в глазах светились кротость и только хозяйственная заботливость». Она добра и скромна, превосходная хозяйка, заботливая и чуткая.

Происхождение. Ольга из дворян, получила прекрасное образование, обладает незаурядным умом, стремится к новым познаниям. Агафья из народа, не отличается образованностью, очень проста. Роль в жизни Обломова. Любовь Ольги одухотворена, но эгоистична (она любит в Обломове свои усилия и старания). Его утомляет беспокойная натура Ольги, она не похожа на женщину его мечты.

Ольга заставила Обломова встать с дивана, снять халат, испытать романтическую любовь. Любовь же Агафьи самозабвенна и жертвенна. Она приняла Обломова таким, какой он есть, и не пыталась его изменить. В её доме сбылись все его мечты.

Помещик Илья Ильич Обломов. Главный герой — «человек лет тридцати двух-трёх от роду», живёт в Петербурге, на Гороховой улице, со своим слугой Захаром на средства, которые приносит имение Обломовка. Это человек, «приятной наружности, с тёмно-серыми глазами, но с отсутствием всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворённые губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всём лице теплился ровный свет беспечности».

Илья Ильич добрый, но очень ленивый — предпочитает лежать на диване в любимом халате. Лежание у него «не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием»…

У Обломова неприятности. Он получил письмо от старосты из Обломовки, жаловавшегося на плохой урожай и уменьшение дохода, а хозяин квартиры, в которой живёт Обломов, просит освободить её. Герою надо бы ехать в Обломовку, решать вопрос с переездом на другую квартиру, но всё это для него
мука.

Посетители. К Обломову по очереди приходят Волков, Судьбинский, Пенкин, Алексеев. Они рассказывают о себе и зовут на первомайские гулянья в Екатерингоф. Обломов отнекивается, выдумывая разные причины. Блещущий здоровьем Волков в восторге от светской жизни, он рассказывает о новом фраке, о своей влюблённости, хвастается новыми перчатками.

Судьбинский, бывший сослуживец Обломова, сделал карьеру и собирается жениться на дочери статского советника с большим приданым. «И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает…» — думает о нём Обломов.

Сочинитель Пенкин интересуется, не читал ли Обломов его статью «о торговле, об эмансипации женщин, о прекрасных апрельских днях и о вновь изобретённом составе против пожаров». Следующий визитёр — Алексеев («безличный намёк на людскую массу»). Это человек «с неопределённой физиономией», «присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него».

Всем гостям Илья Ильич рассказывает о своих проблемах, но никто посоветовать ему ничего не хочет — все заняты собственными делами.

Тарантьев. Пятым к Обломову приходит его земляк Тарантьев — мошенник и негодяй. Это был «человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела < … > Между тем сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтобы он пошёл выше. Дело в том, что Тарантьев был мастер только говорить … ».

Алексеев и Тарантьев бывают у Обломова постоянно — ходят к нему «пить, есть, курить хорошие сигары». Но они вызывают у героя раздражение. Единственный близкий ему человек, о котором он всё время вспоминает, — Андрей Штольц. Тот должен скоро вернуться из путешествия. Он смог бы решить все проблемы Обломова.

Тарантьев ругает Обломова за то, что тот всё время лежит, заставляет ехать в имение, чтобы навести там порядок, а вопрос с поиском другой квартиры предлагает решить просто – переехать жить к его куме. Обломов не принимает советов Тарантьева. Гости уходят.

Жизнь Обломова в Петербурге. Сначала герой был полон стремлений и о многом мечтал: об успехах на службе, о роли в обществе, о создании семьи. Он всё готовился начать жить, но не продвинулся к своим мечтам ни на шаг.

Обломов, воспитанный в атмосфере любви и добра, воспринимал службу в качестве «какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец».

Он считал, что чиновники представляли собой «дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность». Но понял, что «надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу».

Всё это навело на него страх и скуку. Так Обломов прослужил два года. Однажды он отправил депешу вместо Астрахани в Архангельск. Испугавшись, ушёл домой — сказался больным, а потом и вовсе подал в отставку. С женщинами Илья Ильич ограничивался «поклонением издали».

Обломов «с каждым днём всё крепче и постояннее водворялся в своей квартире. Сначала ему тяжело стало пробыть целый день одетым; потом он ленился обедать в гостях, кроме коротко знакомых, больше холостых домов, где можно снять галстук, расстегнуть жилет и где можно даже «поваляться» или соснуть часок». Вскоре и это ему надоело.

Только Штольцу удавалось вытаскивать Обломова из дома, но Штольц часто отлучался.

До пятнадцати лет Илья Ильич учился в пансионе, «по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что ничего другого делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки». Чтение утомляло его, только «поэты задели его за живое». Во время чтения, «как ни интересно было место, на котором он останавливался, но если на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплётом вверх и шёл обедать или гасил свечу и ложился спать». В результате его голова «была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний».

Захар. Слуге Обломова лет за пятьдесят. Он ворчлив, неопрятен и неловок. Весело наблюдать, как Захар препирается с хозяином из-за каждой мелочи, а тот постоянно упрекает слугу в неряшливости и лени. Захар груб и плутоват (присваивает сдачу с покупок), но предан барину.

«Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным уважения или каких-нибудь наград». Захар нянчил маленького Обломова. «Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причёсанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним».

Визит врача. Перепалка Ильи Ильича с Захаром прерывается приходом доктора, который, выслушав жалобы Обломова, предупреждает, что если тот не изменит образа жизни, то через пару лет у него случится удар.

Все проблемы, обрушившиеся на Обломова разом, повергают его в тревожные размышления. Он «болезненно чувствовал, что в нём зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, как золото в недрах горы». Но этот клад «глубоко и тяжело завален дрянью, наносным сором». «Однако … любопытно бы знать … отчего я … такой?» — спрашивает себя герой. Горькие размышления расстроили Обломова, но «сон остановил медленный и ленивый поток его мыслей».

Сон Обломова. Герой видит во сне своё детство, родителей, беспечную жизнь в любимой Обломовке. Ему семь лет. Он просыпается в своей кроватке. Няня одевает его, ведёт к матери. Все домочадцы осыпают мальчика ласками и похвалами.

После этого начинается кормление его булочками, сухариками и сливочками. Потом мать отпускает Илюшу гулять со строгим наказом няньке не оставлять ребёнка одного и не пускать его в овраг — самое опасное место в околотке. День в Обломовке проходит неспешно. Отец сидит у окна и наблюдает за всем, что делается во дворе.

Мать три часа толкует с портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, потом идёт смотреть, как в саду наливаются яблоки.

Самая главная забота — обед, после которого все спят (кучер — на конюшне, садовник — под кустом в саду и т. д.), Няня рассказывает Илюше страшные сказки, в которых не храбрость героя, а помощь доброй волшебницы приводит к счастливому концу.

Выросший Илья Ильич понял, «что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц», но «сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка». Обломова «тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остаётся расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счёт доброй волшебницы».

Снится Илье и сосед-немец Штольц, к которому мальчик ездил учиться. С его сыном, Андрюшей, Илья неразлучен.

Приеэд Штольца. Пока барин спит, Захар судачит о нём с дворником, бабами и лакеями, затем пытается разбудить Обломова. Только что приехавший Андрей Штольц со смехом наблюдает сцену пререкания друга с Захаром.

Андрей Штольц — успешный и трудолюбивый человек. Он был немец «только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская». От отца он получил строгое немецкое воспитание, от матери унаследовал нежность и доброту.

Когда Штольц окончил университет, отец не позволил ему жить дома и отправил сына в Петербург. Ровесник Обломова, Штольц рос с ним вместе, потом служил, вышел в отставку, нажил дом и деньги. Участвует в компании, отправляющей товары за границу. «Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь».

Штольц, человек с сильным характером, считал себя счастливым и упрямо шёл по избранной дороге. С Обломовым его связывало счастливое детство.

Штольц часто отрывался от дел и ехал к другу, чтобы «посидеть на широком диване и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу». Штольцу свойственна постоянная деятельность, но лишних действий у него не было; «печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой».

Штольц пытается изменить жизнь Обломова. Андрей возмущён образом жизни друга и старается его расшевелить — вывозит в свет. Целую неделю они делают визиты. Обломов устаёт от непривычной суеты и говорит Штольцу, что такая жизнь ему не нравится.

А на вопрос, какая нравится, формулирует свой идеал, фактически пересказывая собственный сон. Ему хотелось бы жить в деревне с женой. Жить так, как жили его отцы и деды в Обломовке: мечтать, любоваться природой, вкусно обедать, а вечерами слушать в гостиной арию «Casta diva». Штольц не понимает такого идеала: «Какая-то … обломовщина».

Он собирается через две недели увезти друга с собой за границу, а пока обещает познакомить Обломова с Ольгой Ильинской, которая прекрасно исполняет его любимую арию.

Обломовский вопрос. Знакомство с Ольгой Ильинской. На следующий день Илья Ильич проснулся в тревоге. Его мучают слова друга об обломовщине; «он схватил перо, вытащил из угла книгу и в один час хотел прочесть, написать и передумать всё, чего не прочёл, не написал и не передумал в десять лет.

Что ему делать теперь? Идти вперёд или остаться?». Решить этот обломовский вопрос было для него важнее всего на свете. «Идти вперёд — это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!» Он уже почти был готов на решительные действия, «приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и сел опять».

Познакомив Обломова с Ольгой Ильинской, Штольц уехал за границу, взяв с друга слово, что тот приедет к нему в Париж. Паспорт был готов и заказано
дорожное пальто, а знакомые — кто со смехом, кто с испугом — обсуждали отъезд Обломова. Но накануне его укусила муха — распухла губа, и это стало поводом отложить отъезд. Обломов не уехал ни через месяц, ни через три. На «неистовые письма» Штольца Обломов не отвечает. Теперь он живёт на даче, читает. «На лице ни сна, ни усталости, ни скуки.

На нём появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности. Халата не видать на нём». А причина всему — Ольга, к которой он почувствовал любовь.

Обломов и Ольга. Встреча в парке, объяснения, волнения и надежды — счастливые герои переполнены прекрасными чувствами.

Ольга живёт со своей тёткой. Это был дом, «где всё было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чём говоришь, — словом, нельзя ни задремать, ни опуститься». Штольц думал, что если «внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины – это всё равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем тёмным углам разольётся ровный свет».

Но Штольц не предвидел, что это знакомство изменит жизнь героев. Ольга ощущает в себе перемены – благодаря вспыхнувшим чувствам к Обломову она иначе смотрит на жизнь. Илье Ильичу кажется, что Ольга холодна к нему и перестаёт у неё бывать.

Он хочет уехать в город и вернуться к прежнему образу жизни. Захар, случайно встретив Ольгу, простодушно сообщает ей о состоянии Обломова, о его желании уехать в город. Она через Захара назначает Илье свидание в парке и при встрече даёт понять Обломову о серьёзности своих чувств.
, , , XII

Развитие отношений Ольги и Обломова. Герои часто встречаются в парке. Ольга всеми силами борется с апатией Ильи Ильича — возит его на прогулки, не даёт спать, заставляет читать, бывать на концертах.

Обломов делает всё, чтобы угодить Ольге: «написал несколько писем в деревню, сменил старосту и вошёл в сношения с одним из соседей через посредство Штольца. Он бы даже поехал в деревню, если б считал возможным уехать от Ольги. Он не ужинал и вот уже две недели не знает, что значит прилечь днём». Они оба переживают глубокое чувство.

Однажды Обломов проснулся мрачным — он не верит, что Ольга может его любить, потому что, по его мнению, таких, как он, любить нельзя. Он пишет ей в письме, что разрывает с ней отношения. Ольга читает письмо и плачет, а Илья Ильич наблюдает это, спрятавшись. Он видит её слёзы и просит прощения — всё возвращается на свои места. Лето заканчивается. Влюблённые видятся каждый день. Обломов наслаждается счастьем и однажды делает Ольге предложение, которое она принимает.

Любовь и квартирный вопрос. К Обломову приезжает Тарантьев и требует, чтобы тот заплатил за квартиру, арендованную на Выборгской стороне. Илья Ильич вспоминает, что в день переезда на дачу он не глядя подписал контракт, который подсунул ему Тарантьев.

Влюблённый Обломов не хочет думать о делах — он идёт К Ольге, полный решимости объявить её тётке об официальном предложении. Но Ольга не пускает его, считая, что сначала он должен закончить дела и решить, где они будут жить после свадьбы.

Обломов едет на Выборгскую сторону, знакомится с хозяйкой квартиры — Агафьей Пшеницыной, кумой Тарантьева. «Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице, так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щёки».

Обломов безуспешно пытается объяснить хозяйке, что не нуждается в квартире. Агафья кажется ему недалёкой, но приятной женщиной («У ней простое, но приятное лицо < … > должно быть, добрая женщина!»). Уладить квартирный вопрос Обломову не удаётся, потому что делами занимается её брат Мухояров, который не хочет упустить выгоду.

Переезд Обломова на Выборгскую сторону. В конце августа Ольга переезжает с дачи в городскую квартиру, а Обломов вынужден поселиться на Выборгской стороне, в доме Агафьи Пшеницыной. Он уже успевает оценить пироги хозяйки, а Мухояров требует уплатить за квартиру всю сумму. Обломов хочет всем объявить о своём намерении жениться, но Ольга просит сначала уладить дела в Обломовке.

Обломов живёт у Пшеницыной, ездит к Ольге обедать. Их свидания становятся всё реже. Обломов сам уже не верит, что недавно хотел жениться.

Обломов и Ольга встречаются всё реже. Однажды Ольга присылает Обломову письмо, назначая свидание. Герои встречаются тайно: о них уже давно сплетничают, а официального предложения всё нет. Теперь уже Ольга убеждает Обломова поговорить об их отношениях с тётушкой, а тот просит отложить разговор до решения всех проблем.

Ольга зовёт Илью Ильича приехать к ним завтра на обед. Но герой боится сплетен. Он пишет Ольге, что простудился и не сможет прийти. Наступает зима, а Обломов до сих пор не был у Ольги.

Последняя попытка Ольги. Илья Ильич проводит время дома с Пшеницыной и её детьми — Машей и Ваней. Он так и не решается ехать к Ольге, сказываясь больным. Ольга, презрев светские приличия, сама приезжает к Обломову. Увидев её, герой воспрянул духом. Он снова счастлив.

Коварство Мухоярова. Обломов получает письмо из деревни от соседа, которому он хотел передать по доверенности управление своим имением. Сосед отказывается помогать (у него много своих дел) и предупреждает, что Обломова ждут большие убытки.

Герой расстроен: жениться невозможно, надо ехать в Обломовку самому. Занимать деньги он тоже не решается. Мухояров советует нанять управляющего, чтобы не ехать в деревню, и предлагает на эту должность господина Затёртого, своего сослуживца.

Обломову нравится это предложение. Мухояров благодарит Тарантьева за Обломова, которого так просто надуть. Затёртый теперь станет выкачивать деньги из Обломовки под видом честного управляющего. Мухояров в восторге от наивности и доверчивости своего жильца.

Разрыв отношений. Обломов рассказывает Ольге, что нашёл управляющего имением, и теперь им до свадьбы осталось подождать год, пока всё устроится. Ольга удивляется, как Обломов мог доверить дела незнакомому человеку. На душе у неё горечь, она разочарована тем, что он ничего не хочет делать сам, что он ленив и что изменить это невозможно.

В конце разговора ей становится дурно. Очнувшись, она говорит: «Камень ожил бы от того, что я сделала. Теперь не сделаю ничего, ни шагу, даже не пойду в Летний сад: всё бесполезно — ты умер! Я узнала недавно только, что я любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова! Кто проклял тебя, Илья? Ты добр, умён, нежен, благороден … и … гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу … » Обломов отвечает: «Есть < … > Обломовщина!».

Герои разрывают отношения. Обломов приходит домой, от пережитого у него начинается горячка. Захар надевает на него халат, заштопанный Агафьей Пшеницыной, — тот самый, который он хотел выбросить, познакомившись с Ольгой.

Прошёл год после разрыва Обломова с Ольгой Ильинской. Илья Ильич пришёл в себя. К радости Агафьи Пшеницыной, «Обломов, видя участие хозяйки в его делах, предложил однажды ей, в виде шутки, взять все заботы о его продовольствии на себя и избавить его от всяких хлопот». Он сближается с Агафьей — с ней удобно и уютно.

Она же видит смысл своей жизни в том, чтобы доставлять ему покой и удобство, «это стало её наслаждением». Обломов уделяет внимание вдове и даже предлагает ехать вместе с ним в деревню. Затёртый прислал вырученные от продажи хлеба деньги, а оброка собрать не смог, о чём сообщил Обломову в письме. Но тот остался доволен присланной суммой.

Штольц у Обломова. Лето. Обломов празднует именины. К нему приезжает Штольц. Он сообщает другу, что Ольга после разрыва с ним уехала в Швейцарию. Она просила Штольца не оставлять Обломова — всячески его тормошить, чтобы тот «не умирал совсем, не погребался заживо». Штольц узнаёт, что доход Обломова с имения упал, понимает, что его обманывает управляющий. Он выгоняет его и берёт дела в свои руки.

Афера Мухоярова. На следующий день встречаются Тарантьев и Мухояров. Они расстроены тем, что Штольц раскрыл их аферу, уничтожил доверенность на ведение дел Затёртым и сам взял Обломовку в аренду. Они боятся, что он узнает о том, что оброк на самом деле был собран, а деньги Тарантьев, Мухояров и Затёртый поделили между собой.

У Мухоярова есть новый план: он хочет шантажировать Обломова его отношениями с Пшеницыной и потребовать у героя долговую расписку на десять тысяч на её имя. Мухояров хочет обвинить Обломова в непристойном поведении и вытянуть из него деньги.

Ольга и Штольц. В главе рассказывается о том, что произошло между Ольгой и Штольцем до появления Штольца у Обломова. Они случайно встретились в Париже, потом сблизились. Ольга рассказала Андрею историю любви её и Обломова. Штольц был рад тому, что возлюбленным Ольги был не кто-то другой, а именно Обломов. Он делает Ольге предложение.

Прошло полтора года. Штольц снова навещает Обломова. Илья Ильич обрюзг, начал пить, халат его ещё больше затёрся. Он обнищал. Брат Пшеницыной осуществил свой план — не оставил денег ни Обломову, ни сестре. Теперь Агафья, чтобы прокормить Обломова, начала закладывать свои вещи.

Андрей, видя жалкое положение друга, припирает его к стенке и узнаёт о заёмном письме, которое тот подписал. Штольц требует с Агафьи Матвеевны расписку в том, что Обломов ей ничего не должен. Та подписывает бумагу. Штольц собирается наказать афериста Мухоярова.

Он обращается к начальнику Мухоярова, и аферист лишается должности. Илья Ильич разрывает отношения с Тарантьевым. Штольц пытается увезти Обломова, но тот жалобно просит подождать только месяц.

Проходит несколько лет. Ольга и Штольц живут В Одессе, у них уже есть дети. Они удивляются своему счастью, не понимая, за что оно выпало на их долю. «Шли годы, а они не уставали жить». Штольц «глубоко счастлив своей наполненной, волнующейся жизнью, в которой цвела неувядаемая весна».

Вместе с Ольгой он часто вспоминает Обломова и собирается навестить друга в Петербурге.

Проходит несколько лет. Илья Ильич по-прежнему живёт у Агафьи Матвеевны. Он тоже осуществил свою мечту — всё теперь в его быту напоминает старую Обломовку. Он «кушал аппетитно и много, как в Обломовке, ходил и работал лениво и мало, тоже как в Обломовке.

Он, несмотря на нарастающие лета, беспечно пил вино, смородиновую водку и ещё беспечнее и подолгу спал после обеда». В доме Ильи Ильича порядок и изобилие. У него с Агафьей есть трёхлетний сын, названный в честь Штольца Андрюшей.

Однажды безмятежная жизнь Обломова была прервана апоплексическим ударом. Агафья его выходила, и в этот раз всё закончилось благополучно. Приехавший Штольц поражён, как безнадёжно увяз его друг в болоте апатии и лени. Он делает последнюю попытку увезти Илью Ильича. Но Обломов отказывается.

Штольц говорит, что в карете его ждёт Ольга, она хочет войти. Но Обломов просит Андрея не впускать её в дом и оставить его навсегда. Последняя его просьба, обращённая к Штольцу: «Не забудь моего Андрея!» Штольц возвращается к жене, та хочет войти в дом, но он не пускает её. «Да что такое там происходит?» — спрашивает Ольга. Штольц отвечает одним словом: «Обломовщина!»

Прошло ещё пять лет. Уже три года вдовеет Агафья — Обломов умер. Через год после встречи со Штольцем у Обломова случился второй апоплексический удар. Он пережил его, но ослаб, стал мало есть, сделался молчалив и задумчив. Никто не видел последних минут Обломова. Он скончался «без боли, без мучений, как будто остановились часы, которые забыли завести».

Агафья потеряла смысл жизни. Годы, прожитые с Обломовым, пролили тихий свет на всю её жизнь. Ей некуда было идти и нечего больше желать. Её сын от первого брака кончил курс наук и поступил на службу, дочка вышла замуж, Андрюшу выпросили на воспитание Штольцы.

Агафья часто навещает его, а сама живёт с семьёй брата. Мухояров при помощи всевозможных ухищрений поступил на прежнее место, и всё в доме стало, как до появления Обломова. Доход с Обломовки Агафья Пшеницына получать отказалась — сказала Штольцу, чтобы эти деньги он берёг для Андрюши «он барин, а я проживу и так».

Судьба Захара. Однажды Штольц с другом-литератором шёл мимо церкви. Кончилась обедня, народ повалил из храма, а впереди всех нищие. В одном нищем старике Штольц признал бывшего слугу Обломова — Захара. В доме Пшеницыной, где снова поселился её брат с семьёй, Захару не нашлось места. Он пытался устроиться к новым господам, но старого бестолкового лакея отовсюду быстро выгоняли. Так Захар стал нищим.

Штольц позвал Захара жить к себе в деревню, но Захар отказался — он не хочет уезжать от могилы своего барина. «Ехать-то неохота отсюда, от могилки-то! Этакого барина отнял господь! На радость людям жил, жить бы ему сто лет» — причитает Захар.

Литератор интересуется историей Захара и его барина. Штольц сожалеет о судьбе Обломова (был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и — пропал!»). И Штольц рассказывает литератору историю, о которой читатель уже знает из этого романа),

В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.

Это был человек лет тридцати двух-трёх от роду, среднего роста, приятной наружности, с тёмно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определённой идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворённые губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всём лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.

Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошёл бы в приятном раздумье, с улыбкой.

Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому свету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.

Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишённою своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определённой идеи, ещё реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.

Как шёл домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нём был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намёка на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу всё шире и шире. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретённым, но всё ещё сохранял яркость восточной краски и прочность ткани.

Халат имел в глазах Обломова тьму неоценённых достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.

Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нём были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.

Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома – а он был почти всегда дома, – он всё лежал, и всё постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приёмной. У него было ещё три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мёл кабинет его, чего всякий день не делалось. В тех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.

Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною. Там стояло бюро красного дерева, два дивана, обитые шёлковою материею, красивые ширмы с вышитыми небывалыми в природе птицами и плодами. Были там шёлковые занавесы, ковры, несколько картин, бронза, фарфор и множество красивых мелочей.

Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на всё, что тут было, прочёл бы только желание кое-как соблюсти decorum неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утончённый вкус не удовольствовался бы этими тяжёлыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.

Точно тот же характер носили на себе и картины, и вазы, и мелочи.

Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил всё это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и ещё от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там всё повнимательнее, поражал господствующею в нём запущенностью и небрежностью.

По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них по пыли каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.

Если б не эта тарелка, да не прислонённая к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живёт – так всё запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия. На этажерках, правда, лежали две-три развёрнутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями; но страницы, на которых развёрнуты были книги, покрылись пылью и пожелтели; видно, что их бросили давно; нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в неё перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.

Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум ещё не являлся на помощь.

Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писа?ть староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.

Легко ли? Предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.

По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был ещё далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.

Он, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записа?ть и вообще заняться этим делом как следует.

С полчаса он всё лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет ещё сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более, что ничто не мешает думать и лёжа.

Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал её.

Пробило половина десятого, Илья Ильич встрепенулся.

– Что ж это я в самом деле? – сказал он вслух с досадой. – Надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…

– Захар! – закричал он.

В комнате, которая отделялась только небольшим коридором от кабинета Ильи Ильича, послышалось сначала точно ворчанье цепной собаки, потом стук спрыгнувших откуда-то ног. Это Захар спрыгнул с лежанки, на которой обыкновенно проводил время, сидя погружённый в дремоту.

В комнату вошёл пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.

Захар не старался изменить не только данного ему богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.

Более ничто не напоминало старику барского широкого и покойного быта в глуши деревни. Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке; предания о старинном быте и важности фамилии всё глохнут или живут только в памяти немногих, оставшихся в деревне же стариков. Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нём да ещё в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренне, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намёки на отжившее величие.

Без этих капризов он как-то не чувствовал над собой барина; без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, ведённой старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода в род.

Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, бог знает отчего, всё беднел, мельчал и наконец незаметно потерялся между не старыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.

Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своём много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.

Илья Ильич, погружённый в задумчивость, долго не замечал Захара. Захар стоял перед ним молча. Наконец он кашлянул.

– Что ты? – спросил Илья Ильич.

– Ведь вы звали?

– Звал? Зачем же это я звал – не помню! – отвечал он потягиваясь. – Поди пока к себе, а я вспомню.

Захар ушёл, а Илья Ильич продолжал лежать и думать о проклятом письме.

Прошло с четверть часа.

– Ну, полно лежать! – сказал он, – надо же встать… А впрочем, дай-ка я прочту ещё раз со вниманием письмо старосты, а потом уж и встану. – Захар!

Опять тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошёл, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и наконец пошёл к дверям.

– Куда же ты? – вдруг спросил Обломов.

– Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? – захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.

Он стоял вполуоборот среди комнаты и глядел всё стороной на Обломова.

– А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен – так и подожди! Не залежался ещё там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?

– Какое письмо? Я никакого письма не видал, – сказал Захар.

– Ты же от почтальона принял его: грязное такое!

– Куда ж его положили – почему мне знать? – говорил Захар, похлопывая рукой по бумагам и по разным вещам, лежавшим на столе.

– Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор не починена; что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни о чём не подумаешь!

– Я не ломал, – отвечал Захар, – она сама изломалась; не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.

Илья Ильич не счёл за нужное доказывать противное.

– Нашёл, что ли? – спросил он только.

– Вот какие-то письма.

– Ну, так нет больше, – говорил Захар.

– Ну хорошо, поди! – с нетерпением сказал Илья Ильич. – Я встану, сам найду.

Захар пошёл к себе, но только он упёрся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на неё, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»

– Ах ты, господи! – ворчал Захар, отправляясь опять в кабинет. – Что это за мученье? Хоть бы смерть скорее пришла!

– Чего вам? – сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой, так и ждёшь, что вылетят две-три птицы.

– Носовой платок, скорей! Сам бы ты мог догадаться: не видишь! – строго заметил Илья Ильич.

Захар не обнаружил никакого особенного неудовольствия, или удивления при этом приказании и упрёке барина, находя, вероятно, с своей стороны и то и другое весьма естественным.

– А кто его знает, где платок? – ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть, что на стульях ничего не лежит.

– Всё теряете! – заметил он, отворяя дверь в гостиную, чтоб посмотреть, нет ли там.

– Где платок? Нету платка! – говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. – Да вон он, – вдруг сердито захрипел он, – под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на нём, а спрашиваете платка!

И, не дожидаясь ответа, Захар пошёл было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашёл другой повод сделать Захара виноватым.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СОН ОБЛОМОВА

Где мы? В какой благословенный уголок земли перенес нас сон Обломова? Что за чудный край!

Нет, правда, там моря, нет высоких гор, скал и пропастей, ни дремучих лесов - нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого.

Да и зачем оно, это дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека: глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.

Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и всё слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.

Бессилен рев зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть, так и тяжело ему смотреть на море.

Нет, Бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек всё видит ту же необъятную, хотя и спящую, силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.

Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.

Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой.

Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только, чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.

Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто оборачивается назад взглянуть еще раз или два на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, теплый день.

Горы там как будто только модели тех страшных где-то воздвигнутых гор, которые ужасают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на них, смотреть в раздумье на заходящее солнце.

Река бежит весело, шаля и играя; она то разольется в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползет по камешкам, выпуская из себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется.

Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем на дне и березовая роща - всё как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.

Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем. Всё сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.

Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг.

По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.

Не возвращаются внезапные вьюги весной, не засыпают полей и не ломают снегом деревьев.

Зима, как неприступная, холодная красавица, выдерживает свой характер вплоть до узаконенной поры тепла; не дразнит неожиданными оттепелями и не гнет в три дуги неслыханными морозами; всё идет обычным, предписанным природой общим порядком.

В ноябре начинается снег и мороз, который к Крещенью усиливается до того, что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем на бороде; а в феврале чуткий нос уж чувствует в воздухе мягкое веянье близкой весны.

Но лето, лето особенно упоительно в том краю. Там надо искать свежего, сухого воздуха, напоенного - не лимоном и не лавром, а просто запахом полыни, сосны и черемухи; там искать ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трех месяцев безоблачного неба.

Как пойдут ясные дни, то и длятся недели три-четыре; и вечер тепел там, и ночь душна. Звезды так приветливо, так дружески мигают с небес.

Дождь ли пойдет - какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слезы внезапно обрадованного человека; а только перестанет - солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки; и вся сторона опять улыбается счастьем в ответ солнцу.

Радостно приветствует дождь крестьянин: «Дождичек вымочит, солнышко высушит!» - говорит он, подставляя с наслаждением под теплый ливень лицо, плечи и спину.

Грозы не страшны, а только благотворны там: бывают постоянно в одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.

Ни страшных бурь, ни разрушений не слыхать в том краю.

В газетах ни разу никому не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке. И никогда бы ничего и не было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет, не родила зараз четырех младенцев, о чем уже умолчать никак было нельзя.

Не наказывал Господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты; не водится там ядовитых гадов; саранча не залетает туда; нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов. По полям и по деревне бродят только в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие.

Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы наряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.

А в этом краю никто и не знал, что за луна такая, - все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.

Напрасно поэт стал бы глядеть восторженными глазами на нее: она так же бы простодушно глядела и на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит в ответ на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.

Соловьев тоже не слыхать в том краю, может быть, оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз; но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.

Да не подумают, однако ж, чтоб перепела составляли там предмет гастрономической роскоши, - нет, такое развращение не проникло в нравы жителей того края: перепел - птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей в нитяной клетке висит перепел.

Поэт и мечтатель не остались бы довольны даже общим видом этой скромной и незатейливой местности. Не удалось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или шотландском вкусе, когда вся природа - и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы - всё горит точно багровым заревом; когда по этому багровому фону резко оттеняется едущая по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине или поспешающих в крепкий замок, где их ожидает эпизод о войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс под звуки лютни баллада - картины, которыми так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта.

Нет, этого ничего не было в нашем краю.

Как всё тихо, всё сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да так с тех пор и остались.

Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней.

Кажется, курице страшно бы войти в нее, а там живет с женой Онисим Суслов, мужчина солидный, который не уставится во весь рост в своем жилище.

Не всякий и сумеет войти в избу к Онисиму; разве только что посетитель упросит ее стать к лесу задом, а к нему передом .

Крыльцо висело над оврагом, и, чтоб попасть на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухватиться за траву, другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо на крыльцо.

Другая изба прилепилась к пригорку, как ласточкино гнездо; там три очутились случайно рядом, а две стоят на самом дне оврага.

Тихо и сонно всё в деревне: безмолвные избы отворены настежь; не видно ни души; одни мухи тучами летают и жужжат в духоте.

Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом: в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век на печи, или появится из-за перегородки босой длинноволосый трехлетний ребенок в одной рубашонке, молча, пристально поглядит на вошедшего и робко спрячется опять.

Та же глубокая тишина и мир лежат и на полях; только кое-где, как муравей, гомозится на черной ниве палимый зноем пахарь, налегая на соху и обливаясь потом.

Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют в нравах людей в том краю. Ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей не бывало там; ни сильные страсти, ни отважные предприятия не волновали их.

И какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати.

Крестьяне в известное время возили хлеб на ближайшую пристань к Волге, которая была их Колхидой и геркулесовыми столпами, да раз в год ездили некоторые на ярмарку, и более никаких сношений ни с кем не имели.

Интересы их были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими.

Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак - и, наконец, всё оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.

И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья; хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.

Счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе - грех.

Они бы и не поверили, если б сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения могли быть у них?

У них, как и у всех людей, были и заботы, и слабости, взнос подати или оброка, лень и сон; но всё это обходилось им дешево, без волнений крови.

В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что насильственною, даже естественною смертью.

А если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном, то там долго после того не могли надивиться такому необыкновенному случаю.

Между тем им нисколько не показалось удивительно, как это, например, кузнец Тарас чуть было собственноручно не запарился до смерти в землянке, до того, что надо было отливать его водой.

Из преступлений одно, именно кража гороху, моркови и репы по огородам, было в большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица - происшествие, возмутившее весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.

Однажды, впрочем, еще найден был лежащий за околицей, в канаве, у моста, видно, отставший от проходившей в город артели человек.

Мальчишки первые заметили его и с ужасом прибежали в деревню с вестью о каком-то страшном змее или оборотне, который лежит в канаве, прибавив, что он погнался за ними и чуть не съел Кузьку.

Куда вас несет? - унимали старики. - Аль шея-то крепка? Чего вам надо? Не замайте: вас не гонят.

Но мужики пошли и сажен за пятьдесят до места стали окликать чудовище разными голосами: ответа не было; они остановились; потом опять двинулись.

В канаве лежал мужик, опершись головой в пригорок; около него валялись мешок и палка, на которой навешаны были две пары лаптей.

Мужики не решались ни подходить близко, ни трогать.

Эй! Ты, брат! - кричали они по очереди, почесывая кто затылок, кто спину. - Как там тебя? Эй, ты! Что тебе тут?

Прохожий сделал движение, чтоб приподнять голову, но не мог: он, по-видимому, был нездоров или очень утомлен.

Один решился было тронуть его вилой.

Не замай! Не замай! - закричали многие. - Почем знать, какой он: ишь, не бает ничего: может быть, какой-нибудь такой... Не замайте его, ребята!

Пойдем, - говорили некоторые, - право-слово, пойдем: что он нам, дядя, что ли? Только беды с ним!

И все ушли назад, в деревню, рассказав старикам, что там лежит нездешний, ничего не бает, и Бог его ведает, что он там...

Нездешний, так и не замайте! - говорили старики, сидя на завалинке и положив локти на коленки. - Пусть его себе! И ходить не по что было вам!

Таков был уголок, куда вдруг перенесся во сне Обломов.

Из трех или четырех разбросанных там деревень была одна Сосновка, другая Вавиловка, в одной версте друг от друга.

Сосновка и Вавиловка были наследственной отчиной рода Обломовых и оттого известны были под общим именем Обломовки.

В Сосновке была господская усадьба и резиденция. Верстах в пяти от Сосновки лежало сельцо Верхлёво, тоже принадлежавшее некогда фамилии Обломовых и давно перешедшее в другие руки, и еще несколько причисленных к этому же селу кое-где разбросанных изб.

Село принадлежало богатому помещику, который никогда не показывался в свое имение: им заведовал управляющий из немцев.

Вот и вся география этого уголка.

Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело.

Какой он хорошенький, красненький, полный! Щечки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает.

Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки; он не дается, шалит, болтает ногами; няня ловит его, и оба они хохочут.

Наконец удалось ей поднять его на ноги; она умывает его, причесывает головку и ведет к матери.

Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы.

Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за руку и подвела к образу.

Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы.

Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату прохлада и запах сирени.

Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? - вдруг спрашивал он среди молитвы.

Пойдем, душенька, - торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова.

Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу.

Потом шли к отцу, потом к чаю.

Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку, восьмидесяти лет, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся от старости головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там и три пожилые девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь его матери, и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них, и еще какие-то старушки и старички.

Весь этот штат и свита дома Обломовых подхватили на руки Илью Ильича и начали осыпать его ласками и похвалами; он едва успевал утирать следы непрошеных поцелуев.

После того начиналось кормление его булочками, сухариками, сливочками.

Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.

Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, и исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на свете не было.

Ребенок не дождался предостережений матери: он уж давно на дворе.

Он с радостным изумлением, как будто в первый раз, осмотрел и обежал кругом родительский дом с покривившимися набок воротами, с севшей на середине деревянной кровлей, на которой рос нежный зеленый мох, с шатающимся крыльцом, разными пристройками и настройками и с запущенным садом.

Ему страсть хочется взбежать на огибавшую весь дом висячую галерею, чтоб посмотреть оттуда на речку; но галерея ветха, чуть-чуть держится, и по ней дозволяется ходить только «людям», а господа не ходят.

Он не внимал запрещениям матери и уже направился было к соблазнительным ступеням, но на крыльце показалась няня и кой-как поймала его.

Он бросился от нее к сеновалу, с намерением взобраться туда по крутой лестнице, и едва она поспевала дойти до сеновала, как уж надо было спешить разрушать его замыслы влезть на голубятню, проникнуть на скотный двор и, чего Боже сохрани! - в овраг.

Ах ты, Господи, что за ребенок, за юла за такая! Да посидишь ли ты смирно, сударь? Стыдно! - говорила нянька.

И целый день, и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.

Не всё резв, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на всё так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления; они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним.

Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще невысоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи - от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.

Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло? - спрашивал ребенок.

Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо как завидит издали, так и просветлеет.

Задумывается ребенок и всё смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.

Ребенок тоже шагнул раза два, еще шаг - и он уйдет за гору.

Ему хотелось бы к горе, посмотреть, куда делась лошадь. Он к воротам, но из окна послышался голос матери:

Няня! Не видишь, что ребенок выбежал на солнышко! Уведи его в холодок; напечет ему головку - будет болеть, тошно сделается, кушать не станет. Он этак у тебя в овраг уйдет!

У! баловень! - тихо ворчит нянька, утаскивая его на крыльцо.

Смотрит ребенок и наблюдает острым и переимчивым взглядом, как и что делают взрослые, чему посвящают они утро.

Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей.

Нельзя сказать, чтоб утро пропадало даром в доме Обломовых. Стук ножей, рубивших котлеты и зелень в кухне, долетал даже до деревни.

Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет ли она или импровизирует заунывную песню без слов.

На дворе, как только Антип воротился с бочкой, из разных углов поползли к ней с ведрами, корытами и кувшинами бабы, кучера.

А там старуха пронесет из амбара в кухню чашку с мукой да кучу яиц; там повар вдруг выплеснет воду из окошка и обольет Арапку, которая целое утро, не сводя глаз, смотрит в окно, ласково виляя хвостом и облизываясь.

Сам Обломов-старик тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на дворе.

Эй, Игнашка? Что несешь, дурак? - спросит он идущего по двору человека.

Несу ножи точить в людскую, - отвечает тот, не взглянув на барина.

Ну неси, неси, да хорошенько, смотри, наточи!

Потом остановит бабу:

Эй, баба! Баба! Куда ходила?

В погреб, батюшка, - говорила она, останавливаясь, и, прикрыв глаза рукой, глядела на окно, - молока к столу достать.

Ну иди, иди! - отвечал барин. - Да смотри, не пролей молоко-то. - А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? - кричал потом. - Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую!

И Захарка шел опять дремать в прихожую.

Придут ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб их напоили; завидит ли из окна, что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие меры против беспорядков.

И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна; потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев; потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уж созрело; там привить, там подрезать и т. п.

Но главною заботою была кухня и обед. Об обеде совещались целым домом; и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу.

Всякий совет принимался в соображение, обсуживался обстоятельно и потом принимался или отвергался по окончательному приговору хозяйки.

На кухню посылались беспрестанно то Настасья Петровна, то Степанида Ивановна напомнить о том, прибавить это или отменить то, отнести сахару, меду, вина для кушанья и посмотреть, всё ли положит повар, что отпущено.

Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько знания и забот в ухаживанье за нею! Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!

И так до полудня всё суетилось и заботилось, всё жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью.

В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий. Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.

А ребенок всё смотрел и всё наблюдал своим детским, ничего не пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведенного утра наставал полдень и обед.

Полдень знойный; на небе ни облачка. Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над деревней и полем лежит невозмутимая тишина - всё как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то всё храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.

И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна.

Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита - все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.

Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли вповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе; ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки далеко залезли в конуры, благо не на кого было лаять.

Можно было пройти по всему дому насквозь и не встретить ни души; легко было обокрасть всё кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.

Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Всё мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.

Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет.

А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель как подстреленный.

А ребенок всё наблюдал да наблюдал.

Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла противиться обаянию сна. Она тоже заражалась этой господствовавшей в Обломовке повальной болезнью.

Сначала она бодро смотрела за ребенком, не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрогивать козла, не лазить на голубятню или галерею.

Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому, с тем, чтоб вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.

«Влезет, ах, того и гляди влезет эта юла на галерею, - думала она почти сквозь сон, - или еще... как бы в овраг...»

Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук; она теряла из виду ребенка и, открыв немного рот, испускала легкое храпенье.

А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его самостоятельная жизнь.

Он был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и смотрит пристально, как кто очнется, плюнет или промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то всё стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах. Ребенок кончит тем, что убьет и жертву, и мучителя.

Потом он заберется в канаву, роется, отыскивает какие-то корешки, очищает от коры и ест всласть, предпочитая яблокам и варенью, которые дает маменька.

Он выбежит и за ворота: ему бы хотелось в березняк; он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канаву, плетни и ямы; но он боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.

Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада; ребенок уж прибежал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер вулкана... но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.

Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее на коленях.

Между тем жара начала понемногу спадать; в природе стало всё поживее; солнце уже подвинулось к лесу.

И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула дверь; послышались по двору чьи-то шаги; на сеновале кто-то чихнул.

Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами; тот належал себе красное пятно на щеке и висках; третий говорит со сна не своим голосом. Всё это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.

Обед и сон рождали неутолимую жажду. Жажда палит горло; выпивается чашек по двенадцати чаю, но это не помогает: слышится оханье, стенанье; прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только залить засуху в горле.

Все искали освобождения от жажды, как от какого-нибудь наказания Господня; все мечутся, все томятся, точно караван путешественников в аравийской степи, не находящий нигде ключа воды.

Ребенок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть на них, любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор.

После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду; другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетное явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту, и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.

Мать возьмет голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею блистательной эпопеи. Те сулят ему золотые горы.

Но вот начинает смеркаться. На кухне опять трещит огонь, опять раздается дробный стук ножей: готовится ужин.

Дворня собралась у ворот: там слышится балалайка, хохот. Люди играют в горелки.

А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за другим; последний луч оставался долго; он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но и тот потух.

Предметы теряли свою форму; всё сливалось сначала в серую, потом в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало; вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины одна монотонно чирикала с промежутками, но всё реже и реже, и та наконец свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя... и заснула.

Всё смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела; немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз, и она стала неподвижна.

Запахло сыростью. Становилось всё темнее и темнее. Деревья сгруппировались в каких-то чудовищ; в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногой.

На небе ярко сверкнула, как живой глаз, первая звездочка, и в окнах дома замелькали огоньки.

Настали минуты всеобщей, торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли и когда... в Обломовке все почивают так крепко и покойно.

Пойдем, мама, гулять, - говорит Илюша.

Что ты, Бог с тобой! Теперь гулять, - отвечает она, - сыро, ножки простудишь; и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей.

Куда он уносит? Какой он бывает? Где живет? - спрашивает ребенок.

И мать давала волю своей необузданной фантазии.

Ребенок слушал ее, открывая и закрывая глаза, пока наконец сон не сморит его совсем. Приходила нянька и, взяв его с коленей матери, уносила сонного, с повисшей через ее плечо головой, в постель.

Вот день-то и прошел, и слава Богу! - говорили обломовцы, ложась в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. - Прожили благополучно; дай Бог и завтра так! Слава тебе, Господи! Слава тебе, Господи!

Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где всё совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют всё добрые молодцы, такие как Илья Ильич, да красавицы, что ни в сказке сказать ни пером описать.

Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице Милитрисе Кирбитьевне.

Ребенок, навострив уши и глаза, страстно впивался в рассказ.

Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.

Взрослый Илья Ильич хотя после и узнает, что нет медовых и молочных рек, нет добрых волшебниц, хотя и шутит он с улыбкой над сказаниями няни, но улыбка эта не искренняя, она сопровождается тайным вздохом: сказка у него смешалась с жизнью, и он бессознательно грустит подчас, зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка.

Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его всё тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы.

И старик Обломов, и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения.

Няня между тем уж рисует другую картину воображению ребенка.

Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Колечище прохожем , о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.

Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение илиаду русской жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще не ладил с опасностями и тайнами природы и жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и в воздухе, и в воде, и в лесу, и в поле царствовали чудеса.

Страшна и неверна была жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти за порог дома: его, того гляди, запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него всё злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов.

А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары; а там, над свежей могилой, вспыхнет огонек, или в лесу кто-то прогуливается, будто с фонарем, да страшно хохочет и сверкает глазами в темноте.

И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо - ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.

Терялся слабый человек, с ужасом озираясь в жизни, и искал в воображении ключа к таинствам окружающей его и своей собственной природы.

А, может быть, сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения и всяких действительных страхов, приключений и опасностей заставляли человека творить среди естественного мира другой, несбыточный и в нем искать разгула и потехи праздному воображению или разгадки обыкновенных сцеплений обстоятельств и причин явления вне самого явления.

Ощупью жили бедные предки наши; не окрыляли и не сдерживали они своей воли, а потом наивно дивились или ужасались неудобству, злу и допрашивались причин у немых, неясных иероглифов природы.

Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника головой, а не ногами из ворот; пожар - от того, что собака выла три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели всё то же, по стольку же и спали по-прежнему на голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.

И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, еще не отрешиться ему от этой веры.

Слушая от няни сказки о нашем золотом руне - Жар-птице , о преградах и тайниках волшебного замка, мальчик то бодрился, воображая себя героем подвига, - и мурашки бегали у него по спине, то страдал за неудачи храбреца.

Рассказ лился за рассказом. Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем; голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот.

Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах.

Заходила ли речь о мертвецах, поднимающихся в полночь из могил, или о жертвах, томящихся в неволе у чудовища, или о медведе с деревянной ногой, который идет по селам и деревням отыскивать отрубленную у него натуральную ногу, - волосы ребенка трещали на голове от ужаса; детское воображение то застывало, то кипело; он испытывал мучительный, сладко болезненный процесс; нервы напрягались, как струны.

Когда нянька мрачно повторяла слова медведя: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет» и т. д.; когда медведь входил наконец в избу и готовился схватить похитителя своей ноги, ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни.

Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и всё видит в жизни вред, беду, всё мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром...

Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть. Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, - все трепещут чего-то в темный вечер: всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст - в вертеп разбойников.

Стук ставни и завыванье ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин, и женщин, и детей. Никто в Крещенье не выйдет после десяти часов вечера один за ворота; всякий в ночь на Пасху побоится идти в конюшню, опасаясь застать там домового.

В Обломовке верили всему: и оборотням, и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, - они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое или что такая-то Марфа или Степанида - ведьма, они будут бояться и барана, и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, - так сильна вера в чудесное в Обломовке!

Илья Ильич и увидит после, что просто устроен мир, что не встают мертвецы из могил, что великанов, как только они заведутся, тотчас сажают в балаган, а разбойников - в тюрьму; но если пропадает самая вера в призраки, то остается какой-то осадок страха и безотчетной тоски.

Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть - едва знает, и на каждом шагу всё ждет чего-то страшного и боится. И теперь еще, оставшись в темной комнате или увидя покойника, он трепещет от зловещей, в детстве зароненной в душу тоски; смеясь над страхами своими поутру, он опять бледнеет вечером.

Он уж учится в селе Верхлёве, верстах в пяти от Обломовки, у тамошнего управляющего, немца Штольца, который завел небольшой пансион для детей окрестных дворян.

У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, всё детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал всё втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому и никто любимого пирожка не испечет ему.

Кроме этих детей, других еще в пансионе пока не было.

Нечего делать, отец и мать посадили баловника Илюшу за книгу. Это стоило слез, воплей, капризов. Наконец отвезли.

Немец был человек дельный и строгий, как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, всё дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.

Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?

Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на всё тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.

Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает, что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает, что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду; что родитель и не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему нескоро носовой платок, он накричит о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.

Может быть, детский ум его давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему? А как жили взрослые в Обломовке?

Делали ли они себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак; это казалось им очень просто и ясно.

Не слыхивали они о так называемой многотрудной жизни, о людях, носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду.

Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись, как огня, увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро сгорало от вулканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.

Не клеймила их жизнь, как других, ни преждевременными морщинами, ни нравственными разрушительными ударами и недугами.

Добрые люди понимали ее не иначе как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями, как-то: болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.

Они сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным.

Они никогда не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.

Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.

Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так делалось при отце Ильи Ильича, так, может быть, делается еще и теперь в Обломовке.

О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких целей добиваться?

Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо их; им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать неизбежные явления, которые по очереди, без зову, представали пред каждого из них.

И вот воображению спящего Ильи Ильича начали так же по очереди, как живые картины, открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны.

Потом потянулась пестрая процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, розговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий, поздравлений, официальных слез и улыбок.

Всё отправлялось с такою точностью, так важно и торжественно.

Ему представлялись даже знакомые лица и мины их при разных обрядах, их заботливость и суета. Дайте им какое хотите щекотливое сватовство, какую хотите торжественную свадьбу или именины - справят по всем правилам, без малейшего упущения. Кого где посадить, что и как подать, кому с кем ехать в церемонии, примету ли соблюсти - во всем этом никто никогда не делал ни малейшей ошибки в Обломовке.

Ребенка ли выходить не сумеют там? Стоит только взглянуть, каких розовых и увесистых купидонов носят и водят за собой тамошние матери. Они на том стоят, чтоб дети были толстенькие, беленькие и здоровенькие.

Они отступятся от весны, знать ее не захотят, если не испекут в начале ее жаворонка. Как им не знать и не исполнять этого?

Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу.

Они, с бьющимся от волнения сердцем, ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой же случай - именины, свадьба и т. п.

Как только рождался ребенок, первою заботою родителей было как можно точнее, без малейших упущений, справить над ним все требуемые приличием обряды, то есть задать после крестин пир; затем начиналось заботливое ухаживанье за ним.

Мать задавала себе и няньке задачу: выходить здоровенького ребенка, беречь его от простуды, от глаза и других враждебных обстоятельств. Усердно хлопотали, чтоб дитя было всегда весело и кушало много.

Только лишь поставят на ноги молодца, то есть когда нянька станет ему не нужна, как в сердце матери закрадывается уже тайное желание приискать ему подругу - тоже поздоровее, порумянее.

Опять настает эпоха обрядов, пиров; наконец, свадьба; на этом и сосредоточивался весь пафос жизни.

Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе - и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у самой могилы.

Навязывались им, правда, порой и другие заботы, но обломовцы встречали их по большей части с стоическою неподвижностью, и заботы, покружившись над головами их, мчались мимо, как птицы, которые прилетят к гладкой стене и, не найдя местечка приютиться, потрепещут напрасно крыльями около твердого камня и летят далее.

Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом, да на ту пору, к счастью своему, пошла за мочками.

В доме сделался гвалт: все прибежали, от мала до велика, и ужаснулись, представив себе, что вместо наседки с цыплятами тут могла прохаживаться сама барыня с Ильей Ильичом.

Все ахнули и начали упрекать друг друга в том, как это давно в голову не пришло: одному - напомнить, другому - велеть поправить, третьему - поправить.

Все дались диву, что галерея обрушилась, а накануне дивились, как это она так долго держится!

Начались заботы и толки, как поправить дело; пожалели о наседке с цыплятами и медленно разошлись по своим местам, настрого запретив подводить к галерее Илью Ильича.

Потом, недели через три, велено было Андрюшке, Петрушке, Ваське обрушившиеся доски и перила оттащить к сараям, чтоб они не лежали на дороге. Там валялись они до весны.

Старик Обломов всякий раз, как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться, как лучше сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди себе, а я подумаю».

Это продолжалось до тех пор, пока Васька или Мотька донес барину, что, вот-де, когда он, Мотька, сего утра лазил на остатки галереи, так углы совсем отстали от стен и того гляди рухнут опять.

Тогда призван был плотник на окончательное совещание, вследствие которого решено было подпереть пока старыми обломками остальную часть уцелевшей галереи, что и было сделано к концу того же месяца.

Э! Да галерея-то пойдет опять заново! - сказал старик жене. - Смотри-ка, как Федот красиво расставил бревна, точно колонны у предводителя в дому! Вот теперь и хорошо: опять надолго!

Кто-то напомнил ему, что вот кстати бы уж и ворота исправить и крыльцо починить, а то, дескать, сквозь ступеньки не только кошки, и свиньи пролезают в подвал.

Да, да, надо, - заботливо отвечал Илья Иванович и шел тотчас осмотреть крыльцо.

В самом деле, видишь ведь как, совсем расшаталось, - говорил он, качая ногами крыльцо, как колыбель.

Да оно и тогда шаталось, как его сделали, - заметил кто-то.

Так что ж, что шаталось? - отвечал Обломов. - Да вот не развалилось же, даром что шестнадцать лет без поправки стоит. Славно тогда сделал Лука!.. Вот был плотник так плотник... умер - царство ему небесное! Нынче избаловались: не сделают так.

И он обращал глаза в другую сторону, а крыльцо, говорят, шатается и до сих пор и всё еще не развалилось.

Видно, в самом деле славный был плотник этот Лука.

Надо, впрочем, отдать хозяевам справедливость: иной раз в беде или при неудобстве они очень обеспокоятся, даже погорячатся и рассердятся.

Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о том, как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня совсем лежала на земле.

Илья Иванович простер свою заботливость даже до того, что однажды, гуляя по саду, собственноручно приподнял, кряхтя и охая, плетень и велел садовнику поставить поскорей две жерди: плетень благодаря этой распорядительности Обломова простоял так всё лето, и только зимой снегом повалило его опять.

Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас же, как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба, а уж мостик отделан был почти заново.

Коровы и козы тоже немного взяли после нового падения плетня в саду: они съели только смородинные кусты да принялись обдирать десятую липу, а до яблонь и не дошли, как последовало распоряжение врыть плетень как надо и даже окопать канавкой.

Досталось же и двум коровам и козе, пойманным на деле: славно вздули бока!

Снится еще Илье Ильичу большая темная гостиная в родительском доме с ясеневыми старинными креслами, вечно покрытыми чехлами, с огромным, неуклюжим и жестким диваном, обитым полинялым голубым бараканом в пятнах, и одним большим кожаным креслом.

Наступает длинный зимний вечер.

Мать сидит на диване, поджав ноги под себя, и лениво вяжет детский чулок, зевая и почесывая по временам спицей голову.

Подле нее сидят Настасья Ивановна да Пелагея Игнатьевна и, уткнув носы в работу, прилежно шьют что-нибудь к празднику для Илюши, или для отца его, или для самих себя.

Отец, заложив руки назад, ходит по комнате взад и вперед, в совершенном удовольствии, или присядет в кресло и, посидев немного, начнет опять ходить, внимательно прислушиваясь к звуку собственных шагов. Потом понюхает табаку, высморкается и опять понюхает.

В комнате тускло горит одна сальная свечка, и то это допускалось только в зимние и осенние вечера. В летние месяцы все старались ложиться и вставать без свечей, при дневном свете.

Это частью делалось по привычке, частью из экономии. На всякий предмет, который производился не дома, а приобретался покупкою, обломовцы были до крайности скупы.

Они с радушием заколют отличную индейку или дюжину цыплят к приезду гостя, но лишней изюминки в кушанье не положат и побледнеют, как тот же гость самовольно вздумает сам налить себе в рюмку вина.

Впрочем, такого разврата там почти не случалось: это сделает разве сорванец какой-нибудь, погибший в общем мнении человек; такого гостя и на двор не пустят.

Нет, не такие нравы были там: гость там прежде троекратного потчеванья и не дотронется ни до чего. Он очень хорошо знает, что однократное потчеванье чаще заключает в себе просьбу отказаться от предлагаемого блюда или вина, нежели отведать его.

Не для всякого зажгут и две свечи: свечка покупалась в городе на деньги и береглась, как все покупные вещи, под ключом самой хозяйки. Огарки бережно считались и прятались.

Вообще там денег тратить не любили, и, как ни необходима была вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.

Обломовцы соглашались лучше терпеть всякого рода неудобства, даже привыкали не считать их неудобствами, чем тратить деньги.

От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Иваныча только называется кожаным, а в самом-то деле оно - не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота всё кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.

Услыхав, что один из окрестных молодых помещиков ездил в Москву и заплатил там за дюжину рубашек триста рублей, двадцать пять рублей за сапоги и сорок рублей за жилет к свадьбе, старик Обломов перекрестился и сказал с выражением ужаса, скороговоркой, что «этакого молодца надо посадить в острог».

Вообще они глухи были к политико-экономическим истинам о необходимости быстрого и живого обращения капиталов, об усиленной производительности и мене продуктов. Они в простоте души понимали и приводили в исполнение единственное употребление капиталов - держать их в сундуке.

На креслах в гостиной, в разных положениях, сидят и сопят обитатели или обычные посетители дома.

Между собеседниками по большей части царствует глубокое молчание: все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало.

Тихо; только раздаются шаги тяжелых, домашней работы сапог Ильи Ивановича, еще стенные часы в футляре глухо постукивают маятником, да порванная время от времени рукой или зубами нитка у Пелагеи Игнатьевны или у Настасьи Ивановны нарушает глубокую тишину.

Так иногда пройдет полчаса, разве кто-нибудь зевнет вслух и перекрестит рот, примолвив: «Господи помилуй!»

За ним зевнет сосед, потом следующий, медленно, как будто по команде, отворяет рот, и так далее заразительная игра воздуха в легких обойдет всех, причем иного прошибет слеза.

Или Илья Иванович пойдет к окну, взглянет туда и скажет с некоторым удивлением: «Еще пять часов только, а уж как темно на дворе!»

Да, - ответит кто-нибудь, - об эту пору всегда темно; длинные вечера наступают.

А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни, так они и сами не знают.

И опять замолчат.

А там кто-нибудь станет снимать со свечи и вдруг погасит - все встрепенутся: «Нечаянный гость!» - скажет непременно кто-нибудь.

Иногда на этом завяжется разговор.

Кто ж бы это гость? - скажет хозяйка. - Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи! Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись да наплакались с ней вдвоем! И к заутрене, и к обедне бы вместе... Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!

А когда, бишь, она уехала от нас? - спросил Илья Иванович. - Кажется, после Ильина дня?

Что ты, Илья Иваныч! Всегда перепутаешь! Она и семика не дождалась, - поправила жена.

Она, кажется, в петровки здесь была, - возражает Илья Иванович.

Ты всегда так! - с упреком скажет жена. - Споришь, только срамишься...

Ну как же не была в петровки? Еще тогда всё пироги с грибами пекли: она любит...

Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами - как это не помнишь! Да и Марья Онисимовна не до Ильина дня, а до Прохора и Никанора гостила.

Они вели счет времени по праздникам, по временам года, по разным семейным и домашним случаям, не ссылаясь никогда ни на месяцы, ни на числа. Может быть, это происходило частью и оттого, что, кроме самого Обломова, прочие всё путали и названия месяцев, и порядок чисел.

Замолчит побежденный Илья Иванович, и опять всё общество погрузится в дремоту. Илюша, завалившись за спину матери, тоже дремлет, а иногда и совсем спит.

Да, - скажет потом какой-нибудь из гостей с глубоким вздохом, - вот муж-то Марьи Онисимовны, покойник Василий Фомич, какой был, Бог с ним, здоровый, а умер! И шестидесяти лет не прожил, - жить бы этакому сто лет!

Все умрем, кому когда - воля Божья! - возражает Пелагея Игнатьевна со вздохом. - Кто умирает, а вот у Хлоповых так не поспевают крестить: говорят, Анна Андревна опять родила - уж это шестой.

Одна ли Анна Андреевна! - сказала хозяйка. - Вот как брата-то ее женят и пойдут дети - столько ли еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами...

Что вы такое говорите? - спросил Илья Иванович, подойдя к беседовавшим.

Да вот говорим, что...

И ему повторяют рассказ.

Вот жизнь-то человеческая! - поучительно произнес Илья Иванович. - Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь...

Старый старится, а молодой растет! - сонным голосом кто-то сказал из угла.

Надо Богу больше молиться да не думать ни о чем! - строго заметила хозяйка.

Правда, правда, - трусливо, скороговоркой отозвался Илья Иванович, вздумавший было пофилософствовать, и пошел опять ходить взад и вперед.

Долго опять молчат; шипят только продеваемые взад и вперед иглой нитки. Иногда хозяйка нарушит молчание.

Да, темно на дворе, - скажет она. - Вот, Бог даст, как дождемся святок, приедут погостить свои, ужо будет повеселее, и не видно, как будут проходить вечера. Вот если б Маланья Петровна приехала, уж тут было бы проказ-то! Чего она не затеет! И олово лить, и воск топить, и за ворота бегать; девок у меня всех с пути собьет. Затеет игры разные... такая, право!

Да, светская дама! - заметил один из собеседников. - В третьем году она и с гор выдумала кататься, вот как еще Лука Савич бровь расшиб...

Вдруг все встрепенулись, посмотрели на Луку Савича и разразились хохотом.

Как это ты, Лука Савич? Ну-ка, ну, расскажи! - говорит Илья Иванович и помирает со смеху.

И все продолжают хохотать, и Илюша проснулся, и он хохочет.

Ну, чего рассказывать! - говорит смущенный Лука Савич. - Это всё вон Алексей Наумыч выдумал: ничего и не было совсем.

Э! - хором подхватили все. - Да как же ничего не было? Мы-то умерли разве?.. А лоб-то, лоб-то, вон и до сих пор рубец виден...

И захохотали.

Да что вы смеетесь? - старается выговорить в промежутках смеха Лука Савич. - Я бы... и не того... да всё Васька, разбойник... салазки старые подсунул... они и разъехались подо мной... я и того...

Общий хохот покрыл его голос. Напрасно он силился досказать историю своего падения: хохот разлился по всему обществу, проник до передней и до девичьей, объял весь дом, все вспомнили забавный случай, все хохочут долго, дружно, несказанно , как олимпийские боги. Только начнут умолкать, кто-нибудь подхватит опять - и пошло писать.

Наконец кое-как, с трудом успокоились.

А что, нынче о святках будешь кататься, Лука Савич? - спросил, помолчав, Илья Иванович.

Опять общий взрыв хохота, продолжавшийся минут десять.

Не велеть ли Антипке постом сделать гору? - вдруг опять скажет Обломов. - Лука Савич, мол, охотник большой, не терпится ему...

Хохот всей компании не дал договорить ему.

Да целы ли те... салазки-то? - едва от смеха выговорил один из собеседников.

Опять смех.

Долго смеялись все, наконец стали мало-помалу затихать: иной утирал слезы, другой сморкался, третий кашлял неистово и плевал, с трудом выговаривая:

Ах ты, Господи! Задушила мокрота совсем... насмешил тогда, ей-богу! Такой грех! Как он спиной-то кверху, а полы кафтана врозь...

Тут следовал окончательно последний, самый продолжительный раскат хохота, и затем всё смолкло. Один вздохнул, другой зевнул вслух, с приговоркой, и всё погрузилось в молчание.

По-прежнему слышалось только качанье маятника, стук сапог Обломова да легкий треск откушенной нитки.

Вдруг Илья Иванович остановился посреди комнаты с встревоженным видом, держась за кончик носа.

Что это за беда? Смотри-ка! - сказал он. - Быть покойнику: у меня кончик носа всё чешется...

Ах ты, Господи! - всплеснув руками, сказала жена. - Какой же это покойник, коли кончик чешется? Покойник - когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч, какой ты, Бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в людях когда-нибудь или при гостях и - стыдно будет.

А что ж это значит, кончик-то чешется? - спросил сконфуженный Илья Иванович.

В рюмку смотреть. А то, как это можно: покойник!

Всё путаю! - сказал Илья Иванович. - Где тут упомнить: то сбоку нос чешется, то с конца, то брови...

Сбоку, - подхватила Пелагея Ивановна, - означает вести; брови чешутся - слезы; лоб - кланяться; с правой стороны чешется - мужчине, с левой - женщине; уши зачешутся - значит, к дождю, губы - целоваться, усы - гостинцы есть, локоть - на новом месте спать, подошвы - дорога...

Ну, Пелагея Ивановна, молодец! - сказал Илья Иванович. - А то еще когда масло дешево будет, так затылок, что ли, чешется...

Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в эту минуту в комнате раздалось в одно время как будто ворчанье собаки и шипенье кошки, когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели часы.

Э! Да уж девять часов! - с радостным изумлением произнес Илья Иванович. - Смотри-ка, пожалуй, и не видать, как время прошло. Эй, Васька! Ванька! Мотька!

Явились три заспанные физиономии.

Что ж вы не накрываете на стол? - с удивлением и досадой спросил Обломов. - Нет, чтоб подумать о господах? Ну, чего стоите? Скорей, водки!

Вот отчего кончик носа чесался! - живо сказала Пелагея Ивановна. - Будете пить водку и посмотрите в рюмку.

После ужина, почмокавшись и перекрестив друг друга, все расходятся по своим постелям, и сон воцаряется над беспечными головами.

Видит Илья Ильич во сне не один, не два такие вечера, но целые недели, месяцы и годы так проводимых дней и вечеров.

Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него.

Другой жизни и не хотели, и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.

Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлебывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие и живут, как хотят.

Ведь случайности, хоть бы и выгоды какие-нибудь, беспокойны: они требуют хлопот, забот, беготни, не посиди на месте, торгуй или пиши - словом, поворачивайся, шутка ли!

Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне.

Если сон был страшный - все задумывались, боялись не шутя; если пророческий - все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры.

Не это, так играют в дураки, в свои козыри, а по праздникам с гостями в бостон или раскладывают гранпасьянс, гадают на червонного короля да на трефовую даму, предсказывая марьяж.

Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.

Уставши от этого, начнут показывать обновки, платья, салопы, даже юбки и чулки. Хозяйка похвастается какими-нибудь полотнами, нитками, кружевами домашнего изделия.

Но истощится и это. Тогда пробавляются кофеями, чаями, вареньями. Потом уже переходят к молчанию.

Сидят подолгу, глядя друг на друга, по временам тяжко о чем-то вздыхают. Иногда которая-нибудь и заплачет.

Что ты, мать моя? - спросит в тревоге другая.

Ох, грустно, голубушка! - отвечает с тяжким вздохом гостья. - Прогневали мы Господа Бога, окаянные. Не бывать добру.

Ах, не пугай, не стращай, родная! - прерывает хозяйка.

Да, да, - продолжает та. - Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство... наступит светопреставление! - выговаривает наконец Наталья Фаддеевна, и обе плачут горько.

Основания никакого к такому заключению со стороны Натальи Фаддеевны не было, никто ни на кого не восставал, даже кометы в тот год не было, но у старух бывают иногда темные предчувствия.

Изредка разве это провождение времени нарушится каким-нибудь нечаянным случаем, когда, например, все угорят целым домом, от мала до велика.

Других болезней почти и не слыхать было в дому и деревне; разве кто-нибудь напорется на какой-нибудь кол в темноте или свернется с сеновала, или с крыши свалится доска да ударит по голове.

Но всё это случалось редко, и против таких нечаянностей употреблялись домашние испытанные средства: ушибленное место потрут бодягой или зарей, дадут выпить святой водицы или пошепчут - и всё пройдет.

Но угар случался частенько. Тогда все валяются вповалку по постелям: слышится оханье, стоны; один обложит голову огурцами и повяжется полотенцем, другой положит клюквы в уши и нюхает хрен, третий в одной рубашке уйдет на мороз, четвертый просто валяется без чувств на полу.

Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки, как в «Роберте-дьяволе». Ни к одной лежанке,

ни к одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.

Однажды только однообразие их быта нарушилось уж подлинно нечаянным случаем.

Когда, отдохнув после трудного обеда, все собрались к чаю, вдруг пришел воротившийся из города обломовский мужик, и уж он доставал, доставал из-за пазухи, наконец насилу достал скомканное письмо на имя Ильи Иваныча Обломова.

Все обомлели; хозяйка даже изменилась немного в лице; глаза у всех устремились и носы вытянулись по направлению к письму.

Что за диковина! От кого это? - произнесла наконец барыня, опомнившись.

Обломов взял письмо и с недоумением ворочал его в руках, не зная, что с ним делать.

Да ты где взял? - спросил он мужика. - Кто тебе дал?

А на дворе, где я приставал в городе-то, слышь ты, - отвечал мужик, - с пошты приходили два раза спрашивать, нет ли обломовских мужиков: письмо, слышь, к барину есть.

Ну, я перва-наперво притаился: солдат и ушел с письмом-то. Да верхлёвский дьячок видал меня, он и сказал. Пришли вдругорядь. Как пришли вдругорядь-то, ругаться стали и отдали письмо, еще пятак взяли. Я спросил, что, мол, делать мне с ним, куда его деть? Так вот велели вашей милости отдать.

А ты бы не брал, - сердито заметила барыня.

Я и то не брал. На что, мол, нам письмо-то, - нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать - я не смею: подите вы, с письмом-то! Да пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я и взял.

Дурак! - сказала барыня.

От кого ж бы это? - задумчиво говорил Обломов, рассматривая адрес. - Рука как будто знакомая, право!

И письмо пошло ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чем оно могло быть? Все наконец стали втупик.

Илья Иванович велел сыскать очки: их отыскивали часа полтора. Он надел их и уже подумывал было вскрыть письмо.

Полно, не распечатывай, Илья Иваныч, - с боязнью остановила его жена, - кто его знает, какое оно там, письмо-то? может быть, еще страшное, беда какая-нибудь. Вишь ведь народ-то нынче какой стал! Завтра или послезавтра успеешь - не уйдет оно от тебя.

И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б не было слишком необыкновенным явлением и не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора было, что о письме.

Наконец не вытерпели, и на четвертый день, собравшись толпой, с смущением распечатали. Обломов взглянул на подпись.

- «Радищев», - прочитал он. - Э! Да это от Филиппа Матвеича!

А! Э! Вот от кого! - поднялось со всех сторон. - Да как это он еще жив по сю пору? Поди ты, еще не умер! Ну, слава Богу! Что он пишет?

Послать, послать ему! - заговорили все. - Надо написать письмецо.

Так прошло недели две.

Надо, надо написать! - твердил Илья Иванович жене. - Где рецепт-то?

А где он? - отвечала жена. - Еще надо сыскать. Да погоди, что торопиться? Вот, Бог даст, дождемся праздника, разговеемся, тогда и напишешь; еще не уйдет...

В самом деле, о празднике лучше напишу, - сказал Илья Иванович.

На празднике опять зашла речь о письме. Илья Иванович собрался совсем писать. Он удалился в кабинет, надел очки и сел к столу.

В доме воцарилась глубокая тишина; людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» - говорили все таким робко-почтительным голосом, каким говорят, когда в доме есть покойник.

Он только было вывел: «Милостивый государь», медленно, криво, дрожащей рукой и с такою осторожностью, как будто делал какое-нибудь опасное дело, как к нему явилась жена.

Искала, искала - нету рецепта, - сказала она. - Надо еще в спальне в шкапу поискать. Да как посылать письмо-то?

С почтой надо, - отвечал Илья Иванович.

А что туда стуит?

Обломов достал старый календарь.

Сорок копеек, - сказал он.

Вот, сорок копеек на пустяки бросать! - заметила она. - Лучше подождем, не будет ли из города оказии туда. Ты вели узнавать мужикам.

И в самом деле по оказии-то лучше, - отвечал Илья Иванович и, пощелкав перо об стол, всунул в чернильницу и снял очки.

Право, лучше, - заключил он, - еще не уйдет: успеем послать.

Неизвестно, дождался ли Филипп Матвеевич рецепта.

Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки - ему всё равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему всё равно, какая бы ни была книга; он смотрел на нее как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.

Давно не читал книги, - скажет он или иногда изменит фразу: - Дай-ка почитаю книгу, - скажет или просто, мимоходом, случайно увидит доставшуюся ему после брата небольшую кучку книг и вынет, не выбирая, что попадется. Голиков ли попадется ему, Новейший ли Сонник , Хераскова Россияда , или трагедии Сумарокова, или, наконец, третьегодичные ведомости - он всё читает с равным удовольствием, приговаривая по временам:

Видишь, что ведь выдумал! Экой разбойник! Ах, чтоб тебе пусто было!

Эти восклицания относились к авторам - звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил себе и то полупрезрение к писателям, которое питали к ним люди старого времени. Он, как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.

Иногда он из третьегодичных газет почитает и вслух, для всех, или так сообщает им известия.

Вот из Гаги пишут, - скажет он, - что его величество король изволил благополучно возвратиться из кратковременного путешествия во дворец, - и при этом поглядит через очки на всех слушателей.

В Вене такой-то посланник вручил свои кредитивные граматы.

А вот тут пишут, - читал он еще, - что сочинения госпожи Жанлис перевели на российский язык.

Это всё, чай, для того переводят, - замечает один из слушателей, мелкопоместный помещик, - чтоб у нашего брата, дворянина, деньги выманивать.

А бедный Илюша ездит да ездит учиться к Штольцу. Как только он проснется в понедельник, на него уж нападает тоска. Он слышит резкий голос Васьки, который кричит с крыльца:

Антипка! Закладывай пегую: барчонка к немцу везти!

Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери. Та знает отчего и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним на целую неделю.

Не знают, чем и накормить его в то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Всё это отпускалось в тех видах, что у немца нежирно кормят.

Там не разъешься, - говорили обломовцы, - обедать-то дадут супу, да жаркого, да картофелю, к чаю масла, а ужинать-то морген фри - нос утри.

Впрочем, Илье Ильичу снятся больше такие понедельники, когда он не слышит голоса Васьки, приказывающего закладывать пегашку, и когда мать встречает его за чаем с улыбкой и с приятною новостью:

Сегодня не поедешь; в четверг большой праздник: стоит ли ездить взад и вперед на три дня?

Или иногда вдруг объявит ему: «Сегодня родительская неделя, - не до ученья: блины будем печь».

А не то так мать посмотрит утром в понедельник пристально на него да и скажет:

Что-то у тебя глаза несвежи сегодня. Здоров ли ты? - и покачает головой.

Лукавый мальчишка здоровехонек, но молчит.

Посиди-ка ты эту недельку дома, - скажет она, - а там - что Бог даст.

И все в доме были проникнуты убеждением, что ученье и родительская суббота никак не должны совпадать вместе или что праздник в четверг - неодолимая преграда к ученью во всю неделю.

Разве только иногда слуга или девка, которым достанется за барчонка, проворчат:

У, баловень! Скоро ли провалишься к своему немцу?

В другой раз вдруг к немцу Антипка явится на знакомой пегашке, среди или в начале недели, за Ильей Ильичом.

Приехала, дескать, Марья Савишна или Наталья Фаддеевна гостить или Кузовковы со своими детьми, так пожалуйте домой!

И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до Страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на Фоминой неделе не учатся; до лета остается недели две - не стоит ездить, а летом и сам немец отдыхает, так уж лучше до осени отложить.

Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно! Не налюбуются на него в доме, замечая, напротив, что, возвратясь в субботу от немца, ребенок худ и бледен.

Долго ли до греха? - говорили отец и мать. - Ученье-то не уйдет, а здоровья не купишь; здоровье дороже всего в жизни. Вишь, он из ученья как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой... да и шалун: всё бы ему бегать!

Да, - заметит отец, - ученье-то не свой брат: хоть кого в бараний рог свернет!

И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не было, завязнет или оборвется где-нибудь.

Обломовцы старались, впрочем, придать как можно более законности этим предлогам в своих собственных глазах и особенно в глазах Штольца, который не щадил и в глаза, и за глаза доннерветтеров за такое баловство.

Времена Простаковых и Скотининых миновались давно. Пословица: ученье свет, а неученье тьма - бродила уже по селам и деревням вместе с книгами, развозимыми букинистами.

Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выходить в люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.

Стали носиться зловещие слухи о необходимости не только знания грамоты, но и других, до тех пор неслыханных в том быту наук. Между титулярным советником и коллежским асессором разверзалась бездна, мостом через которую служил какой-то диплом.

Старые служаки, чада привычки и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали под суд; самые счастливые были те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру да поздорову в благоприобретенные углы.

Обломовы смекали это и понимали выгоду образования, но только эту очевидную выгоду. О внутренней потребности ученья они имели еще смутное и отдаленное понятие, и оттого им хотелось уловить для своего Илюши пока некоторые блестящие преимущества.

Они мечтали и о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды, не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка, не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было, что Илюша прошел все науки и искусства .

Вся эта обломовская система воспитания встретила сильную оппозицию в системе Штольца. Борьба была с обеих сторон упорная. Штольц прямо, открыто и настойчиво поражал соперников, а они уклонялись от ударов вышесказанными и другими хитростями.

Победа не решалась никак; может быть, немецкая настойчивость и преодолела бы упрямство и закоснелость обломовцев, но немец встретил затруднения на своей собственной стороне, и победе не суждено было решиться ни на ту, ни на другую сторону. Дело в том, что сын Штольца баловал Обломова, то подсказывая ему уроки, то делая за него переводы.

Илье Ильичу ясно видится и домашний быт его, и житье у Штольца.

Он только что проснется у себя дома, как у постели его уже стоит Захарка, впоследствии знаменитый камердинер его Захар Трофимыч.

Захар, как, бывало, нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и знает, что подставляет ему лежа то ту, то другую ногу; а чуть что покажется ему не так, то он поддаст Захарке ногой в нос.

Если недовольный Захарка вздумает пожаловаться, то получит еще от старших колотушку.

Потом Захарка чешет голову, натягивает куртку, осторожно продевая руки Ильи Ильича в рукава, чтоб не слишком беспокоить его, и напоминает Илье Ильичу, что надо сделать то, другое: вставши поутру, умыться и т. п.

Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть - уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать всё самому, а тут вдруг отец и мать да три тетки в пять голосов и закричат:

Зачем? Куда? А Васька, а Ванька, а Захарка на что? Эй! Васька! Ванька! Захарка! Чего вы смотрите, разини? Вот я вас!..

И не удастся никак Илье Ильичу сделать что-нибудь самому для себя.

После он нашел, что оно и покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: «Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! Не хочу того, хочу этого! Сбегай, принеси!»

Подчас нежная заботливость родителей и надоедала ему.

Побежит ли он с лестницы или по двору, вдруг вслед ему раздастся в десять отчаянных голосов: «Ах, ах! Поддержите, остановите! Упадет, расшибется... стой, стой!»

Задумает ли он выскочить зимой в сени или отворить форточку - опять крики: «Ай, куда? Как можно? Не бегай, не ходи, не отворяй: убьешься, простудишься...»

И Илюша с печалью оставался дома, лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и, так же как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая.

А иногда он проснется такой бодрый, свежий, веселый; он чувствует: в нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его то влезть на крышу, то сесть на савраску да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.

Бесенок так и подмывает его: он крепится, крепится, наконец не вытерпит, и вдруг, без картуза, зимой, прыг с крыльца на двор, оттуда за ворота, захватил в обе руки по кому снега и мчится к куче мальчишек.

Свежий ветер так и режет ему лицо, за уши щиплет мороз, в рот и горло пахнуло холодом, а грудь охватило радостью - он мчится, откуда ноги взялись, сам и визжит, и хохочет.

Вот и мальчишки: он бац снегом - мимо: сноровки нет; только хотел захватить еще снежку, как всё лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах...

А в доме гвалт: Илюши нет! Крик, шум. На двор выскочил Захарка, за ним Васька, Митька, Ванька - все бегут, растерянные, по двору.

За ними кинулись, хватая их за пятки, две собаки, которые, как известно, не могут равнодушно видеть бегущего человека.

Люди с криками, с воплями, собаки с лаем мчатся по деревне.

Наконец набежали на мальчишек и начали чинить правосудие: кого за волосы, кого за уши, иному подзатыльника; пригрозили и отцам их.

Потом уже овладели барчонком, окутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла и торжественно принесли на руках домой.

Дома отчаялись уже видеть его, считая погибшим; но при виде его, живого и невредимого, радость родителей была неописанна. Возблагодарили Господа Бога, потом напоили его мятой, там бузиной, к вечеру еще малиной и продержали дня три в постели, а ему бы одно могло быть полезно: опять играть в снежки...

То, что вынесено в формулировку темы, открывает первый том великой четырехтомной эпопеи Л. Н. Толстого. Я не считаю нужным сообщать в традиционном вступлении об истории написания романа, о нравственной проблематике, о философской концепции одного из величайших художников слова ХIХ века. Эти вопросы рассматриваются в многочисленных статьях, исследованиях, монография. В данный момент меня интересует сцена приема в одном из известнейших политических салонов Петербурга. Хозяйка салонно - сорокалетняя фрейлина императрицы Марии Федоровны, матери императора Александра I, некой Анны Павловны Шерер. Это некрасивая женщина, точнее девица, никогда не имевшая того, что называется личной жизнью. Она любезна, гостеприимна, но своих гостей делит на людей высшей и низшей иерархии. Соответственно и отношение ее определяется тем, к какому разряду относится тот или иной человек, переступивший порог гостиной в ее доме.

Л.Н. Толстой иронически говорит о своей героине: «Быть энтузиасткой сделалось ее общественным положением…»
Вот она пространным монологом на французском языке встречает важного чиновного князя Василия Куралина, обрушивая на него политические новости, ругает Наполеона, осуждает Австрию за предательство, провозглашает Россию спасительницей Европы, называет государя «благодетелем, который знает свое высокое призвание и будет верен ему».

Самое интересное, что эта политическая трескотня едва ли кому интересна вообще, а уж князю Василию абсолютно все равно, какие испанские провинции захвачены Бонапартом. Не удивительно, что он отвечает ей тоном, в котором «из-за приличия и участия просвечивает равнодушие и даже насмешка».

Очень любопытен ритуал приема в салоне Шерер. Все гости, приехавшие к Анне Павловне, непременно должны подойти с приветствием к престарелой тетушке, которая каждому в одних и тех же выражениях говорит о своем здоровье и о здоровье ее величества, которое «сегодня было, слава Богу, лучше».

Анна, не смотря на свой почтенный возраст, девица, и ей не полагается принимать гостей без старших. Конечно, тетушка никому не нужна, не интересна и за весь вечер к ней ни разу никто не подходит.

Ирония толстого достигает апогея, когда он говорит, что Анна Павловна «угощает» своих гостей приехавшим недавно французским эмигрантом, виконтом Мартемером и итальянцем аббатом Морио. Значимость этих лиц весьма сомнительна, но хозяйка убеждена в обратном, и своих гостей она намерена осчастливить присутствием столь важных, по ее мнению, особ.

Гости собираются в отдельные кружки, где, как правило, кто-то находится в центре внимания, а Анна Павловна, подобно хозяину прядильной мастерской, который следит за движением машин, прохаживается между работающими станками и особое внимание уделяет тому кружку, где затухает разговор.

Разные люди бывают в салоне Шерер. Вот князь Андрей Болконский. Он скоро отправится воевать с Бонапартом. Ему ровным счетом ничего не интересно в гостиной Анны Павловны и приезжает он туда, чтобы сопроводить свою жену, которая не может выезжать в большой свет по причине беременности, а маленькие званые вечера посещает.

А вот толстый, массивный, с добродушным лицом Пьер Безухов, молодой человек неопределенных занятий, незаконный сын графа Безухова, екатерининского вельможи. К нему хозяйка салона относится, как к человеку самой низкой иерархии. Пьеру очень интересно в салоне, потому что он недавно приехал из-за границы, и ему кажется, что перед ним сливки высшего петербуржского света. Именно он нарушает ритуал приема. Не хочет до конца выслушивать рассуждения тетушки. Очень громко говорит, защищает Наполеона. А уж последнее совершенный нонсенс, нарушение элементарных норм светского этикета.

Вот Анна Михайловна Друбецкая из славного, но обедневшего княжеского рода.
Ей нужно поговорить с важным князем Василием об устройстве своего сына Бориса в штаб адъютантом. А сам князь Василий? Увы, совсем не ради виконта Мортемора и аббата Морио он явился на прием к Анне Шерер. Нужна ему хорошая партия для сына, беспокойного дурака Анатоля. А так как Аннет знает очень много богатых и знатных невест, то ее совет будет совсем кстати. И в самом деле, Анна Павловна с ходу рекомендует княжну Марью Болконскую. Нельзя упрекнуть князя Василия в неискренности, когда он говорит о своих детях: «Это мой крест, обуза моего существования». Таким образом, прием Анны Шерер не просто картина светского времяпровождения, там завязываются многие сюжетные узелки, там происходит знакомство с определенным политическими кругами.

На этом приеме как на спортивной площадке: люди оттолкнутся от нее, и каждый пойдет своей дорогой. Сцена приема - увертюра к симфонии, палитра самых разных красок в картине великого художника Л.Н. Толстого.

    Создавая образ Пьера Безухова, Л. Н. Толстой отталкивался от конкретных жизненных наблюдений. Люди, подобные Пьеру, нередко встречались в русской жизни того времени. Это и Александр Муравьев, и Вильгельм Кюхельбекер, которому Пьер близок своей чудаковатостью...

    Кутузов проходит через всю книгу, почти не изменяясь внешне: старый человек с седой головой «на огромном толщином теле», с чисто промытыми складками шрама там, «где измаильская пуля пронзила ему голову». Н «медленно и вяло» едет перед полками на смотре...

    Наташа Ростова - центральный женский персонаж романа “Война и мир” и, пожалуй, самый любимый у автора. Толстой представляет нам эволюцию своей героини на пятнадцатилетнем, с 1805 по 1820 год, отрезке ее жизни и на протяжении более чем полутора тысячах...

    Не зная Толстого, нельзя считать себя знающим страну, нельзя считать себя культурным человеком. А.М. Горький. Перевернута последняя страница романа Л.Н. Толстого «Война и мир»… Всегда, когда закрываешь прочитанную только что книгу, остается чувство...




Top