Ваш язык шура доведет вас до переулка. Учим чисто одесский язык: что такое заманухис, деревянный макинтош и нахыс

ВАЛИХОBСКИЙ ПЕРЕУЛОК - синоним морга, находящегося в этом переулке. Пословица «Язык и до Киева доведет» в переводе на одесский язык звучит так: «Длинный язык доведет не столько до Киева, как до Валиховского переулка».

В Валиховском переулке двух легавых нашли…

С таким поведением, как у Гены он может заиметь бесплатную экскурсию до Валиховского переулка.

После споров за место под солнцем эти ребята дружно попали в Валиховский переулок, где заняли мраморные диваны временного проката и вели там себя гораздо скромнее, чем от них стоило ожидать.


ВАЛЮТНИЦА - проститутка, состоявшая на зарплате в МВД СССР. Выполняла свой священный долг перед Отчизной исключительно в постелях иностранцев. В качестве премии получала по двадцать долларов от сданной в валютные закрома Родины суммы с каждого совокупления, вне зависимости от ценности добытой информации. Деятельность В. в свое время была закамуфлирована инсценировкой романа В. Кунина, вышедшей на экраны под никогда не употреблявшимся и не употребляющимся поныне словом «Интердевочка».

Она же не профура, а валютница. У нее может даже к колготе погон пришит!

«Служу Советскому Союзу!» - мысленно произнесла валютница, плотно захватив ногами поясницу потенциального шпиона .


ВАЛЮТЧИК - перепродающий валюту. Некогда из самых рискованных и уважаемых профессий в Одессе. Уголовный кодекс оценивал трудовые подвиги В. в диапазоне от семи лет заключения до окончательного переисправления в виде расстрела.

В кабаке, кроме явных нескольких немцев, смоктавших три часа подряд одну рюмку коньяка было полным-полно советских людей - валютчиков, фарцовщиков, артельщиков, блядей и агентов комитета не под их соусами.

Вместо того, чтобы стать, как остальные пацаны, спекулянтом, приемщиком бутылок, директором гастронома или еще каким-то уважаемым человеком, вроде продавца комиссионки или даже валютчика, это позорище нашего двора пошло на завод, где сейчас норовит получить зарплату за прошлый год.

В те годы стать валютчиком было так же опасно для здоровья, как сегодня пить воду из крана.


ВЕРЫ ИНБЕР ПЕРЕУЛОК - синоним свидания с венерологом. В этом переулке находится заведение, с незапамятных времен именуемое Триппер-баром.

Тот не мужчина, кто не побывал у Веры Инбер.

Субъективность подобного высказывания доказывает эпиграмма:

Ах, у Веры Инбер В завитушках лоб. Все смотрел бы, Все смотрел бы на нее б.


ВЖЕ - уже.

Красотка Роза танцевать вже не хотела, она вже с Ваською порядочно вспотела…

- Сема, шо ты не хочешь жениться на Саре?

- Так она ж криворотая!

- Так хорошо, она будет тише на тибе орать.

- Так в нее ж одного глаза нет.

- Подумаешь, большое дело. Она меньше будет за тибе подсматривать.

- Так она еще ж и хромая.

- Так это просто за счастье. Такая жена никогда тибе не догонит, если решишь сбегать на рыбалку.

- А шо она горбатая?

- Ой, Сема, ты такой привередливый. Может вже у девушки быть один маленький недостаток?


ВЗАД-ВПЕРЕД - туда-сюда.

Чего ты гоняешь взад-вперед по парте? Сиди ровно, дыши носом.

И пока он свою челюсть двигал взад-вперед, князь и гордость Молдаванки двинул в огород.


ВЗЯТЬ МАНЕРУ (см. ДЕЛАТЬ МОЛУ).

Вы посмотрите на этого хама: взял манеру каждый день приходить домой трезвым!


ВЗЯТЬ НОГИ В РУКИ - убежать; скрыться.

Бери ноги в руки - и быстрее пули впереди тротуара.

Вы хотели организовать дело, срубить капусту и взять ноги в руки?


ВЗЯТЬ РАЗБЕГ - не сдвинуться с места.

- Вася, сходи за газ-водой.

- Щас, только разбег возьму. С низкого старта.

- А за другим газом ты бы полетел!


ВОЕННЫЙ - буйный; решительно настроенный.

После таких слов Игорь пришел в сильно военное настроение, не способствовавшее целостности мебели и клиентов заведения. А чему удивляться, когда хозяин бодеги дорожил своими посетителями больше, чем они собственными мордами?

Он налил свои глаза бешенством, вмиг став военнее истребителя и кровожадным, как «Тампакс».


ВОЛНУ (ПЕНУ) ГНАТЬ - обманывать.

Откуда я знаю, погнал волну Кот, как оно тут взялось?

Не гони волну, это еще не шторм. Но очки сними на всякий случай.

Наш пресс - атташе погонит пену лохам через ихнее любимое развлечение - телевизор.


ВСЮ ДОРОГУ - постоянно.

Исаак молотил на газ-воде такие бабки! А главное, спокойно сидел в своей будке, потом шел домой пешком без телохранителей, и его всю дорогу не взрывали, не стреляли с автоматов и даже не требовали налить стакан воды на шару.


ВТОРОЙ СЫН - глупый человек.

Было у мамы два сына: один умный, а второй - Моня.

У Лени трое поголовно вторых сынов - все в папу удались.


ВУС? - сколько; что.

Что вус?

Вус можно кормить этот бездельник? Я в его годы уже по карманам шарил!


ВУС ТРАПЫЛОСЬ? - что случилось.

Вус трапылось на судне? Эпидемия на живот? Два часа, как ушли с рейда, а одеколон еще не выпитый.


ВЫПАСТЬ В ОСАДОК - дойти до состояния «белого каления».

Тебе надо сидеть тише мыши, а ты доводишъ прокурора до полного выпада в осадок.

Или мы не знаем одного выверта низшей математики, помноженного на химию: когда липовый договор умножить на деревянные деньги, то в результате реакции получается исключительно зелень при полном выпаде в осадок покупателей.


ВЫЕЗДНОЙ - очень добрый, отзывчивый человек.

Я и так всю жизнь был выездной - на мене ездили все, кому не лень, родные дети и те слезли с шеи в сорок лет. У мене горло в сплошных мозолях от этих катаний.


ВЫ МНЕ ПРОСТО НАЧИНАЕТЕ НРАВИТЬСЯ! - ваши речи всем уже порядком надоели.

Вы вот это здесь рассказываете на полном серьезе? Ничем не рискуя? Нет, Вы мне просто начинаете нравиться!


ВЫРВАННЫЕ ГОДЫ - такие неприятности, по сравнению с которыми иные могут показаться весьма незначительными.

Верные люди мне сказали: очень скоро Советы начнут делать этой Раде вырванные годы.

И когда уже наступит настоящая жизнь? Пока - одни вырванные годы.

И для князя это утро началось под влиянием тяжелых предчувствий; их можно было объяснить его болезненным состоянием, но он был слишком неопределенно грустен, и это было для него всего мучительнее. Правда, пред ним стояли факты яркие, тяжелые и язвительные, но грусть его заходила дальше всего, что он припоминал и соображал; он понимал, что ему не успокоить себя одному. Мало-помалу в нем укоренилось ожидание, что сегодня же с ним случится что-то особенное и окончательное. Припадок, бывший с ним накануне, был из легких; кроме ипохондрии, некоторой тягости в голове и боли в членах, он не ощущал никакого другого расстройства. Голова его работала довольно отчетливо, хотя душа и была больна. Встал он довольно поздно и тотчас же ясно припомнил вчерашний вечер; хоть и не совсем отчетливо, но все-таки припомнил и то, как через полчаса после припадка его довели домой. Он узнал, что уже являлся к нему посланный от Епанчиных узнать о его здоровье. В половине двенадцатого явился другой; это было ему приятно. Вера Лебедева из первых пришла навестить его и прислужить ему. В первую минуту, как она его увидала, она вдруг заплакала, но когда князь тотчас же успокоил ее, — рассмеялась. Его как-то вдруг поразило сильное сострадание к нему этой девушки; он схватил ее руку и поцеловал. Вера вспыхнула. — Ах, что вы, что вы! — воскликнула она в испуге, быстро отняв свою руку. Она скоро ушла в каком-то странном смущении. Между прочим, она успела рассказать, что отец ее сегодня, еще чем свет, побежал к «покойнику», как называл он генерала, узнать, не помер ли он за ночь, и что слышно, говорят, наверно, скоро помрет. В двенадцатом часу явился домой и к князю и сам Лебедев, но, собственно, «на минуту, чтоб узнать о драгоценном здоровье» и т. д. и, кроме того, наведаться в «шкапчик». Он больше ничего, как ахал и охал, и князь скоро отпустил его, но все-таки тот попробовал порасспросить о вчерашнем припадке, хотя и видно было, что об этом он уже знает в подробностях. За ним забежал Коля, тоже на минуту; этот в самом деле торопился и был в сильной и мрачной тревоге. Он начал с того, что прямо и настоятельно попросил у князя разъяснения всего, что от него скрывали, примолвив, что уже почти всё узнал во вчерашний же день. Он был сильно и глубоко потрясен. Со всем возможным сочувствием, к какому только был способен, князь рассказал всё дело, восстановив факты в полной точности, и поразил бедного мальчика как громом. Он не мог вымолвить ни слова и молча заплакал. Князь почувствовал, что это было одно из тех впечатлений, которые остаются навсегда и составляют перелом в жизни юноши навеки. Он поспешил передать ему свой взгляд на дело, прибавив, что, по его мнению, может быть, и смерть-то старика происходит, главное, от ужаса, оставшегося в его сердце после поступка, и что к этому не всякий способен. Глаза Коли засверкали, когда он выслушал князя: — Негодные Ганька, и Варя, и Птицын! Я с ними не буду ссориться, но у нас разные дороги с этой минуты! Ах, князь, я со вчерашнего очень много почувствовал нового; это мой урок! Мать я тоже считаю теперь прямо на моих руках; хотя она и обеспечена у Вари, но это всё не то... Он вскочил, вспомнив, что его ждут, наскоро спросил о состоянии здоровья князя и, выслушав ответ, вдруг с поспешностью прибавил: — Нет ли и другого чего? Я слышал, вчера... (впрочем, я не имею права), но если вам когда-нибудь и в чем-нибудь понадобится верный слуга, то он перед вами. Кажется, мы оба не совсем-то счастливы, ведь так? Но... я не расспрашиваю, не расспрашиваю... Он ушел, а князь еще больше задумался: все пророчествуют несчастия, все уже сделали заключения, все глядят, как бы что-то знают, и такое, чего он не знает; Лебедев выспрашивает, Коля прямо намекает, а Вера плачет. Наконец он в досаде махнул рукой: «Проклятая болезненная мнительность», — подумал он. Лицо его просветлело, когда, во втором часу, он увидел Епанчиных, входящих навестить его, «на минутку». Эти уже действительно зашли на минуту. Лизавета Прокофьевна, встав от завтрака, объявила, что гулять пойдут все сейчас и все вместе. Уведомление было дано в форме приказания, отрывисто, сухо, без объяснений. Все вышли, то есть маменька, девицы, князь Щ. Лизавета Прокофьевна прямо направилась в сторону, противоположную той, в которую направлялись каждодневно. Все понимали, в чем дело, и все молчали, боясь раздражить мамашу, а она, точно прячась от упрека и возражений, шла впереди всех, не оглядываясь. Наконец Аделаида заметила, что на прогулке нечего так бежать и что за мамашей не поспеешь. — Вот что, — обернулась вдруг Лизавета Прокофьевна, — мы теперь мимо него проходим. Как бы там ни думала Аглая и что бы там ни случилось потом, а он нам не чужой, а теперь еще вдобавок и в несчастии и болен; я по крайней мере зайду навестить. Кто хочет со мной, тот иди, кто не хочет — проходи мимо; путь не загорожен. Все вошли, разумеется. Князь, как следует, поспешил еще раз попросить прощения за вчерашнюю вазу и... скандал. — Ну, это ничего, — ответила Лизавета Прокофьевна, — вазы не жаль, жаль тебя. Стало быть, сам теперь примечаешь, что был скандал: вот что значит «на другое-то утро...», но и это ничего, потому что всякий теперь видит, что с тебя нечего спрашивать. Ну, до свиданья, однако ж; если в силах, так погуляй и опять засни — мой совет. А вздумаешь, заходи по-прежнему; уверен будь, раз навсегда, что, что бы ни случилось, что бы ни вышло, ты все-таки останешься другом нашего дома: моим по крайней мере. За себя-то по крайней мере ответить могу... На вызов ответили все и подтвердили мамашины чувства. Они ушли, но в этой простодушной поспешности сказать что-нибудь ласковое и ободряющее таилось много жестокого, о чем и не спохватилась Лизавета Прокофьевна. В приглашении приходить «по-прежнему» и в словах «моим по крайней мере» опять зазвучало что-то предсказывающее. Князь стал припоминать Аглаю; правда, она ему удивительно улыбнулась, при входе и при прощанье, но не сказала ни слова, даже и тогда, когда все заявляли свои уверения в дружбе, хотя раза два пристально на него посмотрела. Лицо ее было бледнее обыкновенного, точно она худо проспала ночь. Князь решил вечером же идти к ним непременно «по-прежнему» и лихорадочно взглянул на часы. Вошла Вера, ровно три минуты спустя по уходе Епанчиных. — Мне, Лев Николаевич, Аглая Ивановна сейчас словечко к вам потихоньку передала. Князь так и задрожал. — Записка? — Нет-с, на словах; и то едва успела. Просит вас очень весь сегодняшний день ни на одну минуту не отлучаться со двора, вплоть до семи часов повечеру или даже до девяти, не совсем я тут расслышала. — Да... для чего же это? Что это значит? — Ничего этого я не знаю; только велела накрепко передать. — Так и сказала «накрепко»? — Нет-с, прямо не сказала: едва успела, отвернувшись, выговорить, благо я уж сама подскочила. Но уж по лицу видно было, как приказывала: накрепко или нет. Так на меня посмотрела, что у меня сердце замерло... Несколько расспросов еще, и князь хотя ничего больше не узнал, но зато еще пуще встревожился. Оставшись один, он лег на диван и стал опять думать. «Может, там кто-нибудь будет у них до девяти часов, и она опять за меня боится, чтоб я чего при гостях не накуролесил», — выдумал он наконец и опять стал нетерпеливо ждать вечера и глядеть на часы. Но разгадка последовала гораздо раньше вечера и тоже в форме нового визита, разгадка в форме новой, мучительной загадки: ровно полчаса по уходе Епанчиных к нему вошел Ипполит, до того усталый и изнуренный, что, войдя и ни слова не говоря, как бы без памяти, буквально упал в кресла и мгновенно погрузился в нестерпимый кашель. Он докашлялся до крови. Глаза его сверкали, и красные пятна зарделись на щеках. Князь пробормотал ему что-то, но тот не ответил и еще долго, не отвечая, отмахивался только рукой, чтоб его покамест не беспокоили. Наконец он очнулся. — Ухожу! — через силу произнес он наконец хриплым голосом. — Хотите, я вас доведу, — сказал князь, привстав с места, и осекся, вспомнив недавний запрет уходить со двора. Ипполит засмеялся. — Я не от вас ухожу, — продолжал он с беспрерывною одышкой и перхотой, — я, напротив, нашел нужным к вам прийти, и за делом... без чего не стал бы беспокоить. Я туда ухожу, и в этот раз, кажется, серьезно. Капут! Я не для сострадания, поверьте... я уж и лег сегодня, с десяти часов, чтоб уж совсем не вставать до самого того времени, да вот раздумал и встал еще раз, чтобы к вам идти... стало быть, надо. — Жаль на вас смотреть; вы бы кликнули меня лучше, чем самим трудиться. — Ну, вот и довольно. Пожалели, стало быть, и довольно для светской учтивости... Да, забыл: ваше-то как здоровье? — Я здоров. Я вчера был... не очень... — Слышал, слышал. Вазе досталось китайской; жаль, что меня не было! Я за делом. Во-первых, я сегодня имел удовольствие видеть Гаврилу Ардалионовича на свидании с Аглаей Ивановной, у зеленой скамейки. Подивился на то, до какой степени человеку можно иметь глупый вид. Заметил это самой Аглае Ивановне по уходе Гаврилы Ардалионовича... Вы, кажется, ничему не удивляетесь, князь, — прибавил он, недоверчиво смотря на спокойное лицо князя, — ничему не удивляться, говорят, есть признак большого ума; по-моему, это в равной же мере могло бы служить и признаком большой глупости... Я, впрочем, не на вас намекаю, извините... Я очень несчастлив сегодня в моих выражениях. — Я еще вчера знал, что Гаврила Ардалионович... — осекся князь, видимо смутившись, хотя Ипполит и досадовал, зачем он не удивляется. — Знали! Вот это новость! А впрочем, пожалуй, и не рассказывайте... А свидетелем свидания сегодня не были? — Вы видели, что меня там не было, коли сами там были. — Ну, может, за кустом где-нибудь просидели. Впрочем, во всяком случае я рад, за вас разумеется, а то я думал уже, что Гавриле Ардалионовичу — предпочтение! — Я вас прошу не говорить об этом со мной, Ипполит, и в таких выражениях. — Тем более что уже всё знаете. — Вы ошибаетесь. Я почти ничего не знаю, и Аглая Ивановна знает наверно, что я ничего не знаю. Я даже и про свидание это ничего ровно не знал... Вы говорите, было свидание? Ну, и хорошо, и оставим это... — Да как же это, то знали, то не знали? Вы говорите: хорошо, и оставим? Ну, нет, не будьте так доверчивы! Особенно коли ничего не знаете. Вы и доверчивы потому, что не знаете. А знаете ли вы, какие расчеты у этих двух лиц, у братца с сестрицей? Это-то, может быть, подозреваете?.. Хорошо, хорошо, я оставлю... — прибавил он, заметив нетерпеливый жест князя, — но я пришел за собственным делом и про это хочу... объясниться. Черт возьми, никак нельзя умереть без объяснений; ужас как я много объясняюсь. Хотите выслушать? — Говорите, я слушаю. — И однако ж, я опять переменяю мнение: я все-таки начну с Ганечки. Можете себе представить, что и мне сегодня назначено было тоже прийти на зеленую скамейку. Впрочем, лгать не хочу: я сам настоял на свидании, напросился, тайну открыть обещал. Не знаю, пришел ли я слишком рано (кажется, действительно рано пришел), но только что я занял мое место, подле Аглаи Ивановны, смотрю, являются Гаврила Ардалионович и Варвара Ардалионовна, оба под ручку, точно гуляют. Кажется, оба были очень поражены, меня встретив, не того ожидали, даже сконфузились. Аглая Ивановна вспыхнула и, верьте не верьте, немножко даже потерялась оттого ли, что я тут был, или просто увидав Гаврилу Ардалионовича, потому что уж ведь слишком хорош, но только вся вспыхнула и дело кончила в одну секунду, очень смешно: привстала, ответила на поклон Гаврилы Ардалионовича, на заигрывающую улыбку Варвары Ардалионовны и вдруг отрезала: «Я только затем, чтобы вам выразить лично мое удовольствие за ваши искренние и дружелюбные чувства, и если буду в них нуждаться, то, поверьте...». Тут она откланялась, и оба они ушли, — не знаю, в дураках или с торжеством; Ганечка, конечно, в дураках; он ничего не разобрал и покраснел как рак (удивительное у него иногда выражение лица!), но Варвара Ардалионовна, кажется, поняла, что надо поскорее улепетывать и что уж и этого слишком довольно от Аглаи Ивановны, и утащила брата. Она умнее его и, я уверен, теперь торжествует. Я же приходил поговорить с Аглаей Ивановной, чтоб условиться насчет свидания с Настасьей Филипповной! — С Настасьей Филипповной! — вскричал князь. — Ага! Вы, кажется, теряете хладнокровие и начинаете удивляться? Очень рад, что вы на человека хотите походить. За это я вас потешу. Вот что значит услуживать молодым и высоким душой девицам: я сегодня от нее пощечину получил! — Нр-нравственную? — невольно как-то спросил князь. — Да, не физическую. Мне кажется, ни у кого рука не подымется на такого, как я, даже и женщина теперь не ударит; даже Ганечка не ударит! Хоть одно время вчера я так и думал, что он на меня наскочит... Бьюсь об заклад, что знаю, о чем вы теперь думаете? Вы думаете: «Положим, его не надо бить, зато задушить его можно подушкой или мокрой тряпкой во сне, — даже должно...». У вас на лице написано, что вы это думаете, в эту самую секунду. — Никогда я этого не думал! — с отвращением проговорил князь. — Не знаю, мне ночью снилось сегодня, что меня задушил мокрой тряпкой... один человек... ну, я вам скажу кто: представьте себе — Рогожин! Как вы думаете, можно задушить мокрой тряпкой человека? — Не знаю. — Я слышал, что можно. Хорошо, оставим. Ну, за что же я сплетник? За что она сплетником меня обругала сегодня? И заметьте себе, когда уже всё до последнего словечка выслушала и даже переспросила... Но таковы женщины! Для нее же я в сношения с Рогожиным вошел, с интересным человеком; для ее же интереса ей личное свидание с Настасьей Филипповной устроил. Уж не за то ли, что я самолюбие задел, намекнув, что она «объедкам» Настасьи Филипповны обрадовалась? Да я это в ее же интересах всё время ей толковал, не отпираюсь, два письма ей написал в этом роде, и вот сегодня третье, свидание... Я ей давеча с того и начал, что это унизительно с ее стороны... Да к тому же и слово-то об «объедках», собственно, не мое, а чужое; по крайней мере, у Ганечки все говорили; да она же и сама подтвердила. Ну, так за что же я у ней сплетник? Вижу, вижу: вам ужасно смешно теперь, на меня глядя, и бьюсь об заклад, что вы ко мне глупые стихи примериваете:

И может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Ха-ха-ха! — залился он вдруг истерическим смехом и закашлялся. — Заметьте себе, — прохрипел он сквозь кашель, — каков Ганечка: говорит про «объедки», а сам-то теперь чем желает воспользоваться!

Князь долго молчал; он был в ужасе. — Вы сказали про свиданье с Настасьей Филипповной? — пробормотал он наконец. — Э, да неужели и вправду вам неизвестно, что сегодня будет свидание Аглаи Ивановны с Настасьей Филипповной, для чего Настасья Филипповна и выписана из Петербурга нарочно, чрез Рогожина, по приглашению Аглаи Ивановны и моими стараниями, и находится теперь, вместе с Рогожиным, весьма недалеко от вас, в прежнем доме, у той госпожи, у Дарьи Алексеевны... очень двусмысленной госпожи, подруги своей, и туда-то, сегодня, в этот двусмысленный дом, и направится Аглая Ивановна для приятельского разговора с Настасьей Филипповной и для разрешения разных задач. Арифметикой заниматься хотят. Не знали? Честное слово? — Это невероятно! — Ну и хорошо, коли невероятно; впрочем, откуда же вам знать? Хотя здесь муха пролетит — и уже известно: таково местечко! Но я вас, однако же, предупредил, и вы можете быть мне благодарны. Ну, до свиданья — на том свете, вероятно. Да вот еще что: я хоть и подличал пред вами, потому... для чего же я стану свое терять, рассудите на милость? В вашу пользу, что ли? Ведь я ей исповедь мою посвятил (вы этого не знали?). Да еще как приняла-то! Хе-хе! Но уж пред нею-то я не подличал, пред ней-то уж ни в чем не виноват; она же меня осрамила и подвела... А впрочем, и пред вами не виноват ничем; если там и упоминал насчет этих «объедков» и всё в этом смысле, то зато теперь вам и день, и час, и адрес свидания сообщаю, и всю эту игру открываю... с досады, разумеется, а не из великодушия. Прощайте, я болтлив, как заика или как чахоточный; смотрите же, принимайте меры, и скорее, если вы только стоите названия человеческого. Свидание сегодня повечеру, это верно. Ипполит направился к двери, но князь крикнул ему, и тот остановился в дверях. — Стало быть, Аглая Ивановна, по-вашему, сама придет сегодня к Настасье Филипповне? — спросил князь. Красные пятна выступили на щеках и на лбу его. — В точности не знаю, но, вероятно, так, — ответил Ипполит, полуоглядываясь, — да иначе, впрочем, и не может быть. Не Настасья же Филипповна к ней? Да и не у Ганечки же; у того у самого почти покойник. Генерал-то каков? — Уж по одному этому быть не может! — подхватил князь. — Как же она выйдет, если бы даже и хотела? Вы не знаете... обычаев в этом доме: она не может отлучиться одна к Настасье Филипповне; это вздор! — Вот видите, князь: никто не прыгает из окошек, а случись пожар, так, пожалуй, и первейший джентльмен и первейшая дама выпрыгнет из окошка. Коли уж придет нужда, так нечего делать, и к Настасье Филипповне наша барышня отправится. А разве их там никуда не выпускают, ваших барышень-то? — Нет, я не про то... — А не про то, так ей стоит только сойти с крыльца и пойти прямо, а там хоть и не возвращаться домой. Есть случаи, что и корабли сжигать иногда можно, и домой можно даже не возвращаться: жизнь не из одних завтраков, да обедов, да князей Щ. состоит. Мне кажется, вы Аглаю Ивановну за барышню или за пансионерку какую-то принимаете; я уже про это ей говорил; она, кажется, согласилась. Ждите часов в семь или в восемь... Я бы на вашем месте послал туда посторожить, чтоб уж так ровно ту минуту улучить, когда она с крыльца сойдет. Ну, хоть Колю пошлите; он с удовольствием пошпионит, будьте уверены, для вас то есть... потому что всё ведь это относительно... Ха-ха! Ипполит вышел. Князю не для чего было просить кого-нибудь шпионить, если бы даже он был и способен на это. Приказание ему Аглаи сидеть дома теперь почти объяснялось: может быть, она хотела за ним зайти. Правда, может быть, она именно не хотела, чтоб он туда попал, а потому и велела ему дома сидеть... Могло быть и это. Голова его кружилась; вся комната ходила кругом. Он лег на диван и закрыл глаза. Так или этак, а дело было решительное, окончательное. Нет, князь не считал Аглаю за барышню или за пансионерку; он чувствовал теперь, что давно уже боялся, и именно чего-нибудь в этом роде; но для чего она хочет ее видеть? Озноб проходил по всему телу его; опять он был в лихорадке. Нет, он не считал ее за ребенка! Его ужасали иные взгляды ее в последнее время, иные слова. Иной раз ему казалось, что она как бы уж слишком крепилась, слишком сдерживалась, и он припоминал, что это его пугало. Правда, во все эти дни он старался не думать об этом, гнал тяжелые мысли, но что таилось в этой душе? Этот вопрос давно его мучил, хотя он и верил в эту душу. И вот всё это должно было разрешиться и обнаружиться сегодня же: Мысль ужасная! И опять — «эта женщина»! Почему ему всегда казалось, что эта женщина явится именно в самый последний момент и разорвет всю судьбу его, как гнилую нитку? Что ему всегда казалось это, в этом он готов был теперь поклясться, хотя был почти в полубреду. Если он старался забыть о ней в последнее время, то единственно потому, что боялся ее. Что же: любил он эту женщину или ненавидел? Этого вопроса он ни разу не задал себе сегодня; тут сердце его было чисто: он знал, кого он любил... Он не столько свидания их обеих боялся, не странности, не причины этого свидания, ему неизвестной, не разрешения его чем бы то ни было, — он самой Настасьи Филипповны боялся. Он вспомнил уже потом, чрез несколько дней, что в эти лихорадочные часы почти всё время представлялись ему ее глаза, ее взгляд, слышались ее слова — странные какие-то слова, хоть и немного потом осталось у него в памяти после этих лихорадочных и тоскливых часов. Едва запомнил он, например, как Вера принесла ему обедать и он обедал, не помнил, спал ли он после обеда или нет? Он знал только, что начал совершенно ясно всё отличать в этот вечер только с той минуты, когда Аглая вдруг вошла к нему на террасу и он вскочил с дивана и вышел на средину комнаты ее встретить: было четверть восьмого. Аглая была одна-одинешенька, одета просто и как бы наскоро, в легоньком бурнусике. Лицо ее было бледно, как и давеча, а глаза сверкали ярким и сухим блеском; такого выражения глаз он никогда не знал у нее. Она внимательно его оглядела. — Вы совершенно готовы, — заметила она тихо и как бы спокойно, — одеты и шляпа в руках; стало быть, вас предупредили, и я знаю кто: Ипполит? — Да, он мне говорил... — пробормотал князь почти полумертвый. — Пойдемте же: вы знаете, что вы должны меня сопровождать непременно. Вы ведь настолько в силах, я думаю, чтобы выйти? — Я в силах, но... разве это возможно? Он оборвался в одно мгновение и уже ничего не мог вымолвить более. Это была единственная попытка его остановить безумную, а затем он сам пошел за нею, как невольник. Как ни были смутны его мысли, он все-таки понимал, что она и без него пойдет туда , а стало быть, он во всяком случае должен был идти за нею. Он угадывал, какой силы ее решимость; не ему было остановить этот дикий порыв. Они шли молчаливо, всю дорогу почти не сказали ни слова. Он только заметил, что она хорошо знает дорогу, и когда хотел было обойти одним переулком подальше, потому что там дорога была пустыннее, и предложил ей это, она выслушала, как бы напрягая внимание, и отрывисто ответила: «Всё равно!». Когда они уже почти вплоть подошли к дому Дарьи Алексеевны (большому и старому деревянному дому), с крыльца вышла одна пышная барыня и с нею молодая девица; обе сели в ожидавшую у крыльца великолепную коляску, громко смеясь и разговаривая, и ни разу даже и не взглянули на подходивших, точно и не приметили. Только что коляска отъехала, дверь тотчас же отворилась в другой раз, и поджидавший Рогожин впустил князя и Аглаю и запер за ними дверь. — Во всем доме никого теперь, кроме нас вчетвером, — заметил он вслух и странно посмотрел на князя. В первой же комнате ждала и Настасья Филипповна, тоже одетая весьма просто и вся в черном; она встала навстречу, но не улыбнулась и даже князю не подала руки. Пристальный и беспокойный ее взгляд нетерпеливо устремился на Аглаю. Обе сели поодаль одна от другой: Аглая на диване в углу комнаты, Настасья Филипповна у окна. Князь и Рогожин не садились, да их и не пригласили садиться. Князь с недоумением и как бы с болью опять поглядел на Рогожина, но тот улыбался всё прежнею своею улыбкой. Молчание продолжалось еще несколько мгновений. Какое-то зловещее ощущение прошло наконец по лицу Настасьи Филипповны; взгляд ее становился упорен, тверд и почти ненавистен, ни на одну минуту не отрывался он от гостьи. Аглая видимо была смущена, но не робела. Войдя, она едва взглянула на свою соперницу и покамест всё время сидела потупив глаза, как бы в раздумье. Раза два, как бы нечаянно, она окинула взглядом комнату; отвращение видимо изобразилось в ее лице, точно она боялась здесь замараться. Она машинально оправляла свою одежду и даже с беспокойством переменила однажды место, подвигаясь к углу дивана. Вряд ли она и сама сознавала все свои движения; но бессознательность еще усиливала их обиду. Наконец она твердо и прямо поглядела в глаза Настасьи Филипповны и тотчас же ясно прочла всё, что сверкало в озлобившемся взгляде ее соперницы. Женщина поняла женщину; Аглая вздрогнула. — Вы, конечно, знаете, зачем я вас приглашала, — выговорила она наконец, но очень тихо и даже остановившись раза два на этой коротенькой фразе. — Нет, ничего не знаю, — ответила Настасья Филипповна сухо и отрывисто. Аглая покраснела. Может быть, ей вдруг показалось ужасно странно и невероятно, что она сидит теперь с «этою женщиной», в доме «этой женщины» и нуждается в ее ответе. При первых звуках голоса Настасьи Филипповны как бы содрогание прошло по ее телу. Всё это, конечно, очень хорошо заметила «эта женщина». — Вы всё понимаете... но вы нарочно делаете вид, будто не понимаете, — почти прошептала Аглая, угрюмо смотря в землю. — Для чего же бы это? — чуть-чуть усмехнулась Настасья Филипповна. — Вы хотите воспользоваться моим положением... что я у вас в доме, — смешно и неловко продолжала Аглая. — В этом положении виноваты вы, а не я! — вспыхнула вдруг Настасья Филипповна. — Не вы мною приглашены, а я вами, и до сих пор не знаю зачем? Аглая надменно подняла голову: — Удержите ваш язык; я не этим вашим оружием пришла с вами сражаться... — А! Стало быть, вы все-таки пришли «сражаться»? Представьте, я, однако же, думала, что вы... остроумнее... Обе смотрели одна на другую, уже не скрывая злобы. Одна из этих женщин была та самая, которая еще так недавно писала к другой такие письма. И вот всё рассеялось от первой встречи и с первых слов. Что же? В эту минуту, казалось, никто из всех четверых находившихся в этой комнате и не находил этого странным. Князь, который еще вчера не поверил бы возможности увидеть это даже во сне, теперь стоял, смотрел и слушал, как бы всё это он давно уже предчувствовал. Самый фантастический сон обратился вдруг в самую яркую и резко обозначившуюся действительность. Одна из этих женщин до того уже презирала в это мгновение другую и до того желала ей это высказать (может быть, и приходила-то только для этого, как выразился на другой день Рогожин), что, как ни фантастична была эта другая, с своим расстроенным умом и больною душой, никакая заранее предвзятая идея не устояла бы, казалось, против ядовитого, чисто женского презрения ее соперницы. Князь был уверен, что Настасья Филипповна не заговорит сама о письмах; по сверкающим взглядам ее он догадался, чего могут ей стоить теперь эти письма; но отдал бы полжизни, чтобы не заговаривала о них теперь и Аглая. Но Аглая вдруг как бы скрепилась и разом овладела собой. — Вы не так поняли, — сказала она, — я с вами не пришла... ссориться, хотя я вас не люблю. Я... я пришла к вам... с человеческою речью. Призывая вас, я уже решила, о чем буду вам говорить, и от решения не отступлюсь, хотя бы вы и совсем меня не поняли. Тем для вас будет хуже, а не для меня. Я хотела вам ответить на то, что вы мне писали, и ответить лично, потому что мне это казалось удобнее. Выслушайте же мой ответ на все ваши письма: мне стало жаль князя Льва Николаевича в первый раз в тот самый день, когда я с ним познакомилась и когда потом узнала обо всем, что произошло на вашем вечере. Мне потому его стало жаль, что он такой простодушный человек и по простоте своей поверил, что может быть счастлив... с женщиной... такого характера. Чего я боялась за него, то и случилось: вы не могли его полюбить, измучили его и кинули. Вы потому его не могли любить, что слишком горды... нет, не горды, я ошиблась, а потому, что вы тщеславны... даже и не это: вы себялюбивы до... сумасшествия, чему доказательством служат и ваши письма ко мне. Вы его, такого простого, не могли полюбить, и даже, может быть, про себя презирали и смеялись над ним, могли полюбить только один свой позор и беспрерывную мысль о том, что вы опозорены и что вас оскорбили. Будь у вас меньше позору или не будь его вовсе, вы были бы несчастнее... (Аглая с наслаждением выговаривала эти слишком уж поспешно выскакивавшие, но давно уже приготовленные и обдуманные слова, тогда еще обдуманные, когда и во сне не представлялось теперешнего свидания; она ядовитым взглядом следила за эффектом их на искаженном от волнения лице Настасьи Филипповны). Вы помните, — продолжала она, — тогда он написал мне письмо; он говорит, что вы про это письмо знаете и даже читали его? По этому письму я всё поняла, и верно поняла; он недавно мне подтвердил это сам, то есть всё, что я теперь вам говорю, слово в слово даже. После письма я стала ждать. Я угадала, что вы должны приехать сюда, потому что вам нельзя же быть без Петербурга: вы еще слишком молоды и хороши собой для провинции... Впрочем, это тоже не мои слова, — прибавила она, ужасно покраснев, и с этой минуты краска уже не сходила с ее лица, вплоть до самого окончания речи. — Когда я увидала опять князя, мне стало ужасно за него больно и обидно. Не смейтесь; если вы будете смеяться, то вы недостойны это понять... — Вы видите, что я не смеюсь, — грустно и строго проговорила Настасья Филипповна. — Впрочем, мне всё равно, смейтесь, как вам угодно. Когда я стала его спрашивать сама, он мне сказал, что давно уже вас не любит, что даже воспоминание о вас ему мучительно, но что ему вас жаль и что когда он припоминает о вас, то его сердце точно «пронзено навеки». Я вам должна еще сказать, что я ни одного человека не встречала в жизни подобного ему по благородному простодушию и безграничной доверчивости. Я догадалась после его слов, что всякий, кто захочет, тот и может его обмануть, и кто бы ни обманул его, он потом всякому простит, и вот за это-то я его и полюбила... Аглая остановилась на мгновение, как бы пораженная, как бы самой себе не веря, что она могла выговорить такое слово; но в то же время почти беспредельная гордость засверкала в ее взгляде; казалось, ей теперь было уже всё равно, хотя бы даже «эта женщина» засмеялась сейчас над вырвавшимся у нее признанием. — Я вам всё сказала, и, уж конечно, вы теперь поняли, чего я от вас хочу? — Может быть, и поняла; но скажите сами, — тихо ответила Настасья Филипповна. Гнев загорелся в лице Аглаи. — Я хотела от вас узнать, — твердо и раздельно произнесла она, — по какому праву вы вмешиваетесь в его чувства ко мне? По какому праву вы осмелились ко мне писать письма? По какому праву вы заявляете поминутно, ему и мне, что вы его любите, после того как сами же его кинули и от него с такою обидой и... позором убежали? — Я не заявляла ни ему, ни вам, что его люблю, — с усилием выговорила Настасья Филипповна, — и... вы правы, я от него убежал а... — прибавила она едва слышно. — Как не заявляли «ни ему, ни мне»? — вскричала Аглая. — А письма-то ваши? Кто вас просил нас сватать и меня уговаривать идти за него? Разве это не заявление? Зачем вы к нам напрашиваетесь? Я сначала было подумала, что вы хотите, напротив, отвращение во мне к нему поселить тем, что к нам замешались, и чтоб я его бросила, и потом только догадалась, в чем дело: вам просто вообразилось, что вы высокий подвиг делаете всеми этими кривляниями... Ну могли ли вы его любить, если так любите свое тщеславие? Зачем вы просто не уехали отсюда, вместо того чтобы мне смешные письма писать? Зачем вы не выходите теперь за благородного человека, который вас так любит и сделал вам честь, предложив свою руку? Слишком ясно зачем: выйдете за Рогожина, какая же тогда обида останется? Даже слишком уж много чести получите! Про вас Евгений Павлыч сказал, что вы слишком много поэм прочли и «слишком много образованны для вашего... положения»; что вы книжная женщина и белоручка; прибавьте ваше тщеславие, вот и все ваши причины... — А вы не белоручка? Слишком поспешно, слишком обнаженно дошло дело до такой неожиданной точки, неожиданной, потому что Настасья Филипповна, отправляясь в Павловск, еще мечтала о чем-то, хотя, конечно, предполагала скорее дурное, чем хорошее; Аглая же решительно была увлечена порывом в одну минуту, точно падала с горы, и не могла удержаться пред ужасным наслаждением мщения. Настасье Филипповне даже странно было так увидеть Аглаю; она смотрела на нее, и точно себе не верила, и решительно не нашлась в первое мгновение. Была ли она женщина, прочитавшая много поэм, как предположил Евгений Павлович, или просто была сумасшедшая, как уверен был князь, во всяком случае эта женщина, — иногда с такими циническими и дерзкими приемами, — на самом деле была гораздо стыдливее, нежнее и доверчивее, чем бы можно было о ней заключить. Правда, в ней было много книжного, мечтательного, затворившегося в себе и фантастического, но зато сильного и глубокого... Князь понимал это; страдание выразилось в лице его. Аглая это заметила и задрожала от ненависти. — Как вы смеете так обращаться ко мне? — проговорила она с невыразимым высокомерием, отвечая на замечание Настасьи Филипповны. — Вы, вероятно, ослышались, — удивилась Настасья Филипповна. — Как обращалась я к вам? — Если вы хотели быть честною женщиной, так отчего вы не бросили тогда вашего обольстителя, Тоцкого, просто... без театральных представлений? — сказала вдруг Аглая ни с того ни с сего. — Что вы знаете о моем положении, чтобы сметь судить меня? — вздрогнула Настасья Филипповна, ужасно побледнев. — Знаю то, что вы не пошли работать, а ушли с богачом Рогожиным, чтобы падшего ангела из себя представить. Не удивляюсь, что Тоцкий от падшего ангела застрелиться хотел! — Оставьте! — с отвращением и как бы чрез боль проговорила Настасья Филипповна. — Вы так же меня поняли, как... горничная Дарьи Алексеевны, которая с женихом своим намедни у мирового судилась. Та бы лучше вас поняла... — Вероятно, честная девушка и живет своим трудом. Почему вы-то с таким презрением относитесь к горничной? — Я не к труду с презрением отношусь, а к вам, когда вы об труде говорите. — Захотела быть честною, так в прачки бы шла. Обе поднялись и бледные смотрели друг на друга. — Аглая, остановитесь! Ведь это несправедливо, — вскричал князь как потерянный. Рогожин уже не улыбался, но слушал, сжав губы и скрестив руки. — Вот, смотрите на нее, — говорила Настасья Филипповна, дрожа от озлобления, — на эту барышню! И я ее за ангела почитала! Вы без гувернантки ко мне пожаловали, Аглая Ивановна?.. А хотите... хотите, я вам скажу сейчас прямо, без прикрас, зачем вы ко мне пожаловали? Струсили, оттого и пожаловали. — Вас струсила? — спросила Аглая, вне себя от наивного и дерзкого изумления, что та смела с нею так заговорить. — Конечно, меня! Меня боитесь, если решились ко мне прийти. Кого боишься, того не презираешь. И подумать, что я вас уважала, даже до этой самой минуты! А знаете, почему вы боитесь меня и в чем теперь ваша главная цель? Вы хотели сами лично удостовериться: больше ли он меня, чем вас, любит, или нет, потому что вы ужасно ревнуете... — Он мне уже сказал, что вас ненавидит... — едва пролепетала Аглая. — Может быть; может быть, я и не стою его, только... только солгали вы, я думаю! Не может он меня ненавидеть, и не мог он так сказать! Я, впрочем, готова вам простить... во внимание к вашему положению... только все-таки я о вас лучше думала; думала, что вы и умнее, да и получше даже собой, ей-богу!.. Ну, возьмите же ваше сокровище... вот он, на вас глядит, опомниться не может, берите его себе, но под условием: ступайте сейчас же прочь! Сию же минуту!.. Она упала в кресла и залилась слезами. Но вдруг что-то новое заблистало в глазах ее; она пристально и упорно посмотрела на Аглаю и встала с места: — А хочешь, я сейчас... при-ка-жу, слышишь ли? только ему при-ка-жу, и он тотчас же бросит тебя и останется при мне навсегда, и женится на мне, а ты побежишь домой одна? Хочешь, хочешь? — крикнула она как безумная, может быть почти сама не веря, что могла выговорить такие слова. Аглая в испуге бросилась было к дверям, но остановилась в дверях, как бы прикованная, и слушала. — Хочешь, я прогоню Рогожина? Ты думала, что я уж и повенчалась с Рогожиным для твоего удовольствия? Вот сейчас при тебе крикну: «Уйди, Рогожин!», а князю скажу: «Помнишь, что ты обещал?». Господи! Да для чего же я себя так унизила пред ними? Да не ты ли же, князь, меня сам уверял, что пойдешь за мною, что бы ни случилось со мной, и никогда меня не покинешь; что ты меня любишь, и всё мне прощаешь, и меня у... ува... Да, ты и это говорил! И я, чтобы только тебя развязать, от тебя убежала, а теперь не хочу! За что она со мной как с беспутной поступила? Беспутная ли я, спроси у Рогожина, он тебе скажет! Теперь, когда она опозорила меня, да еще в твоих же глазах, и ты от меня отвернешься, а ее под ручку с собой уведешь? Да будь же ты проклят после того за то, что я в тебя одного поверила. Уйди, Рогожин, тебя не нужно! — кричала она почти без памяти, с усилием выпуская слова из груди, с исказившимся лицом и с запекшимися губами, очевидно сама не веря ни на каплю своей фанфаронаде, но в то же время хоть секунду еще желая продлить мгновение и обмануть себя. Порыв был так силен, что, может быть, она бы и умерла, так, по крайней мере, показалось князю. — Вот он, смотри! — прокричала она наконец Аглае, указывая рукой на князя. — Если он сейчас не подойдет ко мне, не возьмет меня и не бросит тебя, то бери же его себе, уступаю, мне его не надо!.. И она и Аглая остановились как бы в ожидании, и обе как помешанные смотрели на князя. Но он, может быть, и не понимал всей силы этого вызова, даже наверно можно сказать. Он только видел пред собой отчаянное, безумное лицо, от которого, как проговорился он раз Аглае, у него «пронзено навсегда сердце». Он не мог более вынести и с мольбой и упреком обратился к Аглае, указывая на Настасью Филипповну: — Разве это возможно! Ведь она... такая несчастная! Но только это и успел выговорить, онемев под ужасным взглядом Аглаи. В этом взгляде выразилось столько страдания и в то же время бесконечной ненависти, что он всплеснул руками, вскрикнул и бросился к ней, но уже было поздно! Она не перенесла даже и мгновения его колебания, закрыла руками лицо, вскрикнула: «Ах, боже мой!» — и бросилась вон из комнаты, за ней Рогожин, чтоб отомкнуть ей задвижку у дверей на улицу. Побежал и князь, но на пороге обхватили его руками. Убитое, искаженное лицо Настасьи Филипповны глядело на него в упор, и посиневшие губы шевелились, спрашивая: — За ней? За ней?.. Она упала без чувств ему на руки. Он поднял ее, внес в комнату, положил в кресла и стал над ней в тупом ожидании. На столике стоял стакан с водой; воротившийся Рогожин схватил его и брызнул ей в лицо воды; она открыла глаза и с минуту ничего не понимала; но вдруг осмотрелась, вздрогнула, вскрикнула и бросилась к князю. — Мой! Мой! — вскричала она. — Ушла гордая барышня? Ха-ха-ха! — смеялась она в истерике, — ха-ха-ха! Я его этой барышне отдавала! Да зачем? Для чего? Сумасшедшая! Сумасшедшая!.. Поди прочь, Рогожин, ха-ха-ха! Рогожин пристально посмотрел на них, не сказал ни слова, взял свою шляпу и вышел. Чрез десять минут князь сидел подле Настасьи Филипповны, не отрываясь смотрел на нее и гладил ее по головке и по лицу обеими руками, как малое дитя. Он хохотал на ее хохот и готов был плакать на ее слезы. Он ничего не говорил, но пристально вслушивался в ее порывистый, восторженный и бессвязный лепет, вряд ли понимал что-нибудь, но тихо улыбался, и чуть только ему казалось, что она начинала опять тосковать или плакать, упрекать или жаловаться, тотчас же начинал ее опять гладить по головке и нежно водить руками по ее щекам, утешая и уговаривая ее, как ребенка.

"Одесский язык" давно славится своим колоритом и емкостью. Фото - diary.ru

Facebook

Twitter

В то время как в городах страны утверждают региональные языки после принятия соответствующего закона, "В городе" предлагает вам подучить одесский диалект.

По мнению многих он вполне мог быть потягаться за звание отдельного языка.

Ведь часто колоритные выражения понятны только коренным жителям, а молодежь и туристы теряются в догадках, когда услышат что-то вроде "цирлы" или "тошнить на нервы".

Данные выражения копились не один десяток лет. Послужило развитию "одесского языка" многонациональное население юга, которое вносило в говор что-то свое.

В наше время известный писатель Валерий Смирнов придумал создать "Полутолковый словарь одесского языка", где попытался привести и объяснить наиболее популярные местные слова и фразочки.

По его мнению, "одесский язык" самый легкий для изучения из всех существующих в мире. Он функционирует без каких-либо правил и в нем практически отсутствует нецензурщина. Пока что одессит насобирал выражений аж на 4 тома.


Ниже приводим самые популярные варианты сленга, больше можно узнать, купив словарь в магазине или

АДИЕТ (Адя, адивот, дьёт) - идиот.

АМБАЛ - человек, обладающий большой физической силой.

АМБАЛ-СОРОКАНОЖКА - доходяга.

АНТОН - на блатном жаргоне давным-давно означал "дворник". В одесском языке имеет совершенно иное значение. Среди одесситов в свое время были люди с именами Хуна и Сруль, но только не Антон.

БАКЛАНИТЬ - повышать голос; нести чушь, говорить не по делу. Выражение берет начало от манеры поведения ближайшего родственника чайки - баклана, у которого редко закрывается рот. Некогда известнейшую фирму "Балкан - турист" в Одессе именовали "Баклан - турист".

БАРДАК - публичный дом; беспорядок; наплевательское отношение к делу.

БАЛАБОЛ - Крайне опасная личность, хотя внешне поведение Б. мало, чем отличается от манеры вести себя, подобно тем, кого именуют более широко распространенным термином - балаболка. Б. - рубаха-парень, душа на распашку, всегда готов прийти на помощь в трудную минуту, море обаяния, улыбка в тридцать два зуба. Словом, как пелось в одной старой песне "он и тосты произносит лучше всех, и костюмы даже носит лучше всех. Он приветлив, лучезарен, за любым столом он свой. Он такой хороший парень, просто парень мировой". Словесный водопад, который обрушивает балабол на окружающих, вызван одним-единственным обстоятельством - Б. стремится к тому, чтобы его не воспринимали всерьез. Но когда наступает удобное время Б. легко и непринужденно в лучшем случае обворовывает тех, кто ему уже полностью доверяет. От несколько трусоватого и заискивающего поведения не остается и следа, улыбка превращается в волчий оскал, за которым следуют не менее приятные метаморфозы.

Одним из таких деятелей был Б. по кличке Чича, фотография которого несколько лет украшает помещение областной налоговой службы. Он сумел прославиться далеко за пределами Одессы, обворовав не только многие солидные фирмы, но и явно убогих, вроде питерского Общества инвалидов. Хотя Б. Чича пару лет назад благополучно сбежал за границу, его поведение, изрядно подмочившее деловую репутацию родного города, получило достойную оценку, так что налоговики уже могут смело рисовать черную рамочку на портрете этого лауреата международного розыска.

БАНДЕРША - содержательница публичного дома.

БЕНИНА МАМА - мама некоего Бени, одновременно проживающая на разных улицах Одессы. В иных городах вместо мамы Бени люди посылают друг друга к какой-то анонимной матери, мало чем отличающейся от иных женщин.

БИКСА - искаженное слово "шикса", обретшее несколько иное значение (см. ШМАРА).

БИНДЮЖНИК - человек, некогда занимавшийся грузоперевозками на пароконной телеге. В настоящее время Б. является синонимом грубого, необразованного человека.

БЛЯДКИ - слово имеет в Одессе совершенно иное значение, чем трактующееся во многих словарях. На упомянутую танцплощадку "Огни маяка", одновременно заменявшую в былые годы бордель и рекламную полосу средства массовой информации, кроме как на блядки еще ходили и подраться. В конце концов любители разноплановых острых ощущений дотанцевались до такой степени, что это заведение было раз и навсегда закрыто.

БОДЕГА - заведение, именуемое в России трактиром, на Украине - корчмой, а также "тошниловкой", "винаркой", "наливайкой", "баром".

БОЛЬНО - завышенная стоимость; потеря при сделке; синоним выражения "иена кусается".

БОЛЬНОЙ - человек со странностями.

БОЛЬНОЙ НА ГОЛОВУ - сумасшедший.

БОЛЬНОЙ НА ВСЮ ГОЛОВУ - больной на голову, явно сбежавший из сумасшедшего дома.

ВАЛИХОBСКИЙ ПЕРЕУЛОК - синоним морга, находящегося в этом переулке. Пословица "Язык и до Киева доведет" в переводе на одесский язык звучит так: "Длинный язык доведет не столько до Киева, как до Валиховского переулка".

ВЕРЫ ИНБЕР ПЕРЕУЛОК - синоним свидания с венерологом. В этом переулке находится заведение, с незапамятных времен именуемое Триппер-баром.

ВЗАД-ВПЕРЕД - туда-сюда.

ВЗЯТЬ РАЗБЕГ - не сдвинуться с места.

ВТОРОЙ СЫН - глупый человек.

ВЫПАСТЬ В ОСАДОК - дойти до состояния "белого каления".

ВЫ МНЕ ПРОСТО НАЧИНАЕТЕ НРАВИТЬСЯ! - ваши речи всем уже порядком надоели.

ГДЕ ВЫ ЕСТЬ? - вы не можете составить достойную конкуренцию; вам здесь нечего делать.

ГЕМБЕЛЬ - крупная неприятность.

ГЕШЕФТ - сделка. Если это слово употребляется за пределами Одессы, то исключительно в негативном смысле.

ГИМН ИМПОТЕНТОВ - "Интернационал". Его первая строчка: "Вставай, проклятьем заклейменный". В свое время Г.И. входил в репертуар абсолютно всех хоров ветеранов, да и сегодня его исполняют, в основном, люди преклонного возраста.

ГОЛДЯК - массивный перстень из золота.

ГОНЫФ - бандит.


Типично одесский вид. Фото: informodessa.com

ГОРОБЦАМ ДУЛИ ДАВАТЬ - любимое занятие тех, кто ничего более путного не умеет делать.

ДВА ПРИДУРКА В ТРИ РЯДА - пара придурков, равных которым по идиотизму в мире не сыскать.

ДЕЛАТЬ БЕРЕМЕННУЮ ГОЛОВУ - скандалить-делегировать кому-то часть своих проблем.

ДЕЛАТЬ ЧАХОТКУ - регулярно действовать на нервы окружающих неверным с их точки зрения поведением.

ДЕРЕВЯННЫЙ МАКИНТОШ - гроб. Более древнее выражение - деревянный бушлат.

ДЕРЖАТЬ МАЗУ - соблюдать чьи-либо интересы; защищать.

ДЕЛЬФИН - явление, зачастую именуемое в сухопутных местах с более холодным климатом "подснежником". А - труп, случайно обнаруженный в воде либо всплывший по собственному желанию.

ДО СРАКИ КАРИ ОЧИ - выражение абсолютного безразличия.

ЕВРЕЙСКАЯ УЛИЦА - улица, на которой расположено здание КГБ, ныне СБУ.

ЖДАТЬ СТУКА В ДВЕРЬ - сильно рисковать.

ЗАМАНУХИС - заманчивое предложение (обещание) в подлинности которого трудно усомниться.

3УXTEP - осведомитель; сексот; стукач.

ИДИ КИДАТЬСЯ ГОЛОВОЙ В НАВОЗ! - одно из наиболее сильных оскорблений. В переводе на русский язык означает: "Тебе пора возвращаться туда, откуда ты родом, ибо таким, как ты, в этом городе нечего делать".

ИМЕТЬ - наиболее распространенный термин в одесском языке. В разговорной речи следует употреблять весьма осторожно, так как часто слово И. служит синонимом чересчур конкретизированного понятия "жить".

КАДР - мужчина; индивидуум, которого можно закадрить.

КЕНТ - человек, соблюдающий воровские законы; мужчина в расцвете сил и возможностей.

КИНУТЬ БРОВИ НА ЛОБ - удивиться.

КИЧА (КИЧМАН) - тюрьма.

КОЛБАСНЫЕ ОБРЕЗКИ - выражение употребляется в том случае, когда кого-то упрекают в некомпетентности.

КОШЕРНЫЙ - интересный; отличный; прекрасный. Одесса - единственное место на земном шаре, где можно купить кошерное сало.

КСТАТИ, О ПТИЧКАХ - кстати, о чем угодно, кроме пернатых.

ЛОВИТЕ УШАМИ МОИХ СЛОВ - слушайте меня очень внимательно.

ЛЫБИТЬСЯ - ухмыляться.

МАЛИНА - место, где собираются или укрываются люди, конфликтующие с законом.


Яркий дворик. Фото: informodessa.com

МАЛОХОЛЬНЫЙ - выражение зачастую употребляется, когда точно невозможно определить степень больного с одесским диагнозом. От М. берет начало выражение "МОЛОХОЛЬ" - малохольный с бледным видом.

МАНЕЧКА - странное поведение. Выражение обрело жизнь из-за манеры поведения некоей Мани по фамилии Заскок. Ее манера стрелять в потолок во время налета, при полном отсутствии подобной производственной необходимости и породила такое выражение.

МАТКА - самодельный морской компас.

МЕНТАЛИТЕТ - райотдел.

МНЕ ПРИСПИЧИЛО УЕХАТЬ НА СОРТИРОВОЧНУЮ - мне крайне необходимо выйти в туалет. Сортировочная - крупная железнодорожная станция вблизи Одессы.

МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК - обращение к мужчине любого возраста.

НА РЫБАЛКУ. В иных населенных пунктах мужья в меру способностей ходят налево, одесситы - только на рыбалку. Между прочим, удочка на сленге местных рыболовов именуется палкой или прутом.

НАХЫС - счастье.

НЕ ФОНТАН - один из самых распространенных одесских терминов в других языках. В отличие от них, в языке, породившем этот термин, слово Фонтан по-прежнему пишется с большой буквы. В давние времена Одесса, как и сегодня, испытывала острую нехватку в хорошей питьевой воде.

Лучшей в те времена считалась вода с Фонтана, как по сию пору называется один из районов города. Очень часто биндюжники, развозившие питьевую воду в бочках, набирали ее, где придется, но при этом рекламировали, что вода доставлена с самого Фонтана. Горожане, пробуя такую воду, качали головами и говорили: "Нет, это не Фонтан".

С тех пор словосочетание "не Фонтан" вышло за пределы Одессы как синоним подделки, некачественного товара, а в самом городе качество питьевой воды стало таким, что тот давний не Фонтан сегодня бы прошел за счастье.

ПАЛКА ЧАЯ - чашечка кофе. Приглашая кавалеров в гости, дамы обычно задают вопрос: "Не зайдете ли ко мне на чашечку кофе?" Истинные джентельмены, даже на дух не переносящие этого напитка, стремясь угодить даме, идут к ней исключительно на палку чая.

ПОЛЯ ОРОШЕНИЯ - филиал "дельфинария", пользующегося особым спросом после очередной разборки, в том числе, и на запчасти. Место обитания дельфинов, в разряд которых нередко зачисляют тех, кому на кладбище уже пару лет, как прогулы ставят.

СЛОБОДКА - синоним сумасшедшего дома, находящегося в этом районе города.

УМЕР-ШМУМЕР, ЛИШЬ БЫ БЫЛ ЗДОРОВ! - Примите глубочайшее соболезнование.

ХАЛОЙМЫС - чепуха; некачественный товар.

ХИПЕС - ограбление с помощью красивой женщины легчайшего поведения.

ЦЫРЛЫ - пальцы.

ША! - внимание! тише! молчать! Один из первых частных магазинчиков, открытый в Одессе в начале последнего десятилетия двадцатого века назывался "Аркаша-ША!".

ШКОЛА - баловство с не очень приятными для всех последствиями.

ШЛЕМАЗАЛ - сумасшедший.

ШОБЛО - компания.

ЩАС! - держи карман шире; будешь долго ждать.

ЭКСПРЕССИОНИЗМ - устаревшее понятие. Так назывался экспресс "Одесса - Москва", набитый сионистами, навсегда покидающими их историческую родину, т. е. город, где родился основоположник сионизма В. Жаботинский.

Шура и Просвирняк

Нет Катушкина, нет, я вам русским языком говорю! Кого еще в Новосибирске?

Свердловск! Свердловск! Свердловск!.. Лиза, какого черта, пять минут вызываю!

Разъединяю, разъединяю, довольно!

Кого в проектном, у нас сто номеров в проектном, сами не кричите!.. Римма Павловна, поговорите с Магниткой, всю душу вымотал!..

Междугородняя, первый слушает!

Междугородняя, пятый слушает!

Семь семнадцать, возьмите Свердловск, Голубова нет, Перчиян на проводе, говорите!..

Десятый час утра, в министерстве начался рабочий день, междугородку разрывают на части. Вчерашние заказы, позавчерашние (которые не прошли из-за повреждений или загруженности на линиях), сегодняшние - сотни звонков. Стучат, влетая, как пули, в гнезда, штеккеры - наконечники шнуров, - крутятся диски, пощелкивают ключи, на каждый сигнал коммутатор отзывается долгим зуммером, и десятки, сотни зуммеров вместе с голосами телефонисток образуют звуковой, музыкальный тон конторы связи.

Работают сразу пять телефонисток, и старшая, Римма Павловна, сидящая за отдельным столиком - она одна монотонно, ровно басит, - принимает заказы, записывает их и повторяет вслух. Остальные же на разные голоса, но на одной высокой звонкой ноте мечут свои отрывистые фразы, и впечатление такое, будто они не сидят на своих круглых вертящихся табуретках, а несутся верхом сломя голову.

Сегодня работают: Зоя (прозвище Кармен), Саша Капитанша, Нинка, Люся (прозвище Неваляшка) и Шура. И Римма Павловна само собой. Зоя, Саша, Шура - мастера, давно в конторе. Зоя и Саша еще с фронта пришли - вроде недавно, а уже лет семь проскочило. Нинка с Люсей - девчонки. А еще за коммутатором - высота его примерно в рост человека - на старинной банкетке красного дерева, бог весть как попавшей в этот подвал (на ней спят обычно попеременно ночные дежурные), полулежит с учебником физики Ванечка (прозвище Зяблик), телефонный монтер и студент-заочник, прячется от глаз начальства.

Телефонистки спешат, им каждая секунда дорога, а Ванечке к этому часу делать совсем нечего. Он приходит рано, в семь, за час-полтора успевает справиться с монтерской работой, проверить шнуры, номеронабиратели, ключи, лампочки, трубки, наушники. Трубки и контакты положено протирать спиртом, но вместо спирта дают одеколон, и в диспетчерской всегда, а особенно сейчас, с утра, стоит приторный запах «Тройного». С казенным спиртом, как известно, вечно махинации, и, например, другой монтер, из АТС, старик Митрофаныч, в хвост и в гриву поносит начальника конторы Дмитрия Иваныча за этот спирт, поскольку Митрофанычу, век работающему монтером и привыкшему к чистому продукту, приходится в последнее время пить вместо спирта одеколон, что, конечно, хуже. Но зато контора благоухает, и запах «Тройного» - это уже отличительный ее запах: спустишься в подвал, откроешь тяжелую, обитую черным дерматином дверь - и в нос сразу шибанет парикмахерской.

В узкий переулочек-колодец между махинами-зданиями двух министерств попал с небес лучик солнца, кажется первый после долгой октябрьской слякоти, и ближайшая к подвальному окошку телефонистка Саша Капитанша - Шура с этой стороны коммутатора первая от двери как войдешь, а Саша с той - выключила над собой рабочую лампу на раздвижном кронштейне. Только вспыхивают на ее стенде и гаснут красные, зеленые и белые огоньки лампочек под выпуклыми колпачками.

Надо же, солнышко! - отмечает между прочим Капитанша, и все ее слышат, несмотря на общий шум. И даже кто-то отзывается улыбкой: мол, да, хорошо, и подсохло и вроде чуть подморозило, запахло зимой, хотя ни снежинки еще не упало. Кажется, у всех шести женщин сразу приличное сегодня настроение - удивительно. Или силы еще свежи с утра, в охотку работа и нервы не издерганы.

Ванечке делать нечего, он задремывает на кушетке над учебником, и путаются, сливаются с законом Ома юношеские Ванечкины грезы о его девушке Вале, о губах Нинки, которая взяла привычку утром, войдя в контору, в шутку целовать Ванечку в губы, обдавая его запахом пудры и надушенного мехового воротника. Длинная Нинка самая молодая в конторе, ближе всех к Ванечке по возрасту, но она и самая вольная, самая порченая, как считают остальные женщины, - таких молоденьких девчонок, чтобы папироска в пальцах, нога на ногу, матерщинка да пьяные глаза, прежде не бывало, что уж после войны появилось такое и что-то не убывает.

Да, мой номер четвертый, да, можете, жалуйтесь… Что?.. Да, мне известно, с кем я говорю, не пугайте, товарищ Артамонов…

Ого, оказывается, она с Артамоновым! Все опять слушают, все на миг умолкают, одна Нинка продолжает кричать разливисто и озорно: «Алё-лё-лё! Ленинград? Даю-у!..»

Телефонистки вполуха прислушиваются к тому, что говорит Шура, и по паузам угадывают, что говорят ей.

Артамонов из новых молодых начальников, начальник главка, это не шутка. Всем известно: если начальник главка сам ведет переговоры с телефонисткой, это уж бог знает что, полное нарушение субординации. А Артамонов особенно въедлив, рано приходит, до ночи сидит, выслуживается, надо думать, а народ из-за него страдай.

Сейчас будет чепе, - говорит Шура Римме Павловне, которая уже и без того напряглась, и Шурин тонкогубый рот кривит усмешка, - Артамонов опять. На Урал, видишь, он завтра летит, так снимай все заказы, а у меня канал - во́т загружен!

Ну, ты тоже, мать моя! - Римма Павловна басит недовольно. - Уж с Артамоновым-то!

Ну а что? - отвечает Шура. - Еще сразу хамить!..

В таких случаях телефонистки, конечно же, берут сторону товарки, галдят, выливают ушат помоев на абонента, вспоминая, что вот и тогда-то и той-то он тоже то-то и то-то сказал. Но теперь никто отчего-то не выступает в поддержку: может быть, жаль хорошего настроения, которое теперь наверняка сломается; опять Шурины принципы, усмешка, опять день начинается со скандала. Теперь вот жди грозы. А на междугородку и так всех собак привыкли вешать. Никто во всей конторе не работает больше телефонисток, никто не мотает себе так нервы по двенадцать часов подряд, и никому столько не достается из-за каждого пустяка. Кто везет, того и погоняют. А уж если начать артамоновых уму-разуму учить или вежливости - себе дороже!..

Но работа не стоит: Шура, как и другие, тут же снова выходит на линию - заказов действительно слишком много.

Я четвертый, как слышите? У меня шесть заказов до двенадцати часов. Пропустим? Давайте, девочки, давайте, горим…

Но, разумеется, исподволь все теперь будут ждать и представлять себе, как кричит в эту минуту Артамонов на начальника конторы Дмитрия Иваныча, как Дмитрий Иваныч одной дрожащей рукой держит трубку у вмиг запылавшего уха, а другой дрожащей рукой выламывает из коробки, из плотного ряда папирос твердую «казбечину», крутит, дерет большим пальцем колесико зажигалки. Или, нажав кнопку, вызвав секретаршу Полину, шипит ей, прикрыв ладонью трубку: «Четвертый! Это кто?.. Ко мне! И Пошенкина сей момент, где его там черти носят?» И вот сейчас, еще несколько секунд, Полина всунет свою кошачью намазанную вражескую рожу в дверь и иезуитским голоском скажет: «Четвертый это кто у вас? Латникова, что ли? Латникова! К Дмитри Иванчу! Здрасте, девочки! Здрасте, Римма Павловна! Прям все время неприятности, еще день не начали!..» И скроется, змея, прекрасно знающая и кто четвертый, и кто такая Латникова, и как передергивает диспетчерскую от ее «здрасте» и особенно от ее «девочки». Мы тебе, лахудра, не девочки, это ты все девочку из себя строишь, старая ты задница, поглядела бы лучше на свою лысую башку!

Телефонистки ждут, они ко всему готовы, но работа ведет и уводит их с каждой минутой от случившегося все дальше.

Ванечка же, очнувшись и потеряв сразу сон, выбирается из-за коммутатора. На нем синий монтерский халат, а в вырезе белеет ворот толстого свитера - между прочим, свое прозвище Зяблик получил не из-за каких-либо мелкоптичьих нравственных черт, а исключительно от глагола «зябнуть» (хотя знающие птиц люди объяснят вам, что зяблик совсем не трусливая и ничтожная пичуга, а, напротив, своенравная, драчливая, дикая птица, еле поддающаяся жизни в неволе и громко и весело распевающая свои весенние песни). Ванечка всегда подрагивает, поеживается, любимое его место - это сесть под вешалкой, где густо висят женские пальто, утопить в них спину и плечи или даже снять чье-либо, потешно укутаться да еще платочком повязаться и так сидеть, читать, перекидываться шутками с телефонистками, но это, разумеется, лучше в вечернюю смену, когда начальство уже ушло. Впрочем, в ту пору, о которой идет наш рассказ, начальство уходило с работы поздно.

Зяблик выбирается из-за коммутатора и первым делом встречается взглядом с Шурой. Голову ее, ее прямые светлые волосы, стриженные ниже ушей и острыми мысиками выходящие на щеки прямо к углам рта, сверху охватывает дужка наушников. Некрасивое плоское лицо Шуры бескрасочно и бескровно: бледные губы, светлые глаза, бровей будто вовсе нет. Но она притягивает к себе умным твердым недовольным выражением - прямота ее натуры выступает в этом странном лице, оно вызывающе не желает быть подкрашенным, искусственно подправленным, женственным, оно такое, какое оно есть, но еще и заявляет, что таким и будет. На Шуре обвисший свитер и меховая безрукавка, вечный ее наряд, цвета хаки юбка и обрезанные в размер ботинок или бот валенки, которые сама Шура называет коты. Ни колечек на ней, ни сережек, ни брошечек, как, например, на Зое Кармен, ничего: серое лицо, бесцветный свитер, выцветшая юбка.

Зяблик выбирается из-за коммутатора, потому что боится: вдруг явится сам Дмитрий Иваныч, увидит его с книжкой, греха не оберешься. Но когда Зяблик встречается взглядом с Шурой, то тут же оказывается на стороне Шуры, смелеет, одобрительно ей кивает, понимающе и поддерживающе. Ах эти милые мягкие молодые люди, похожие на девушек! Кажется, кто бы ни взял их за руку и куда бы ни повел, они пойдут, застенчиво потупив глазки и розовея милым овальным личиком. У Зяблика тоже миловидное лицо, светлые кудрявистые волосы, волной изгибающиеся над чистым лбом, голубые глаза, меняющие, как море, цвет свой по погоде: до темно-синего, до светло-серого. Зяблик юношески тонок, высок - вот сейчас он потянулся и достал учебником физики до низкого потолка диспетчерской. Есть в Ванечке приятность, обаяние, милота, он чист, опрятен, ему всего-то девятнадцать лет, но кажется, что еще меньше. Он начитан, он учится в Институте связи заочно на втором курсе, он даже ходил со своей Валечкой в консерваторию. «Интеллигентный монтер», - говорит старик Митрофаныч.

Шура к Ванечке относится ревниво. Ей кажется, что работа в конторе, безделье, кутанье в женское пальто и атмосфера невольного внимания многих женщин к молодому человеку - это баловство и порча. Сам Ванечка этого не понимает по молодости, и мать его, работающая здесь же, в министерстве, в столовой, довольная тем, что сын ее студент и с работой замечательно устроен, тоже понять не в состоянии, а паренек мил, но слаб. Шура даже как будто дружит с Ванечкой, но относится к нему как к ребенку и… ошибается, потому что Ванечка все-таки уже не ребенок и за его мягкостью, как и всегда бывает с мягкостью молодых милых людей, есть и своя воля, и своеволие, и неожиданные хотения, далеко-далеко уводящие милых молодых людей по извивам житейских дорог.

Взгляды Ванечки и Шуры мимолетны, Шуре некогда, как и другим телефонисткам, и Ванечка ведет глазом по диспетчерской, не зная, какой путь выбрать: то ли вовсе вон от греха, то ли скрыться в их с Пошенкиным каморке.

Диспетчерская - низкая, но довольно просторная комната, и из нее еще есть дверь, на которой написано «Начальник МТС» (то есть междугородной телефонной станции. Дмитрий Иваныч - начальник всей конторы связи, а Пошенкин - начальник МТС). Дверь и ведет в каморку. Там место аппаратуры, всю стену занимает стенд коммутаторных реле, тех самых, что отзываются на сигналы телефонисток отсюда, из диспетчерской. В каморке инструменты, на полках навалено, на двухтумбовом столе Пошенкина тоже и на полу, везде. Впрочем, Пошенкина пока нет, скрываться в каморке неохота, но и деваться некуда. Ванечка медлит.

И тут в диспетчерскую входит, хромая, Просвирняк. Потряхивает длинными волосами, заправляет рукой галстук за борт пиджака. Все оборачиваются, глядя на него как на гонца, на вестника. Просвирняк даже чуть теряется под этими взглядами. Выражение его, как обычно, заискивающее и радостное, и все понимают, что он, видимо, и не знает ничего и в гонцы с дурной вестью не годится. Он всех живо приветствует (никто не слышит) и обращается к Зяблику.

Вань! - говорит он. - Тебя Митрофаныч зовет. - А глаза его умоляют: возьми меня тоже. - С инструментом, сказал.

Да? Ясно! - быстро и радостно отвечает Ванечка. Вот и дело, вот и повод уйти. И он взглянул на Шуру, будто прося прощения: видишь, меня Митрофаныч срочно вызывает, но вы тут держитесь.

Ванечка идет в каморку за чемоданчиком. Просвирняк топчется без внимания, потом говорит умиленно в пространство:

Погодка-то! Благодать!

Слова его повисают в воздухе, все заняты, и только Нинка, обернувшись, быстро, как на муху, севшую на плечо, фыркает на Просвирняка: мол, насчет погоды это ты верно, но лучше отвали, не до тебя.

Просвирняк мелко кивает, тушуется, но тут выходит собранный, уже с иным выражением - важности исполняемого дела - Ванечка, и они удаляются. Просвирняк, хоть он лет на пятнадцать старше, почтительно пропускает юношу впереди себя.

И в тот же миг раздается уже не бас, а полубас Риммы Павловны:

Нет, его еще нет, Дмитрий Иваныч… (Тут все рты захлопываются.) Ну да… но у нас… мы же не можем… поняла… - Римма Павловна снимает с головы наушники, дышит тяжело и, ни на кого не глядя и ничего не говоря, начинает выбираться из-за своего столика, сотрясая и сдвигая его с места.

Чего он, Римма Павловна? - спрашивает за всех Саша Капитанша.

Чего, чего… черт! - чертыхается Римма Павловна на свой столик, двигаясь и дыша, как бегемот. Только она угнездилась, утеплилась, обмоталась по бедрам шерстяным платком, все порасстегнула на толстом теле, расшнуровала - нате вам, иди! Она в уборную-то до вечера не ходит, а тут ползти к начальству, да и было бы из-за чего, все наперед известно.

Женщины напряглись, боятся что-либо сказать: всем ведь понятно, кто виноват.

Давайте я пойду! - говорит спокойно Шура и берется за наушники, чтобы снимать их.

Узкий, острый фасад здания со старинной башенкой и колоннами наверху выступает, как нос корабля, на простор широкой площади, а боковые крылья (все здание - как буква А), занимая по целому кварталу, выходят - одно в глухой переулок, перекрытый министерским гаражом, а другое на задворки старой московской улицы, изогнутой, будто самоварная труба, вечно забитой транспортом и народом, потому что она состыковывает самый уже почти центр с бывшими Хитровками, Котельниками, Таганками, Рогожками. Еще ходят здесь два трамвая: «двойка» и «27» - путь их начинается далеко, на шоссе Энтузиастов, за Измайловом.

Внутри гигантского А, во дворе, лепятся хозяйственные строения, мастерские, котельная - чего только нет! Даже общежитие охраны: здоровые молодые парни-вохровцы валяются на серых заправленных койках, чистят от безделья пистолеты, читают - некоторые учатся заочно, все на юридическом. Есть во дворе чахлый садик, задавленный тенью дома, бедный островок природы; будто в отместку за свое скорбное существование он пускает во все окна весной пух с длинного тополя, а осенью разбрасывает по двору сухие листья, и ветер долго катает их по асфальту назло министерским дворникам.

В министерстве, как на корабле, все есть и все свое, автономия, вплоть до мелких служб: дворники, повара, киномеханики, парикмахеры. Бытом огромного дома занимается АХО - административно-хозяйственный отдел. Его начальник, Бубышкин, - важная фигура, весь день носится на своей (то есть на казенной, конечно) машине, добывая всякую всячину: от клея и скрепок до земельных участков; надо учесть, что, кроме основного здания, в разных местах города и за городом существуют еще министерские филиалы, дома, гостиницы, дачи, дома отдыха и даже свое подсобное хозяйство, которое еще со времен военной голодухи производит собственные огурцы и свежую сметану.

Корабль внушителен и строг, автономия не просто существует, но поддерживается и поощряется, ибо все важно, все имеет значение, все должно подчиняться раз и навсегда заведенному порядку. Пусть, скажем, бумажка ерундовая, но коли она исходит от нас, она должна внушать трепет. Пусть будет на бланке, с подписями и печатями, даже если речь идет о разгрузке капусты для столовой. Все должно иметь вес и внушать почтение.

Стоит приблизиться - и сама махина дома заставит простого человека мысленно почесать в затылке. Черные зеркальные вывески со строгими золотыми буквами важно ударят в глаза при входе; тяжелый, на цепях карниз над подъездом чуть вдавит вам голову в плечи. В мрачноватом бюро пропусков с черными телефонами по стенам невидимая рука в военном рукаве протянет из глухого окошка долго выписываемый пропуск. А вот, например, в двенадцатом часу дня в чистый, всегда выметенный и обколотый от льда зимой переулок к другому, еще более внушительному подъезду подкатывают, как катера к крейсерскому трапу, сверкающие лаком, никелем и стеклом машины (черные немецкие «хорьхи», в каких ездило тогда самое высокое начальство, и машины охраны), и откидываются снаружи встречающим человеком дверцы - любой прохожий, заглянувший в этот миг в переулок с улицы, да и любой приникший к стеклу служащий, которому не надоедает каждый день наблюдать выезд министра, немедленно испытают почтение и поймут, что за важное есть место этот дом!

А ранним зимним вечером, когда широко и ярко горят окна всех семи этажей или когда в час окончания работы валит сразу из трех подъездов тысячный народ - те служащие, которым не надо оставаться на своих местах далеко за полночь, - в такие минуты дом выглядит особенно солидно и имеет даже свою величавую красоту.

Но люди есть люди, и как ни старайся, а вылезет, выпрется какая-нибудь ерундовина, что-нибудь мелкое и бытовое среди сверкающего порядка, вмиг нарушит весь вид.

Но и корабль есть корабль, его мелочью не возьмешь и не смутишь. Вперед! Так держать!

Чтобы поддерживать отношения с миром, не упустить ни одного сигнала извне, и чтобы не оставить втуне ни одного приказа, рожденного на каждом из семи этажей, флагман, помимо многоштатной экспедиции, ведающей входящей и исходящей документацией - она увозится и привозится мешками, - имеет еще и своих связистов. Связь - это нервы страны, любят говорить они о себе, это глаза и уши корабля и его язык сразу. Пусть они ютятся в подвале, за окнами, забранными тяжелой решеткой, пусть окна, или, вернее, только форточки, глядят в переулок, откуда синяя бензиновая гарь тяжелых лимузинов лезет в эти и без того душные помещения, - не беда. О них вообще мало кто знает. Они слышат и знают всех, на них же не обращают внимания, как мало обращает здоровый человек внимания на свои уши и голосовые связки. Связисты не в претензии, они знают свое место и делают свое дело, таков порядок.

…Выскочив из подвала, вся троица перебегает к главному министерскому подъезду - по свежему воздуху, по солнышку: старик Митрофаныч, Ваня и Просвирняк, припадающий на правую ногу. Проверять телефоны где-нибудь в отделах, где в комнате набито по десятку, а то и больше канцелярских столов, может бегать кто угодно и в одиночку, а в кабинеты министра, шести его заместителей, начальников главков отправляется уже непременно группа в два-три монтера и обязательно с кем-нибудь из конторских старших. Митрофаныч, как правило, обслуживает второй этаж, министра, и поскольку Ваня выглядит интеллигентно, любит брать Ваню с собой. Митрофанычу за пятьдесят, он кургузый, толстенький, смешной и смешливый. Он много меньше Вани ростом, голова плешивая, одет всегда бог знает в какую спецовку и штаны, и одеколонным ароматом от него разит, как от вечерней резеды. У него манера ни с того ни с сего зафыркать, залиться смехом, зажав живот короткими лапами, а потом уж, давясь и утирая слезы, рассказать какую-нибудь историйку, анекдотец - все больше насчет женщин.

Они выходили из подвала, и в дверях Митрофаныч вот так залился, захихикал, заквохтал:

Ленка-то, Ленка давеча, ну эта-то, подавальщица из столовой!.. Ну умора, пра слово! Она уже лет пятнадцать в наркомате-то, ее только ленивый не трогал, а она, видал!..

Хорошо, что они уже выходили, Зяблик дверь полуоткрыл, а то пошел бы Митрофаныч! Про ночные кабинеты, про кожаные диваны, про душевую с той стороны подвала, про автобазу, где чистые пустые машины стоят по ночам. Митрофаныч - это еще одна его особенность - никак не может привыкнуть, что наркоматы давным-давно переименовали, и все называет по-старому: «наркомат», «нарком», «командир» вместо «офицер», «краснофлотец», «подавальщица».

На вопрос Вани, можно ли Просвирняку пойти с ними, Митрофаныч беспечно ответил: «А чего ж! Позвоню только Сухорукову».

Лицо у Митрофаныча с утра красное, лысина тоже, одеколонный дух весело отлетает от него, он добрее доброго.

Просвирняк счастлив. Он заранее засуетился, не зная, как быть теперь, что взять с собой, не идти же с пустыми руками. Ванечка сунул ему в руку моток красного провода, и Просвирняк вцепился в него, словно в спасательный круг. Бывает, до жалости неловко глядеть на Витю. И откуда он такой взялся?

Просвирняка оформили по приказу Дмитрия Иваныча на междугородку вторым монтером, единица была. Но единицу приберегал для кого-то своего Пошенкин, а тут вдруг - нате вам! - является малый лет тридцати, в шляпе, в долгополом пальто: здрасте, будем помогать, кому делать нечего! Пошенкин крайне разобиделся, а сам Просвирняк, видя, что из-за него сыр-бор разгорелся, держался виновато. Тяжело было смотреть, как он тушевался перед Пошенкиным. Но в то же время не мог скрыть радости, что попал сюда, в контору, в такой важный дом, и старался каждому улыбнуться и угодить.

Вид у него для монтера действительно был странноват: эта шляпа, галстук, длинные, не по моде тех времен волосы. С ногой у него было неладно, он ее поволакивал, хромал. Халат ему долго не выдавали, он так и мелькал: в пиджачке, в галстуке. Правда, когда приглядишься, увидишь: зеленая шляпа его видала виды, раз навсегда завязанный узел галстука пообтерся до белизны о щетинистый кадык. Лицо у Просвирняка широкое, обращает на себя внимание сильно выпирающими надбровьями и впадинами под самыми глазами, отчего глаза, глубоко запав, дают лицу грубый, почти злодейский вид, и ему никак не идет угодническое или детски-радостное выражение. Да еще при этом лицо худое, несытое, кожа обтянула кости, так и кажется: Витя наголодался, натомился где-то, ночевал по вокзалам в своей шляпе, а теперь попал в теплое, чистое место и рад.

Телефонистки хоть и побушевали поначалу вместе с Пошенкиным, поиздевались над вторым монтером, но скоро сжалились: бедный какой-то, хромой, хоть и видно, что не фронтовик, не из таких.

Ванечке и вовсе пришлось общаться с Витей больше других: знакомить его с работой, обучать. В технике Витя ничего, как выяснилось, не понимал, на ученье оказался туп, на что-то постоянно отвлекался и никак не мог запомнить, какой конец телефонной трубки называется микрофоном.

Они стали вместе ходить обедать («Богато кормють», - отмечал Витя), Ваня рассказывал про контору, кто да что, с кем и как себя держать, это Витя слушал внимательно, переспрашивал и запоминал. Он был благодарен Зяблику и так старался угодить юноше, что сам бегал, хромая, приносил от стойки компоты.

Ваня узнал немного: Просвирняк в Москву приехал недавно, живет у дальних родственников за городом, в Панках, сорок минут на электричке, - говор у Просвирняка действительно был не московский, скорее южный, на мягкое «г». Работал он прежде на странных работах: например, учителем пения в детдоме или эвакуатором в городе Феодосии. «Кем?» - переспросил Зяблик. Оказалось, эвакуатор - это кто в санатории билеты на поезда достает отдыхающим.

Зяблику нравилось, что взрослый, бывалый парень, похожий на учителя черчения из той школы, где Зяблик раньше учился, общается с ним на равных, вернее даже заискивает перед ним, мальчишкой. Неплохо: все-таки молодой - дай бог, будет в конторе товарищ, не одни женщины.

И вот потому они уже вполне дружно выходят из подвала, поднимаются по ступенькам, перебегают без шапок и пальто к подъезду, и солнце лепит сверху, и морозцем пахнет - снега нет, но все подсохло, ждет зимы.

А затем они поднимаются втроем по строгой парадной лестнице, по бордовой дорожке, начищенные медные прутья, прижимающие дорожку к ступеням, блестят им в глаза. Здесь тихо, чисто, гулко, невольно хочется понизить голос (но не Митрофанычу).

Благоухающий Митрофаныч со своим старым желтым деревянным ящиком с инструментами в руке быстро идет вперед, за ним Ваня с чемоданчиком, а Витя с мотком ненужного красного провода замешкался, задержался внизу, испугавшись и приветствуя, вернее не зная, как приветствовать, аккуратного солдатика в синей фуражке, с пистолетом на поясе. Солдат откозырял, пропуская всех троих (ему уже позвонили), а Витя засуетился, подавая свой ненужный пропуск, испугался - он уже тогда заволновался, когда Митрофаныч еще только взялся за начищенную до желтизны медную ручку тяжелой двери, а солдатская фигура еще только замаячила за тройными зеркальными, играющими на солнце стеклами.

Теперь Витя, прихрамывая, одолевал лестницу, а Зяблик остановился, поджидая его. Поднялись. Направо - длинный коридор, в глубине его сияет солнцем единственное окно, на фоне окна - согнутая фигура уборщицы в ослепительном нимбе, и слышен шум пылесоса. Налево - короткий глухой коридор с очень мягким ковром, здесь нет окон, лишь горит желтый коридорный свет, как в корабельном трюме. Митрофаныч уже топает по ковру, им сюда, Ваня кивает Просвирняку: сюда, мол. Походка у Вити делается еще суетливее, шаг мельче, и оттого, что он хромает, кажется, будто он беспрестанно кланяется на ходу: солдату, дверям, ступенькам.

Вот огромная, с высоченными окнами приемная. Потолки бесконечно высоки. Здесь монтеров встречает человек в кожаном пальто нараспашку, в сапогах и тоже в синей фуражке. Это Сухоруков из охраны, он отпер им кабинет. Зяблика и Митрофаныча Сухоруков знает, а Просвирняка видит впервые и откровенно подозрительно и недовольно оглядывает его робкую и странную фигуру с галстуком и длинными волосами. Тяжелая, еще заспанная, хотя и выбритая уже до желтого глянца физиономия Сухорукова принимает суровое выражение.

Витя вовсе теряется, приклеенно следует за Ванечкой, суетливо заправляет на место вылезающий галстук, поклоны его так и сыплются. Но Сухорукова не проймешь.

Ваня быстро проверяет и без того отлично работающие аппараты помощника министра, а голос Митрофаныча уже доносится оттуда, где святая святых. Ваня пропускает Витю вперед, и они вступают в кабинет министра.

Просвирняк здесь в первый раз, на лбу и щеках его выступают красные пятна, он, похоже, ничего толком не видит вокруг, только ищет спасительные и знакомые телефоны. Спотыкается о ковер и до белизны в костяшках пальцев сжимает моток красного провода.

Митрофаныч и Ваня, напротив, никакого волнения не чувствуют, им здесь все знакомо. Митрофаныч даже напевает между делом: «Из-за лесу, лесу темного привезли его огромного…» Кабинет министра по сравнению хотя бы с кабинетами его замов или даже с приемной, которую миновали монтеры, кажется небольшим: наверное, когда проходят заседания коллегии, здесь бывает тесновато. Но, говорят, министр не любит больших помещений, у него ив квартире так - может быть, оттого, что сам он маленького роста. Но все-таки в кабинете четыре больших окна - сейчас шторы на двух задернуты и в кабинете сразу и солнце и полутень, видно, как пляшут пылинки, передвигаясь из тьмы на свет, - и вообще места, конечно, немало. Стоит длинный полированный стол для заседаний, темный, старинный, но не на середине, а ближе к стене, к дверям, а вокруг двадцать два темных жестких полукресла.

Стол министра не примыкает к этому столу, а находится в стороне, ближе к окну, особнячком. Он тоже темного, не казенного вида и невелик и перед ним не огромные мягкие кресла, как бывает в иных кабинетах, а такие же твердые стулья с полукруглой низкой спинкой, как и у стола. И точно на таком же стуле сидит сам хозяин кабинета.

Стол министра чист, на нем лишь лампа, тоже простая, черная, изогнутая, эбонитовая (принятый всюду стереотип), да деревянный стакан с остро отточенными карандашами, да темный посредине бювар, вот и все.

Рядом на специальной подставке, у окна, под плексигласовым колпаком зеленеет модель тяжелого танка с длинной пушкой.

Хотя в кабинет, видимо, не приходила еще уборщица, ничто не говорит о том, что несколько часов назад здесь кто-то находился, работал: ни пепельниц с окурками, ни стаканов с недопитым чаем, ни брошенных в корзину бумаг - чисто, холодно, строго. Таков и сам министр - маленького роста человек всегда в одном и том же черном пальто и шляпе, с большеносым армянским лицом, строгим, но болезненным, болезненно-одиноким. Несколько шагов от машины к подъезду он проходит обычно замкнуто и строго, но чуть нервно и чуть подавленно, как будто на него плохо действует вид слишком большого подъезда, слишком больших и к тому же сразу двух корабельных громад министерских зданий: его министерства да еще соседнего. Окружающая его тайна, его государственный пост, его деятельность должны внушать трепет и, вероятно, кому-то внушают, хотя бы ближайшим помощникам министра, но простой люд и особенно женщины, которых питают собственные наблюдения, трепета не испытывают, и, например, телефонистки конторы связи относятся к министру, к его фигуре (плюс разговоры о его плохом здоровье) с жалостливым состраданием: им так и чудится, что министр сидит у себя по ночам без чая и папирос, глядит в одну точку перед собою и думает мучительные думы.

Правда, Митрофаныч, напротив, утверждал другое. В кабинете рядом с огромной картой Союза, задернутой занавеской, в стене, отделанной деревянной панелью, находилась еще незаметная маленькая дверь. Это была самая тайная дверь, и никто, как в замке Синей Бороды, не знал, что это за дверь и что за нею. Но Митрофаныч якобы знал и утверждал, что там у министра стоит раскладушка, чтобы вздремнуть в свободный часок, а также американский холодильник с водочкой и закуской на всякий случай. Но будь это хоть и правда, все равно тем более жалостливо выглядело: бедный министр, лежащий в каморке на раскладушке.

Когда вошли Витя с Зябликом, а за ними Сухоруков, Митрофаныч уже возился у еще одного небольшого - специально телефонного - столика, который находился совсем у окна, от министра по правую руку. Здесь стоял коммутатор и всего два телефона: белый и черный, оба без дисков - разве может занятой человек сам без конца крутить пальцем, набирая номера? Белый телефон - вертушка.

Коммутатор был плоский, компактный, черный - отличный симменсовский аппарат, лучше не бывает. Его устанавливал когда-то Пошенкин вместе с затюканным инженером Изей из АТС, и с тех пор чуть что - Леонид Степаныч сразу свой главный козырь: «А кто министру коммутатор наладил?»

Митрофаныч опускается на колени, открывает в деревянной стене деревянную же дверку, осматривает вмонтированные в стену розетки. Потом, подняв край тяжелого ковра, оглядывает пол: там, под паркетом, уложены провода. «Из-за лесу, лесу темного…»

Сухоруков задерживается у дверей, снимает фуражку - голова его оказывается тоже до глянца выбритой, как и лицо, и тоже костяного, желтого цвета. Просвирняк замешкался опять, замотался, словно его уличат сейчас, что пришел сюда без дела; Зяблик манит его к себе: надо же Вите в самом деле хоть чему-то учиться.

Сам Ваня пока стоя нажимает один клавиш на коммутаторе, другой - мягко загораются мелкие лампочки, прикрытые плоскими матовыми колпачками. Все лампочки горят, порядок, но Ване нужно сменить их все до единой. Это вот почему. Несколько лет назад, сразу после войны, пришел в контору некий инженер Рублев, офицер, фронтовик, вся грудь, рассказывали, в орденах. И вот этот фронтовой связист решил все в конторе изменить и переделать. Вот он-то, например, и говорил: если срок работы какого-то прибора или лампочки рассчитан на год, то лучше всего снять их и заменить новыми через одиннадцать с половиной месяцев. Не дожидаться, пока сами выйдут из строя. Тогда, мол, не будет аварий, ремонта, потери времени.

Стал Рублев так делать на практике, но контора заартачилась, заленилась, покатила на Рублева бочку: «А как экономия? Это к чему нас призывает товарищ Рублев? Списывать в утиль хорошие лампы? Разбазаривать средства? Да еще неизвестно, куда эти наши хорошие лампы потом пойдут! Может, налево?..» И хоть доказывал Рублев, что ремонт и простой стоят дороже, но его «разоблачили» и из конторы выгнали. А про его крамольные методы и вспоминать запретили. И никто не вспоминал, и по-прежнему на шнурах телефонистки работали до тех пор, пока шнуры не превращались в лохмотья и не становились совсем короткими от бесконечных обрезок. И без конца же ремонтировали реле, проводку, трубки и прочее. И лишь Митрофаныч тайно учил Зяблика, что инженер Рублев был прав. Конечно, везде всего не наменяешь, бедность кругом и всего нехватка, но там, где приборы должны в с е г д а работать как часы, там, говорил Митрофаныч, на дерьме выгадывать нечего и надо делать по-рублевски. И вообще, мол, парень этот был с головой и не сожри его Дмитрий Иваныч со своей братией, в конторе давно бы машинки сами себя чинили да еще пол мели и сидели бы здесь вместо нас две-три автоматические чучелы.

Теперь, меняя лампочки, Ваня садится, чтобы было удобнее, в полукресло министра и видит, как Просвирняк вздрагивает и озирается на Сухорукова: можно ли? Ване даже неловко за взрослого Витю: что он так боится всего?

Ты сюда смотри, сюда! - говорит он Просвирняку. Ваня бросает лампочки в аккуратный кожаный мешочек, они еще пригодятся. Потом снова нажимает клавиш вызова, и в комнате тотчас раздается женский официальный голос:

Междугородняя, четвертый слушает.

Это Шура.

Просвирняк опять вздрагивает, уж этого он не ожидал: что сюда так громко может вторгнуться посторонний и вольный звук. Сухоруков тоже поворачивает голову, не поворачивая корпуса, как кукла.

Привет, Шур! - говорит Зяблик обрадованно. Он нарочно откинулся в кресле и только чуть развернулся к коммутатору, чтобы проверять, с какого расстояния лучше слышно. - Это мы тут орудуем. Как слышишь?

Митрофаныч, все еще стоя на коленях, тут же начинает квохтать, трясясь от смеха.

Стараемся, - тут же пристраиваясь к тону Шуры, отвечает Ванечка, но вместе с тем чуть косится на Сухорукова. - А у тебя там как?

Это он проявляет участие насчет Артамонова, но Шура не успевает ответить - вступает, квохтая, Митрофаныч.

Здоров, Сергеевна! - кричит он. - Это я! Как она, ничего? Чавой-то давно не видал тебя!

Ничаво, - отвечает Шура в тон, - здоров, дед! Где вам видать, вы все вылизываете.

Митрофаныч совсем заходится от смеха, а Ванечка, убавляя и прибавляя громкость, спрашивает:

А так, Шур?.. Шура, а вот так?..

Он еще продолжает выкручивать и вставлять новые лампочки в поднятую крышку коммутатора и показывает Просвирняку, чтобы тот следил, смотрел сюда, в густо забитое цветными проводами нутро аппарата, хотя ясно, что Просвирняк от волнения и страха ни бельмеса не понимает. И еще он хочет обезопасить Шуру от Сухорукова, чтобы она при нем лишнего не сморозила:

Шур! Слышишь? Мы тут с Витей… Ну, а чем кончилось-то?

Да ну их к черту! - говорит Шура. - Пошенкина ищут, раздуют теперь до небес… Вы бы всюду так вылизывали. - опять меняет она тон, посылая свою фразу Митрофанычу, - мы бы горя не знали!

От дает! - восторгается Митрофаныч.

А Сухоруков хмурится, а Просвирняк втягивает голову в плечи.

Ладно, Шур, - опять перебивает Зяблик, - дай мне на минутку Свердловск, потом Украину.

Ну ты тоже, нашел время! - Шура сердится. - Урал забит.

Ну на секунду!..

Аппарат работает так хорошо, что слышно дыхание Шуры, голоса Зои, Нинки, Риммы Павловны, и, пока Шура вызывает Урал, Митрофаныч квохчет, обращаясь теперь прямо к Сухорукову:

От девка! Пальца в рот не клади! Отрежет хоть кого! Из себя тощеватая только… Да ты ее знаешь, Шуру-то, Сухоруков?..

Ладно, ковыряйся поживей! - неожиданно грубо отвечает Сухоруков. - Некогда мне тут с вами ля-ля! Шуры, понимаешь, муры…

При этом Сухоруков бросает свою фуражку на подоконник. Бедняга Просвирняк от этого жеста, от звука стукнувшего по мрамору козырька даже бледнеет. Он так и не выпускает из рук красного провода.

Всюду бы так-то вылизывали! - хохочет Митрофаныч. - Ну подцепит, а?

Свердловск возьми, только быстро!

Ванечка закрывает коммутатор; Митрофаныч складывает свой чемоданчик, поднимается и отряхивает колени - будто его страшные рабочие штаны могли испачкаться о стерильный ковер. Ваня кивает ему: мол, еще минута - и все, заканчиваю.

Пробиваясь сквозь всю страну, отдаленно, сквозь шорохи и помехи, но все-таки чисто и четко доносится нежный девичий голос, чуть медленноватый для телефонистки:

Это не Ксения, это Марина, здравствуйте. Ксеня сменилась…

Зяблик Марину никогда не видел, но знает ее давно, и по голосу она представляется ему тоненькой, тихой девушкой. Она ему нравится по голосу, и его тон, когда он с ней, бывает, разговаривает, тут же делается особенным, Марининым, если можно так сказать, потому что, скажем, со своей девушкой Валей Зяблик говорит иначе, да и с каждой другой по-своему.

А, Марина! - говорит он. - Здравствуй, здравствуй! - Он не замечает, как откидывается в кресле и перестает обращать внимание на окружающих. - Ты по первому каналу? А по второму тоже возьми на всякий случай… Раз, два, три…

Очень хорошо слышу, - отвечает Марина, - и по второму тоже…

Да-да, ясно, Марина, спасибо.

А у нас вчера метель была, - вдруг говорит Марина, - просто небывалая, трамваи не ходят, грузовик один перевернуло…

Да? Как это?

Ой, а сегодня! Солнышко и все такое белое, так сверкает! - Слышно, как Марина нежно смеется, и Зяблик невольно улыбается. - А у вас? - продолжает разговор Марина.

Нет, у нас еще… - на улыбке начинает фразу Зяблик, но тут его перебивает Шура, которой нужен канал, и он сразу видит глядящих на него, развалившегося в кресле министра, Сухорукова, Митрофаныча и Просвирняка. Причем Митрофаныч еще посмеивается, а Витя глядит удивительно похоже на Сухорукова: чуть ли не с возмущением.

- …у нас, Марина, - заканчивает Ваня, выпрямляясь, - спасибо, Марина, видишь, канал нужен…

Хорошо, до свидания, - все так же нежно отвечает Марина, хотя понимает уже, что про метели и солнышко она начала невпопад.

Спасибо за связь, Марина. - Зяблик в оправдание свое решил закончить процедуру проверки как полагается. - Не уходите с линии, сейчас проверим с Макеевкой - Тем самым он еще дает понять Марине, что не он виноват. - Шура, Макеевку!

Черт, навязался еще на мою голову! - отвечает Шура, опять потешая Митрофаныча, и кричит: - Макеевка! Макеевка! Как слышите?

Она подключает Макеевку, и они разговаривают вчетвером: Марина, Ваня, Шура и телефонистка из Макеевки с сильным украинским акцентом. Слышимость отличная. Шура вдруг тоже спрашивает о погоде, и весь строгий, торжественный, с печальной тенью от шторы кабинет министра вдруг заполняет живой крик макеевской телефонистки:

Та ну, шоб ей сказиться, ужо тий погоди! Дожжит та дожжит другу нидилю, нияк картоху с огорода не выкопаемо!

Просвирняк в полной растерянности, Сухоруков берет с подоконника фуражку и насаживает ее на голову, Митрофаныч, похохатывая, уже движется к двери, к двойному ее тамбуру. Зяблик тоже встает, закрывает чемоданчик, а женские голоса еще продолжают звучать, шуметь, звенеть, пока один щелчок ключа не обрывает их живую музыку на полуфразе.

Все в порядке, прекрасно слышно, отличный селектор у министра, можно идти.

На обратном пути испуг Просвирняка проходит; упревший от впечатлений, от волнения, даже обессиленный, он сияет влажным от пота лицом, и глаза его горят счастьем: господи, где он был! куда допущен! какие горизонты открываются в жизни!.. Вот оно, все близко, руками можно потрогать, руками!..

На столе Пошенкина шасси распотрошенного приемника, старые динамики, репродукторы, пахнет в каморке паяльником, жженой пластмассой и канифолью, в перевернутой крышке от стеклянной консервной банки гора окурков «Беломора»: мелкая кустарная мастерская, да и только.

Впрочем, так оно почти и есть. Леонид Степаныч слывет специалистом по радиочасти. Пусть он без образования, но опыта у него хватает. Как-нибудь, с грехом пополам, но он починит вам, может, и топорно, любую радиоштуковину, хоть нашу, хоть какую. И если кому-то в министерстве надо исправить приемник или телевизор (тогда занималась заря первых «Ленинградов» и «КВНов»), то никто, конечно, не обращается ни в какие ателье - да их и не было, - а идут на поклон к своим, местным техникам.

Таков был вообще издавна заведен порядок, не зря сохранялась министерская автономия: министерские слесари чинили по квартирам умывальники и унитазы, маляры и плотники белили потолки, циклевали паркет, стекольщики вставляли стекла, и, бывало, Митю-электрика гоняли на чью-нибудь квартиру или дачу починить выключатель или присобачить в изголовье какой-либо Марье Ивановне трофейный ночничок, купленный в комиссионке.

А что касается радио, то с этим, конечно, в контору связи. Забарахлит у какого-нибудь завотделом приемник, скажет он своей секретарше: позвоните, мол, Зиночка, в АХО Бубышкину, а то у меня дома «телефункен» не того. И Зиночка тут же позвонит Бубышкину или прямо в контору Дмитрию Иванычу: отправьте, дескать, своих хлопцев туда-то и туда-то; Дмитрий Иваныч рад стараться: чем выше просящий, тем больше нам, связистам, почета. Он тут же отдает приказ, а затем звонит Зиночке: мол, готово. А Зиночка вызывает машину своего шефа, и вот уже (не прошло и получаса) кто-либо из конторы, а чаще всего Леонид Степанович Пошенкин, глядишь, мчится в начальственной машине с чемоданчиком на коленях по городу и уже глядит с переднего сиденья на пеший люд с тем особым барственным выражением, с каким всегда глядят из автомобилей те, кто редко в автомобилях ездит.

Работы хватало и с каждым годом после воины все прибавлялось, в одиночку Пошенкин уже не справлялся и стал привлекать к этому делу то Зяблика, то бедного многодетного Изю. До конторы же, до своей главной работы, случалось, неделями не доходили руки. Да и что делать? Все сделано. С утра Леонид Степаныч прочтет (или не прочтет) сводки с периферийных отделений (где какие повреждения на линиях) и велит Зяблику передать сводки телефонисткам: «Доведите до сведения». А что доводить, когда сами же телефонистки эти сводки принимают и лучше других знают, где какие повреждения. Зяблик отнесет для порядка листочки Римме Павловне или просто бросит их в корзину, предварительно прочитав и изорвав (секретность!). Зяблик все-таки юн, романтичен, а от сводок с названиями дальних уральских, казахстанских, украинских мест - Енакиево, Днепродзержинск, Челябинск - веет заснеженными лесами, безбрежными белыми полями с вереницей черных телеграфных столбов, занесенными узкоколейками, черными домнами. Леониду Степанычу такое даже в голову не приходит. Он прочтет, значит, покрутится, покалякает еще с телефонистками, сделает кому-нибудь походя выговор - он быстрый, маленький, резкий и очень гордый, просто Наполеон, - а там уж твори что хочешь. Из-за резкости характера Пошенкин всегда с кем-нибудь в ссоре, чаще всего, как теперь из-за Просвирняка, с самим Дмитрием Иванычем, и поэтому сидеть, как другие, по кабинетам ему не приходится. От него только и слышишь: все жулики, бездельники, выскочки, подхалимы, специалиста ни одного, кроме него да Изи, во всей конторе, все недотепы, ваньки деревенские, зачем их вообще только в город пускают! Дайте тому же Дмитрию идол Иванычу схему простенького реле - разберется он? Как свинья в апельсине! Только перед начальством подхалимничать да за кресло свое держаться! А чуть что - Пошенкин! Кто министру коммутатор ставил? Кто замминистру антенну через семь балконов тянул? То-то! К черту всех! И прошу не входить!..

Пошенкин запрется в каморке и паяет, паяет, чинит, Зяблик на подхвате, а потом вдруг бросит все, выдвинет средний ящик в тумбе стола, откинется и заснет в минуту, по-наполеоновски скрестивши руки на груди. Еще дым канифоли не рассеется, а он уже спит. Устает, бедолага. А проснется - опять надо ехать, бежать, паять-чинить, и так день за днем.

Зяблик и Просвирняк сидят в каморке, Ваня на специальном станочке перематывает обмотку трансформатора для приемника, рассказывает Вите свои министерские рассказы. Витя глядит, но больше слушает. День идет к полудню, Пошенкина все нет, змея Полина уже три раза звонила, спрашивала его. Но чувствовалось: напряжение спало, работа у телефонисток идет своим чередом, близится обед и уже кого-то, слышно, снаряжают в магазин за кефиром, колбасой и булками. Телефонистки, как правило, в столовую не ходят, только, пожалуй, Нинка да Шура, но это потому, что одна дома не готовит, не обедает (да и бывает ли дома?), а другая живет за городом. Сам Артамонов, должно быть, давно позабыл утренний конфликт, тем более что Урал ему все-таки через часок дали. И при всем при том всем ясно, что так не обойдется, не положено, чтобы так обходилось, и Дмитрий Иваныч втык междугородке все же сделает.

Витю Просвирняка не оставляло давешнее возбуждение, мечты и мысли одолевали его, он жадно слушал повествование Ванечки о привычках одного замминистра, о чудачествах другого, о крутом нраве третьего, о талантах четвертого. Его интересовали главные, самые главные люди.

Эх, образования нет! - горюет Витя. - Нету! А без образования высоко не прыгнуть!

Ванечка внимательно глядит на него, изучает: мол, как высоко ты хочешь прыгнуть?

Учись, - говорит он Вите, - здесь работа не бей лежачего, учиться вполне можно. Ты кем хочешь?

Лицо Просвирняка живо двигается, глаза ходят туда-сюда, буря чувств его переполняет, но он лишь отмахивается:

Кем-кем! Где уж мне, поздно!.. - И опять перекатывает, перебирает внутри свои идеи и опять сам себе отвечает: - Нет! Где там! Не допрыгнуть.

А я закончу, диплом получу, уеду куда-нибудь, - говорит Зяблик, - не век же здесь сидеть, правда?

Здесь? - Просвирняк не понимает: чем же здесь плохо? - Тебе диплом светит, другое дело…

Так они беседуют, обмениваются честолюбивыми мечтами, как вдруг врывается Пошенкин. Маленький, в зимнем уже рыжем полупальто на меху, с меховыми белыми отворотами, в мохнатой шапке, с набитой авоськой в одной руке, а другой прижимая к себе завернутый в газету ящик - скорее всего очередной приемник, - он проносится через диспетчерскую, как всегда стараясь, чтобы телефонистки не успели рассмотреть, что он несет, и тут же вываливает все на стол, сбрасывает полупальто, соскребает нога об ногу галоши, хватается за телефон. Ваня успевает уступить ему его место, Просвирняк, поднявшись, прилепляется спиной к стене, сразу обретя в присутствии Пошенкина виноватое, полусогнутое положение. Раздевшись, только не сняв шапку, Пошенкин вовсе делается мелким щуплым мужичишкой с маленьким личиком, с красненьким носиком. Но как садится за стол, как облокачивается, как берется за телефон! Чингисхан, да и только, в мохнатой шапке, сей миг соскочивший с коня!

Накручивая диск, он властно, быстро спрашивает Зяблика без всякого «здравствуй»:

Ну, чего делается?.. Черт, крошки во рту с утра не было!.. (Сразу намек на столовую: не пойти ли?)

На Просвирняка даже не взглянул, Просвирняка для него не существует.

Вроде все нормально, - отвечает Ваня.

Мотаешь? - спрашивает его Пошенкин, кивая на сердечник трансформатора. - Мотай-мотай, завтра чтоб закончить. - Тут он дозванивается куда хотел и натужным начальственным голосом требует: - Товарища Миронера, Пошенкин говорит…

И он долго выясняет с товарищем Миронером, почему ему недоплатили - за какую-то, видимо, халтуру - девятнадцать рублей, а Ваня и Витя стоя слушают, не смея ни выйти, ни пошевелиться.

И тут дверь открывает Полина, а за нею видна фигура Риммы Павловны.

Здрасте, Леонид Степанович, - елейно поет Полина с порога, но Пошенкин, подняв руку, дает ей знак помолчать и, еще басистее, еще сильнее насупив личико под шапкой, заявляет товарищу Миронеру, что требует немедленно выяснить, в чем дело.

Вас к Дмитрию Иванычу, - коротко говорит, уже обидясь, Полина, когда Пошенкин кладет трубку. - Срочно.

Какое срочно, - режет Пошенкин, - обед. Крошки во рту с утра не было.

Вас уже три часа ищут.

Чего? - Пошенкин грубит. - Только не надо. Я на объекте был.

Полина дергает плечиком.

Ладно, сейчас пообедаю, приду.

Он срочно велел, - повторяет Полина.

Все срочно, у меня тоже срочно. - Пошенкин встает, давая понять, что вопрос исчерпан.

Полина опять ведет плечом - мол, я предупредила, вам же хуже будет - и, повернувшись, едва не толкнув Римму Павловну, удаляется.

Едва Полина отворачивается, Пошенкин опять звонит, и Римма Павловна, ступив на порог, глубоко дыша, ожидает. Ваня и Просвирняк продолжают стоять у стены. Этот сухонький гриб в шапке умеет всех держать по струнке. Римма Павловна открыла было рот, но на нее он тоже двинул ладонь: мол, закройтесь. И тут же приказывает Ване, продолжая крутить диск:

Давай в столовую, занимай очередь…

Ваня, однако, не кидается бегом, медлит, тоже желая объяснить, что здесь случилось и зачем зовет Дмитрий Иваныч. Впрочем, он знает Пошенкина: если уж тот заартачился, отступления не будет.

Еще тянутся нелепые мгновения, пока Пошенкин крутит диск. Но вот в недрах конторы, еще неслышимый и невидимый, но ощущаемый всеми кожей, происходит некий взрыв. Волна пронизывает стены, где-то, пока далеко, хлопает первая дверь, что-то близится неотвратимое и страшное, как шаровая молния. Даже Пошенкин ощутил опасность, и палец его задерживается в какой-то миг на диске.

В каморке есть еще одна дверь в коридор, но ее обычно держат запертой на ключ и на железную задвижку, чтобы никто посторонний не дергал, не заглядывал, не мешал паять-чинить. И пол под дверью из-за тесноты скоро обрастает коробками, банками, на самой двери на вбитых гвоздях висит одежда, халаты - именно туда Пошенкин повесил, войдя, свое полупальто. Ванечка стоит сейчас ближе всех к этой двери. И он первый, слышит, как движется по коридору цунами, ревет ветер, как вихрь делает виток именно здесь, под дверью. И вот мощная рука трясет дверь за ручку с той стороны. И бьет в дверь кулаком так, что трясется каморка. И голос гудит снаружи:

Римму Павловну как ветром сдувает, Ванечка кидается убирать из-под двери хлам. Просвирняк дрожит.

Ванечка кинулся убирать, но успел глянуть на своего начальника: как он? что прикажет? А Пошенкин, бросив телефон, делает Ване без суеты знак: мол, убирай, да не торопись, - и первым делом сгребает со стола разобранный приемник и сует все вниз, под стол. Ваня убирает, гремит, приговаривает: «Сейчас, сейчас». А Пошенкин без всякого для быстроты ловко пролезает под двухтумбовым столом, едва не сунувшись головой в живот Вите, - он успевает еще изобразить на лице, как ему неприятно присутствие этого Вити, но вместе с тем ладно, мол, плевать на него. И опять же на руках и гримасами показывает Ване, что ты, мол, открывай, а меня нет, я ушел, минуты две как ушел. Ваня понимает. Он уже гремит ключом в замке, задвижкой. Пошенкин еще обдергивает на себе пиджачок, приняв важный вид, и вмиг исчезает в дверях диспетчерской - там он может, не выходя в коридор, в секунду выскочить на улицу и через следующий подъезд войти в министерство снова. Мало того, он и шапку успел снять, не забылся, обнажив свою маленькую, потную, с прилипшими волосами голову. Бросил шапку на стул и исчез.

Просвирняк оторопел, Зяблик усмехнулся - он-то знает Пошенкина - и уже вполне спокойно открывает дверь. Открыл, но еще замешкался перед входящими, не дал им сразу вступить, еще что-то убирал с пола, а в дверь лезет пузом и красным, как ветчина, лицом Дмитрий Иваныч в синем костюме с жилеткой, а за ним еще начальник аккумуляторного цеха Трусов, первый подхалим, тоже толстый и кудрявый, и Полина, и маячит кто-то из монтеров, привлеченный шумом.

Дмитрий Иваныч кидает взгляд по каморке и - надо же! (тоже хорошо знает Пошенкина) - сразу дальше. Ванечку просто сносит на сторону пузом, стол сдвигает, стул с шапкой отшвыривает ногой. Тут ему на глаза попадает оторопелое лицо Вити.

Ты - за мной! - ткнул он в него пальцем. И - дальше.

Разумеется, ворвавшись в каморку и не застав Пошенкина, Дмитрий Иваныч, будучи человеком простым, произносит еще кое-какие слова: мол, ну хорошо, Леонид Степаныч, ах вы так, Леонид Степаныч, ну погодите, Леонид Степаныч! И, покидая каморку, влетев сокрушительно в диспетчерскую, чтобы лишь пройти через нее, ни на кого не обращая внимания, не здороваясь и ничего не объясняя, он продолжает повторять все свои приветствия в адрес Пошенкина. Телефонистки аж рты раскрывают: буря!

За Дмитрием Иванычем катится толстый Трусов, а хитрая Полина, сообразив, бежит по коридору обратно, чтобы в конце перехватить Пошенкина. Но где там! Маленького Чингисханчика и след простыл!

Когда Зяблик оглядывается, в каморке уже пусто, обе двери стоят настежь, рыжая шапка и стул валяются на полу. Витя Просвирняк торопится, приволакивая ногу, через диспетчерскую вслед за Трусовым.

Ваня ехал в контору на трамвае, стоял в тамбуре, окна заиндевели, к ночи подморозило. Молодая кондукторша, высоко сидящая на кондукторском месте с кожаной сумкой на коленях, по-зимнему была закутана в платок и обута в валенки. Ваня наблюдал за ней: как она машинально объявляет остановки полупустому вагону, как дергает сигнальную веревку, как закрывает ударом кулака сверху двустворчатые деревянные двери, какие были тогда в старых трамваях. Он смотрел и горевал: он поссорился со своей девушкой Валей, а на носу праздник, они не договорились, как и где будут его отмечать. Ваня сердился, ему надоели Валины капризы.

Он бежал потом от остановки бегом к министерству, он уже на полчаса опаздывал (хотя ждал его один Просвирняк), и от легкого быстрого бега ему стало вроде полегче. По центру уже висели всюду плакаты, торчали развешанные дворниками флаги, мелькнула где-то горящая гирлянда лампочек. Как будет теперь с праздником? Но какой-то бес глубоко внутри радовался: ну и ладно, ну, может, и хорошо?

Каждый месяц (а перед праздниками само собой) полагалось проводить чистку и профилактический осмотр коммутатора - между прочим, тоже Рублевым был заведен порядок. Делалось это ночью, чтобы днем не мешать телефонисткам работать и чтобы они не мешали.

Просвирняк в своем длинном пальто, заложив за спину руки со шляпой, ходил по коридору, в диспетчерскую один зайти не решался.

Чего ж ты? - суетливо бросил он на ходу Ване. - Айда, айда!

На часах было без пяти двенадцать.

В полутемной, непривычно пустой и тихой диспетчерской сидела за коммутатором одна Шура, читала книгу. Плечи ее были укутаны коричневым платком, над головой горела лампа на кронштейне, на стенде светилось всего пять-шесть лампочек. Из-за коммутатора неслось похрапыванье: там на диванчике, поджав ноги в теплых белых носках, укрывшись пальто, спала Зоя.

Привет! - весело сказал Ваня Шуре, - С наступающим… «Три мушкетера»? - спросил он про толстую растрепанную книгу: известно было, что Шура читает только такие книги, а современные не любит.

С наступающим! - сказал Просвирняк за спиной Вани.

Шура посмотрела на них не шевельнувшись, не изменив позы, не убрав закрывающую лицо остро подстриженную прядь, еле кивнула - на лице ее блуждало впечатление от прочитанного, и она опять погрузилась в книгу.

Ваня подмигнул Просвирняку: мол, не робей, - они прошли в каморку, разделись, закурили, и Ваня с ходу быстро стал объяснять, что нужно делать. Его настроение становилось легче и возбужденнее с каждой минутой, и подспудное чувство облегчения все усиливалось: не хочет Валя - не надо.

Начали работу. Она заключалась вот в чем: один монтер из диспетчерской посылает с коммутатора сигнал, а другой по этому сигналу (для быстроты) находит на стенде реле, снимает с него колпак-крышку и чистит контакты, попросту прокладывая между ними лист бумаги и нажимая на них. Контакты Ваня чистит сам, а Витю отрядил бегать в диспетчерскую и обратно.

Примерно через полчаса Ваня услышал - Шура что-то говорит Просвирняку, а затем послышался и голос Зои, бас ее и зевота.

Чего там? - спросил Ваня.

Все шутит, - сказал Витя недовольно о Шуре и даже голоса не понизил, - все, говорит, выкинуть давно пора, а не чистить… Ей бы в другом месте за такие слова…

Не обращай, уж она у нас такая.

Уж такая! Видно, какая…

Тебе, что ли, что сказала?

Мне? Нет.

Ваня работал быстро, ловко, но ему уже надоела работа, он вышел в диспетчерскую: любопытно было, что там гудит Зоя и чему смеется Шура. Зоя ходила в белых носках, потягивалась. Вокруг рта, пухлых и выпуклых со сна губ, расползлась помада. Волосы висели черными прядями вдоль лица. От платья крепко пахло перегоревшими духами. Будто дома в своей спальне, она зевала, лениво тянулась, покряхтывала. Что-то бормотала, что понимала одна Шура и чему смеялась, приговаривая со смехом:

Да ну тя к черту!

Зяблик! - потянула Зоя к Ване руки. - Работяга ты наш! Дня им, бедным, не хватает, гля, Шур, горят на работе!

Ваня увильнул от ее объятий, показав свои измазанные пальцы, и ответил:

Ты тоже, гляжу, заработалась.

Видали! - Зоя посторонилась. - Молодой еще меня учить-то!.. Кончайте тарахтеть-то, давайте чай пить. Шур, где чайник?

Чайник стоял под столиком Риммы Павловны, Зоя достала его, тут как раз вышел из каморки Просвирняк.

Эй! - сказала ему Зоя. - Принеси-ка водички, чайку попьем, а то вы заработались у нас совсем.

Витя даже слегка испугался от такого прямого к нему и простецкого обращения; блеснув глазами, посмотрел на Ваню: мол, что это? в самом деле? и можно ли мне это? И когда Ваня кивнул, схватил чайник чуть не с восторгом и захромал, побежал в коридор, будто его за золотом послали.

Чудной все-таки, не пойму я его, - сказала Зоя.

И понимать нечего, - сказала Шура.

Бросьте вы, - сказал Ваня, - нормальный человек.

Может, его пригласим? - спросила Зоя Шуру. - Мужиков-то мало у нас.

Еще чего! - сказала Шура.

Тут Ваню осенило: батюшки, междугородка-то тоже праздник отмечать собирается! Раньше из-за Вали он всегда отказывался - ему не хотелось, чтобы телефонистки ее видели да еще не дай бог узнали бы, какие у них отношения: в конторе всегда говорили про Ваню «дитя», «наш агнец невинный», «не надо при Зяблике», и Ване нравилось поддерживать такое мнение о себе. А по Валиному виду (Валя была толстая девушка с большими коровьими глазами) женщины живо бы все поняли, кто ему эта Валя и зачем. Сегодня же, видно, сам бог велел примкнуть к своим, тем более что ему не раз хотелось это сделать. Да еще и Витю можно приобщить, совсем хорошо.

А вы где собираетесь? - спросил Ваня.

Да у меня, - сказала Зоя. - С мужиков по тридцатке. А ты что? Неужели до нас снизойдешь?

Шура подняла голову, взглянула с интересом. Ваня загадочно улыбнулся.

Вы его позовите, позовите, - сказал он про Просвирняка, - жалко же, и он, между прочим, из нашего же коллектива.

Вот и приходи с ним, - сказала Зоя.

И одному там делать нечего и другому, - сказала Шура, глядя на Ваню тем товарищески-строгим взглядом, каким глядела, когда они разговаривали вдвоем. - Да-да, - подтвердила она в ответ на удивленный Ванин взгляд.

Нет-нет, это идея, я его позову! - сказала Зоя.

Шура махнула на нее рукой, но тут зазуммерил аппарат, Шура взяла ею столика трубку, сунула штеккер в гнездо, «четвертый слушает» - вышла на разговор. Зоя и Ваня стали между собой перемигиваться, и когда вбежал Просвирняк с чайником, вопрос в общем был решен, оставалось только Просвирняка спросить. Но Ваня был уверен, что Витя согласится: в Москве у него никого нет, живет за городом как приживал у родственников, куда ему деваться? И Просвирняк, когда они ему об этом сказали, действительно расплылся от счастья: такого он не ожидал.

Потом вскипел чайник, Зоя с Шурой выложили свои бутерброды с маслом и колбасой, пряники и сахар, поставили стаканы в подстаканниках и накрыли чай на столике Риммы Павловны. Зоя отошла от сна и преобразилась: причесалась, заново намазала губы, сунула ноги хоть и с растоптанные туфли, но на каблуках. Витя тоже необычайно оживился, осмелел и, когда сели пить чай, стал рассказывать смешные истории. Одна Шура глядела иронически, стягивала на груди платок, качала ногой, нога на ногу, в обрезанном своем валенке. Шура вообще не умела смеяться, ей и не шло смеяться, она издавала один насмешливый звук «хы!», и выражение у нее все равно было такое, что вот, мол, я смеюсь здесь с вами, но вообще-то мне не до смеха. Ее смех напоминал начало плача.

Зоя заливалась, качаясь на стуле и чуть не падая, басила, широко открывая рот. Ваня тоже хохотал, закрывая обеими ладонями лицо и подскакивая на табуретке. Просвирняк рассказывал, как он работал воспитателем в ремесленном училище в Днепропетровске и как ремесленники продали однажды целую партию кальсон, привезенных из прачечной, и как им на утренней линейке велели каждому снимать брюки, чтобы узнать, кто в кальсонах, а кто нет. А они нарочно спускали штаны до земли и так стояли на холоде.

Настроение у Вани сделалось прямо-таки истерически-веселым. Он еще и за Витю радовался. Да и вообще что-то было в этом: сидеть в предпраздничную ночь в маленькой компании, не спать, смеяться: лампочки мигают уютно, как на елке, чайник электрический шумит на полу, всем весело и легко друг с другом.

Но потом понемногу разговор перешел на контору, на историю с Артамоновым, с Пошенкиным, и тут сразу все было испорчено. Кто, да что, да как! Просвирняк неожиданно, явно не со своих слов, сказал, что в конторе чего не жить, тому же Леониду Степанычу, - рай! Ничего совсем делать не надо, только деньги получай, в ведомости два раза расписывайся. Шура вдруг выдала Просвирняку:

Ну а ты-то? Ты чего сюда пришел, скажи на милость? А тебе-то нравится, не стыдно здоровому мужику тоже не делать ни черта?

Рванула Шура свою правду-матку, и совсем не по себе стало, каждому неловко и неуютно.

Да ладно, Шур, - сказала Зоя.

Выходит, и я бездельник? - спросил Ваня, желая защитить Витю.

Но Витя неожиданно не растерялся, а помрачнел, набычил свои надбровья, поставил твердо недопитый стакан на столик, поглядел на Шуру в упор.

Я сюда устроиться полгода ждал, - сказал он негромко, - мне главное - в Москве прописаться. Для начала.

Ну конечно! - Шура поглядела с торжеством. - Это и ясно! Ну-ну!

- «Ну-ну» не «ну-ну», - почти грубо ответил он, - а только вот она, - он похлопал по больной ноге, которая неловко была выставлена у него в сторону, - куда мне с ней?

Да ладно вам! - опять сказала Зоя, тут же пожалев Витю. - Праздник не портьте!

Сытый голодного не разумеет, - сказал Витя, - вам, москвичам, конечно, чего не жить!..

Да ладно прибедняться! - Шура не уступала и была жестка. - На таких еще воду можно возить. Подумаешь, я сама за городом живу, полчаса на электричке.

Ну Шур, ну ладно, ты что? - сказал с укором Зяблик.

Да ничего, мы привыкли, - сказал Просвирняк без улыбки. - Спасибо за хлеб-соль, пошли, Вань, работать. - Он встал, чуть нарочито подтягивая больную ногу.

Значит, по тридцатке, - сказала Зоя как о деле решенном, - а то по бутылке возьмите, да и ладно.

Просвирняк ушел вперед в каморку. Шура сидела откинувшись, еще налив себе чаю и грея стаканом руки. Ваня укоризненно стал ей делать знаки: мол, зачем ты так? Шура скривилась и отвернулась: мол, что с вами, дураками, разговаривать?

У тебя уже все плохие, - сказал Ваня.

А то очень хорошие.

Ладно, иди, - сказала Ване Зоя, чувствуя, что Шуру не остановить, и Ваня пошел следом за Просвирняком.

Идиллия разрушилась, все опять принялись за работу, только теперь Зоя осталась за коммутатором, а Шура легла на диванчик, но не спала, продолжала читать. Когда Ваня заходил за чем-нибудь за коммутатор, оба делали вид, что говорить не о чем.

Но постепенно настроение к Ване вернулось прежнее, и он даже стал напевать, работая. Ночь длилась долго, вынужденное бдение наполняло голову хмельным качанием, казалось, вчерашняя ссора с Валей была давным-давно. Валя и с ней связанное засыхало на глазах, как кожура.

В пять утра, когда пошли трамваи, Ваня собрался домой, уже совсем хотелось спать. Витя оставался: ему далеко ехать, а кроме того, его, оказывается, выделили от конторы делать бумажные цветы и флажки для демонстрации: в министерстве от каждого отдела кого-то выделяли для этого. Ваня наверняка бы открутился, но Просвирняку нравилось, он готов был стараться. Он и на демонстрацию собирался, несмотря на больную ногу: никогда ведь еще не был в Москве на демонстрации.

Ваня вышел в еще темный по-ночному переулок и увидел, что асфальт припорошен первым пушистым снежком. Всюду чернели следы, раздавались голоса, в освещенный угловой подъезд дворники и вахтеры носили из грузовика с опущенным бортом охапками деревянные круглые палки: это и были палки для бумажных букетов и флажков. А с другого грузовика снимали огромные портреты членов правительства и ставили их на двух деревянных ногах у парадного. Этой операцией руководил сам Бубышкин - по переулку слышался его голос, темнела высокая его фигура в ушанке. «Завтра все-таки праздник, - подумал Ваня, - все хорошо, надо у матери тридцатку просить да ехать к Зое. И Витю с собой, пусть гуляет, не человек он, что ли?..»

Зоя жила далеко, на Семеновской, в маленьком деревянном домике, еще своем, но разделенном с сестрами. В ее две небольшие комнаты с прихожей и кухней вел отдельный ход со двора. Комнаты старенькие, кособокие, с низкими оконцами, уставленными геранями, но чистенькие, с крашеными полами, тесно набитые старинными вещами: комодами, стульями, огромной кроватью с пятью подушками пирамидой. Всюду по стенам коврики, салфеточки, старинные фотографии в проволочных и деревянных рамках; на комоде, покрытом вышитой кружевной дорожкой, тоже тесно от рамочек, оклеенных ракушками, от стеклянных яиц, подушечек для иголок и трофейных немецких гномиков. На низко висящей люстре звенели, переливаясь, стеклянные подвески - то и дело задевал кто-нибудь головой.

Странно, как этот старинный уют, чистота, низкие деревенские оконца не шли к бурной черномастной Зое Кармен, не зря она только и говорила: как бы сменять две свои комнаты на одну, но в центре, в современном доме, с телефоном. Как часто, привыкнув на работе к человеку и зная его, кажется, вполне, мы видим потом вдруг его мужа или жену или попадаем случайно в его дом - и открывается нечто совсем иное и человек предстает совсем в другом свете.

В первой, большой комнате, занимая ее целиком, был накрыт стол: торчали бутылки, краснел винегрет, пахло селедкой с луком, стояли на блюдечках, воздев жестяные крышки, банки с крабами и шпротами - каждый, кто входил, радостно восклицал: «Батюшки, какой стол!» В меньшей, дальней комнатке, спальне, шумели, набившись, женщины: поправляли прически, пудрились, надевали легкие туфли. Пришли почти все телефонистки, из обеих смен, кроме Риммы Павловны. Говорили, что звали Пошенкина и он вроде обещал, но не похоже, чтобы маленький Наполеончик стал встречать праздник и выпивать со своими подчиненными. Хотя гулять с начальством ему тоже не светило: ссора с Дмитрием Иванычем все углублялась.

Кроме своих, оказалась еще новая женщина, подруга Зои, тоненькая и беленькая Люся, увидев которую Зяблик, все-таки опечаленный одиночеством и образовавшейся без Вали пустотой, чуть оживился: она ему понравилась, эта Люся. Сам Ваня был очень хорош: ему шли и печаль, и светлая рубашка с галстуком, и темный пиджачок. Чистые его волосы есенинской волной украшали голову, прямо-таки летели.

Вообще-то насчет мужчин было негусто, так что приход Вани и Вити Просвирняка сильно оживил и взбудоражил женскую компанию. Кроме них, мужчины были такие: Зоин Паша (не муж, но просто Паша), весельчак и заводила; жених Саши Капитанши, долговязый капитан; муж Ольги Николаевны, самой пожилой телефонистки (ей всего сорок пять), плотный, большеголовый, в очках, - Ашотик, так она его называла. Паша был высок, здоров, занимал много места. Вокруг его продолговатой лысины клубились буйные, будто с другой головы кудри. Он уже снял пиджак, мелькал манжетами со сверкающими запонками, всех встречал, усаживал, хозяйски оглядывал стол и командовал Зоей, которая металась между столом и кухней. Оба они устроились в торце стола, когда все шумно и очень тесно уселись, и Паша первым кричал тосты, острил, обнимал Зою за плечи. Видеть этого простецкого Пашу рядом с гордячкой Зоей тоже было странновато.

Молчаливого капитана все знали давно, знали, что сло́ва от него и веселья не добиться, он как сел, так и будет сидеть и глядеть только на свою Сашуру. Но зато Сашура выступала за двоих: яркая, полная, грива соломенно-рыжая, в оранжевом, как солнце, шелковом разлетающемся платье, говорит громко, хохочет громко, бурно откидываясь от смеха на диван, размахивает голыми по локти и тоже рыжими, в веснушках руками, и рыжие золотые коронки блестят у нее во рту, а рыжие рукава летают над столом. Она пила стопку за стопкой и целовала в щеку капитана, так охватывая его за шею, что у того глаза лезли из орбит.

Ашотик в белом летнем костюме с орденскими планками на груди держался степенно, но с самого начала Ольга Николаевна стала шептать: «Ашотик, не пей, Ашотик, не пей!» - а Ашотик, не отвечая, сосредоточенно изучал бутылки, долго вчитывался в этикетки, подняв очки на лоб, исследуя сахаристость, градусы и чей разлив, и потом говорил с акцентом: «Нэт, попробуэм» - и наливал полстопочки. И пробовал, дегустировал под безнадежное: «Ашотик! Прошу! Не пей!»

Просвирняк все в том же своем пиджачке и галстуке, с немытыми волосами, уставший, как он жаловался Ване в метро, где они встретились после демонстрации, поначалу робел и угодливо улыбался на все стороны. Но та же демонстрация, видно, ошарашила его, запавшие его глаза как бы хранили, сосредоточась, впечатление увиденного праздника. Посадили Витю между веселой, нарядной, с папироской меж пальцами Нинкой и толстенькой Люсей Неваляшкой. Люся сделала завивку к вечеру, накрасила брови и губы, и ее простенькое, молодое и здоровое лицо словно бы оказалось в маске дурочки царевны. Но сама себе нравилась и чувствовала себя смело и взросло. Витя поначалу ел да помалкивал, Ваня его со своего места - он умудрился сесть возле новой Люси, хотя Нинка звала его к себе, - подбадривал, Витя в ответ кивал: мол, все нормально. Потом он выпил, зарумянился, женщины с двух сторон тормошили его, и Витя стал потешать их рассказами вполголоса, шутками, и Нинка так хохотала, что со всех сторон просили: «Чего, чего? Нам-то расскажите!»

Странно, но Шура не шумела вместе со всеми, была строга, и красива, и значительна пуще обычного. Вместо затертой юбки, которая плоско висела на ее тощих бедрах, и безрукавки ее облегало черное узкое платье с круглым меховым воротничком под леопарда. Распущенные волосы схватывала у виска длинная перламутровая заколка, по узким губам прошлась помада. Она сидела наискосок от Вани и с иронией поглядывала на него, на его ухаживания за новенькой Люсей, которая при ближайшем рассмотрении годилась в пару Паше или Просвирняку, но никак не Зяблику. Перепадало Шуриного взгляда и самой Люсе, когда Ваня со значением с ней чокался и с небрежным лихачеством опрокидывал рюмку, - тут Люся нарочно для Шуры грозила Ване пальцем и говорила: «Не много ли вам будет, милый мальчик?» Ваня лишь усмехался гусарской усмешкой.

Вечеринка развивалась как положено. Понемногу все перемешивалось и передвигалось, Нинка первой своим заливистым голоском завела: «Ой, Самара-городок, беспокойная я…» И Витя Просвирняк тут же вдруг подхватил и начал дирижировать. Потом все вместе завели популярную в то время «Я иду не по нашей земле, просыпается хмурое утро…», но это вышло грустно, песню бросили не допев, завели другую. Потом золотая Капитанша первой вылетела танцевать, ее подхватил Паша, уже без галстука и без запонок, с засученными рукавами, они пустились в вальс на пятачке в два метра, сбивая своей общей массой всех со своего пути.

Отодвинули и разобрали стол, который был слеплен скатертью из двух столов, и все кто мог тоже пошли танцевать. Долговязый капитан пригласил Шуру, неуклюже топтался, будто нарочно задевая головой стекляшки на люстре. Но глядел только на свою Сашуру.

За столом остались Ашотик, Ольга Николаевна и Просвирняк. Ашотик продолжал говорить: «Нэт, попробуэм», но наливал теперь просто водку. Ольга Николаевна тянула свое жалобное: «Ашотик, не пей!» - а Ашотик, с очками на лбу, чокаясь с Витей, отвечал: «А я нэ пю».

Ваня был нарасхват, танцевал то с Нинкой, то с Люсей Неваляшкой, но больше всего, конечно, с новой Люсей, которая неудержимо смеялась, показывая всем, как это ей забавно, что мальчик так прилип, но сама она здесь ни при чем, пусть все видят. Но, танцуя, она так прижалась к Ване один раз и другой всем телом от колен до плеч, что Ваня попросту обалдел и все стремился в танце повторить это па.

Удалой Паша вдруг выхватил Люсю из рук Вани, закружил ее, поднял, и всем открылись ее ножки чуть не до самого зада и кружевной край белых штанишек. Тут Ваня почувствовал себя совершенно протрезвевшим, подошел к Ашотику и Вите и сказал, копируя Ашотика: «Попробуэм?» - и выпил с ними большую стопку водки.

Потом был коронный номер Зои. Расколов и пустив вразлет смоляные черные волосы ниже плеч, в красном платье, с черно-красными бусами, обвязавшись по бедрам шалью, она вышла в круг под звуки заветной испанской пластинки, изгибая нетонкий свой стан, тряся запястьями, словно на руках кастаньеты, и так вбивала каблуки в пол, что домишко дрогнул и, кажется, еще перекосился. Она страстно выкрикивала: «Хо! Хо-хо!» - а все, стоя вокруг, хлопали в такт в ладоши. Она шла все быстрей, быстрей, резко выставляя то плечо, то колено, и трещала пальцами, подняв руки над головой. Под конец она так распалилась, что вспрыгнула на табурет, отбила на нем последнюю дробь, трепеща туда-сюда поднятой юбкой, изогнулась в последний раз и под бешеные аплодисменты рухнула на подставленные руки Паши, который заметно покачнулся под тяжестью своей Кармен.

Затем, собравшись в спальне, стали играть в бутылочку, хоть и не очень взрослая это игра. Надо было крутить на полу пустую бутылку, и на кого, остановившись, укажет донышко, тот целует того, на кого укажет горлышко. Все потешались над Зябликом, видя его ревность и желание поцеловать новую Люсю, но ему никак не выпадало. Всем выпадало, как нарочно, даже Ашотику, и она, смеясь, поглядывала на Ваню, подставляла свои губы - Ашотик, обняв Люсю, поднял на лоб очки, словно опять перед ним была этикетка.

Зяблик стал подыгрывать компании - что еще оставалось делать? - и уже нарочно играл отчаяние или лез останавливать ногой бутылку. Среди смеющихся вокруг лиц Зяблик видел и лицо Шуры, разгоряченное вином и весельем, - по нему блуждала знакомая усмешка, но глаза, как и все глаза, прикованно следили за бутылкой и было в них - неужели? - ожидание и тоже желание поцелуя.

С женской стороны больше всего везло новой Люсе, а с мужской Просвирняку. Это был уже не тот Просвирняк, что в начале вечера. После того как он сам и пел, и дирижировал, и потешал народ байками, он смело гоготал, и обнимался, и целовал, например, Неваляшку просто так, без всякой бутылочки. А уж в бутылочку ему выпало перецеловать всех. Он уходил к столу пропустить полрюмки, а лишь возвращался - донышко как раз указывало на него. «О! - кричали все. - Ого-го! Опять Витя! Давай!» И Витя разошелся: обнимал крепко и целовал сильно, без шуток, так что капитан, например, когда Витя вцепился в его Сашу, даже руку протянул, чтобы остановить их. Все так и покатились со смеху. А Витя глядел королем.

И ему же выпало целовать Шуру. Та не хотела вставать с кровати, где сидела, и приняла свое неприступное выражение, но все закричали: «Нечестно! Нечестно!» - и Просвирняк, которому, видно, все одно уже было, кого целовать, в секунду сгреб Шуру в охапку, даже не поправив своих развалившихся волос. Они были одного примерно роста, по Просвирняк будто переломил Шуру в спине, сжал, схватил как клещами. Шура стала биться, упираться в Витю руками, но он не выпускал ее, и все вокруг хлопали с одобрением и кричали: «Так! Давай!» А когда выпустил, так толкнула его, что он чуть не упал. Но что сделаешь - игра.

Дурак! - сказала Шура, чтобы скрыть злость. - Больно ведь! - Она вытирала рот и трогала губы пальцами.

Но уже опять крутилась бутылочка, народ галдел, и о Шуре забыли.

Ты домой-то едешь? - спросила Шура уже сильно захмелевшего Ваню, беспокоясь о нем, но между ними встала Зоя: мол, куда ему, пусть тут остается. Зяблик хотел сказать Шуре, как он ее любит и уважает, бросился за нею, но Шура пропала. Исчезла и Нинка, хотя им было по пути и они договаривались вместе ехать. Как будто, чудилось Зяблику, опять пели, погасив верхний свет, пили чай - у Зяблика все плыло перед глазами. Во дворе, на морозе, стоя в снегу, он целовался, кажется, наконец всласть с новой Люсей, изо всех сил прижимая ее к себе, шаря руками, а она смеялась опять и шептала:

С ума сошел, ты спроси Зою, сколько мне лет…

Кто уехал, кто остался, время шло к четырем. Неуемный Паша, теперь даже без рубахи, в одной майке, искал по дому заначку: сам куда-то спрятал с вечера бутылку портвейна и не мог найти. Витя спал, положив голову на стол, разметав свои махновские волосы, а прислонясь к нему, к его плечу, дремала Неваляшка, у которой за вечер ничего не осталось от кудрей и помады. Зоя возилась с бедным Зябликом, его рвало во дворе, и он плакал от стыда и беспомощности. Ашотика Ольга Николаевна увезла, они долго пробирались через маленький двор, скользя и разъезжаясь ногами по тропинкам. Зяблика умыли снегом и уложили в спальне на полу. Он не утихал, звал свою незнакомку, потом объяснял Зое про Валю: что он, мол, не виноват, он сейчас поедет к ней, найдет ее, все выяснит.

Новая Люся безмятежно спала, свернувшись калачиком, на высокой кровати поперек ее, в ногах у капитана и Капитанши, спавших в обнимку: из-под коричневого, в крупную клетку одеяла с одной стороны клубились рыжие кудри Капитанши, а с другой торчали толстые щиколотки и розово-рыжие пятки. А длинный капитан удивительно был скрыт целиком под одеялом. Лицо новенькой Люси во сне, без улыбки, открылось усталым и немолодым. Паша наконец нашел портвейн, с воплем радости разбудил Витю, и они опять выпили и стали говорить насчет того, где лучше жить: в Москве или, к примеру, в Актюбинске.

Полина отстукала на машинке и вывесила в коридоре приказ:

«За грубое обращение с абонентами телефонистке Латниковой А. С. объявить выговор, начальнику МТС Пошенкину Л. С. за ослабление контроля за трудовой дисциплиной поставить на вид».

Отомстил все же Дмитрий Иваныч! Такого и не ожидали. Перед праздником был приказ-поздравление, все получили премиальные, хоть и понемногу, и, казалось, случай с Артамоновым забылся. Но вот, оказывается, нет, праздники праздниками, а будни буднями.

Ваня и Шура шли из столовой по третьему этажу, только что пообедали. Шура купила кулек китайского арахиса, который продавали тогда на каждом шагу, и они давили в пальцах орехи, жевали. Зяблик галантно подставлял ладонь, чтобы Шура ссыпала ему скорлупу, и, маневрируя между курильщиками, которые сбивались вокруг стоявших по углам белых фаянсовых плевательниц, выбрасывал в них скорлупки и возвращался к Шуре, вытирая ладонь о халат. Из-за орехов не разговаривали, а мычали, перебрасывались фразами и жевали опять.

В столовую и из столовой густо шел народ, этот коридор на третьем этаже, ведущий в столовую, был самым оживленным в министерстве и, конечно, носил название Бродвей. Здесь тянулись с одной стороны частые окна (как в лоджии Рафаэля в Эрмитаже), давая много света, хоть окна и глядели во двор, но еще всегда горели высоко на потолке плафоны, а горящее среди дня электричество, которое мы призваны экономить, обязательно создает ощущение праздничной расточительности, этакого разлюли-разгула, бесконтрольности. И в самом деле, здесь курили и галдели, стоя группами возле этих самых больничных плевательниц, налитых водой, в которой мокли окурки, - взрывался даже смех, правда тут же испуганно обрываясь; здесь слонялись командированные, мотая портфелями, из которых вечно пахнет колбасой; здесь сновали - размяться, развлечься, показать себя - секретарши и молодые специалисты. Кстати, Шура в своей кацавейке и юбке, тоже молодая и высокая, между тем мало походила на этих молодых же, ее возраста женщин, которые то и дело попадались сейчас навстречу или резко их обгоняли. Это были, как правило, чистенькие, одинаково модные, накрашенные, причесанные женщины. Некоего единого же стиля была их манера здороваться друг с другом, говорить, смеяться, шутить, спешить: стержнем этого стиля была непременная оглядка на сторону в расчете на кого-то, демонстрация себя, своей новой кофточки, прически или своей стройной, красиво выставленной ноги: ну как я? как моя прическа? как я шучу? как спешу?.. Тон задавали секретарши больших начальников - эти были сдержаннее, строже, они соединялись в еще один, особый и высший клан чрезвычайно деловых, многознающих и многозначащих женщин, и их наряды, прически, моды и побрякушки отличало более высокое качество, и подавали они себя тоже соответствующим образом. Их мнение, или, точнее, один их взгляд, мог любую девицу поставить на место, возвысить или опустить, причем не в переносном, а порой и в буквальном смысле: возвысить до хорошего места и опустить до ничтожного.

Шурин наряд, Шурина пренебрежительная манера действовали на других женщин, как красная тряпка на быка, на нее оглядывались: кто такая, откуда? Те же, кто знал Шуру, старались проскочить мимо, делали вид, что не замечают, чтобы не связываться. Потому что даже ее «здрасте» звучало так: ну чего здрасте? ну здрасте, здрасте, да чего хорошего-то? Ее вообще-то, конечно, спасало, что она не на виду здесь была, а сидела себе в подвале. Но вот, видно, и до подвала дошло, до выговора в приказе.

Разговор у них и шел об этом, и Ваня старался внушить Шуре, что выговор - это чепуха, обойдется. Как всегда, находясь возле Шуры, Ваня полностью был за нее и на ее стороне и даже глядел на происходящее ее глазами. Впрочем, сам он не очень-то верил, что все так просто.

Дурачок! - говорила и Шура. - Они меня выжить решили, непонятно, что ли? У меня ж уже был выговор, это второй. Мешает им Шура! - Она едко усмехалась и встряхивала головой, откидывая волосы назад. - Мешает, мешает! Им Просвирняк нужен.

Дался он тебе! - тут же автоматически сказал Ваня, защищая Витю.

А вот увидишь, увидишь, - продолжала Шура.

В самом деле, что касается Вити, то он в последнее время прямо-таки расцветал. Вечеринка у Зои особенно ему помогла: он перестал робеть, шутил с телефонистками, Неваляшка не сводила с него глаз. С Пошенкиным у него, правда, не налаживалось. Да и мудрено: после приказа, после «поставить на вид» Леонид Степаныч вовсе окрысился на весь свет и, как Ваня догадывался, плел интригу против Дмитрия Иваныча. Он приезжал рано, чтобы все видели, полупальто и шапку оставлял на вешалке в диспетчерской, тоже на виду, но с начала рабочего дня до самого обеда исчезал: то ли шустрил где-то по кабинетам, то ли просто спал, отыскав совсем укромное место. Разговаривал со всеми резко, по-наполеоновски, дверь за собою захлопывал с треском. Когда к нему входили, да еще, не дай бог, Просвирняк, шипел: «Что надо?»

Поскольку в междугородке Вите делать было по-прежнему нечего и чтобы не попасть на язык телефонисткам, и особенно Шуре, он исчезал тоже - в недрах конторы или на этажах. Обедали они все-таки с Ваней, но уже случалось, что Витя и опаздывал. «Ты где был?» - спрашивал Ваня ревниво. «Да там… это… зашел, понимаешь…» - крутил Витя, а лицо его горело возбуждением.

Уже видели его стоящим в коридоре с самим Щипковым, начальником АТС (автоматической телефонной станции для внутриминистерской связи), и даже выходящим из кабинета Дмитрия Иваныча. Где уж тут обедать с Ваней! И конечно, скажи Ваня сейчас об этих фактах Шуре, она просто бы засмеяла его: мол, я ж говорю!

Они уже подходили к большой лестнице в середине коридора, чтобы спускаться вниз. Здесь народ так и клубился - встречались и расходились, здоровались, прощались на бегу, стоя одной ногой на одной ступеньке, а другой на другой, и кто-то перевешивался через перила, и один у другого прикуривал, мешая на пути, и кто-то прицокивал на чьи-то ножки, и стоял вестибюльный гул от множества голосов. Они уже заворачивали в самый водоворот, как вдруг Шура вытянула шею, глядя поверх голов в конце коридора - не туда, откуда они пришли, от столовой, а в сторону другой лестницы («Ну! Легок на помине!»), и Ваня, потянувшись тоже, нашел среди людей фигурку Просвирняка; он спешил, хромая следом за торопливо идущим пузом вперед Трусовым.

Наш пострел везде поспел! - радовалась Шура. - Видал? С Трусом!.. Надо же!

Толстый и кудрявый Трусов пробивал толпу, как Петр Первый на известной картине Серова, где царь идет против ветра, а вельможная свита гнется за ним, ухватившись за шляпы, - так вот и Витя жался сейчас, спешил позади дурака Трусова, будто тот и вправду царь. В самом деле, это уж было чересчур. И куда это они?

Куда это они? - вырвалось вслух у Вани. Он приостановился, и люди стали наталкиваться на него и обходить, недовольно взглядывая.

Да уж они найдут! - Шура увидела, что Ваня замешкался и расстроился. И тут же будто отстранила его от себя, прищурила глаза, отпуская его к ним. - А ты спроси.

Да ладно тебе! - грубо сказал Ваня, тут же сделал шаг вперед, воссоединясь с Шурой и показывая ей это, хотя б е з Шуры он бы, конечно, остановился и спросил, куда они.

Впрочем, не успели они сойти на две-три ступеньки, как по коридору полетел крик Трусова - все головы оборачивали:

Эй! Эй! Иван! Ваня!..

И еще через полминуты Ваня был уже выхвачен из толпы, отнят у Шуры, Трусов кричал ему, что опять в конторе ЧП, никого нет на месте, а Витя передавал Ване в руки его же, Ванин, чемоданчик, взятый Витей без спросу (вот это уже было неприятно), но якобы по приказу Трусова.

Оказалось, на совещании у Артамонова - все у того же Артамонова! - вышел из строя селектор, по которому шла связь с предприятиями Урала и Юга, а когда кинулись за помощью, в конторе не обнаружилось на месте ни одного монтера. И ни Пошенкина, ни Дмитрия Иваныча. Как узнал Ваня потом, Римма Павловна, топая в панике по конторе, нашла лишь в аккумуляторной в самом углу, у единственного окошка Трусова с Просвирняком, которые чистили на газете леща, а при приближении Риммы убрали, брякая крышкой, белый бидончик с пивом. Трусов, конечно, сказал, что его хата с краю, он в селекторах не понимает, до свидания, Римма Павловна, у нас сейчас обеденный перерыв, но Римма, напуганная Артамоновым, вовремя вспомнила про свежий приказ, пригрозила. Да и Витя, суетясь, потянул Трусова: мол, надо, что уж теперь. И направились они, собственно, в столовую искать Митрофаныча или еще кого-нибудь из монтеров.

Шура на прощание только еще прищурила глаза, бросила в рот, чтобы не сказать чего, орешки и пошла вниз но лестнице еще более насмешливая и вызывающая.

Возле кабинета Артамонова в коридоре стояло не меньше десятка мужчин, все праздно курили, в приемной тоже толклись, и в самом кабинете, где густо, как в кинозале, стояли стулья, тоже сидели, стояли, как бывает в перерыве совещания, инженеры, начальники, референты. Кто-то, конечно, копался в селекторе; половинка окна была раскрыта, и в комнату туго шел морозный воздух; за главным столом сидел совсем на вид молодой, худощавый, тонколицый человек, крутил в руке за дужку очки и разговаривал по телефону - это и был Артамонов. Говорил он негромко, строго, интеллигентно. Вдруг рассмеялся. А увидев монтеров, стал манить их к себе, не прекращая телефонного разговора, тыкать рукой с очками в селектор.

Вот это были самые любимые Ванины минуты! Пока там Трусов с фальшиво-вежливым видом пустился с Артамоновым в объяснения, пока затерялся где-то вовсе ненужный сейчас Просвирняк, пока потянулись назад в кабинет все деловые, очень занятые люди, дело которых зависело теперь и от Вани тоже, он, Ваня, ловко и быстро раскрыл чемоданчик, отстранил любителей и болельщиков и стал развинчивать, разбирать, опробовать селектор, в минуту подключась по телефону к междугородке, все быстро и легко исследуя и ища поломку.

Ну чё там, Зяблик? - спрашивал самодовольно взявший на себя руководство операцией и потому желавший теперь отличиться Трусов.

Ваня только морщился в ответ, показывая Трусову, чтобы не лез, знал свое место.

Зяблик? - переспросил вдруг весело Артамонов. - Есть такой в немецких сказках знаменитый рыцарь Зяблик. Не читали? - Даже Артамонов словно бы хотел подольститься к Ване. Он сказал легко несколько слов по-немецки, уже обращаясь к ближайшим участникам совещания. - Лихой был, веселый рыцарь. Поликарп фон Кирлариса.

Он снова засмеялся, и вместе с ним подобострастно засмеялся Трусов, так мотая кудрявой головой, будто он только вчера читал по-немецки про рыцаря Зяблика.

Ваня был строг, Ваня не отзывался на шутки, он один делал сейчас дело, налаживая связь, как фронтовой связист под пулями, с катушкой кабеля на спине, с автоматом в руках, зажав зубами два конца перебитого осколком провода. «Окно прикройте», - лишь попросил он коротко, и сразу несколько мужских рук потянулось выполнить его просьбу.

В селекторе просто сработался регулятор громкости - усилитель был переделан из старого приемника, - Ваня тут же узнал почерк Пошенкина: что-то закручено проволокой, что-то залеплено пластилином, там не запаяно, там недовернуто. Ерундовая поломка. Почти все опять собрались в кабинете, шел ровный гул разговора, но главное внимание уделялось Ване, хоть его и не понукали. И вот не прошло и пяти - семи минут - Ваня нажал селекторный ключ:

Зоя, как меня слышишь?..

И уже не по телефону, а из селектора, из старой коробки, затянутой выгоревшим довоенным шелком, громко раздался густой и красивый голос Кармен:

Слышу нормально. Кого дать?

И тут все зааплодировали. И первым Артамонов.

Давай Свердловск, потом Макеевку, попробуем, - строго говорил Ваня, будто и не видя аплодирующих, он лишь скромно кивнул, почти не обернувшись: мол, спасибо, но почести принимать рано, я еще не закончил. Но изнутри так и распирало от гордости.

Ай да Зяблик! - веселился Артамонов. - Вот вам и Зяблик! С меня магарыч!.. Что там, Свердловск? - Он уже нацелился на селектор. - Карабутенко? Эгей! Иван Борисович!.. Свердловск!..

Зоя соединяла Артамонова с его абонентами, в далеком Свердловске плыли и прокашливались голоса, здесь тоже оживившийся народ приготовился продолжать совещание.

Иван Борисыч, ты? - продолжал Артамонов. - Ну, попили чайку? Мы не виноваты, извините, техника… Попили? Ну давай продолжим, мы вам еще подольем горяченького. Слышите?..

И вот уже все пошло своим чередом, и в ту же секунду опять никому не нужны и не интересны стали монтеры. Отлепился от стены, суетливо заправляя на место галстук, Просвирняк - вся фигура и лицо его будто обвисли от тоскливого ожидания и ничегонеделанья. Ваня быстро складывал чемоданчик, Трусов подавал знаки: пошли. И тут Артамонов, прервав разговор по селектору, обратился к Трусову:

Спасибо, молодцы! А вот юношу попрошу нам оставить. Как, Кирлариса? Вдруг опять что-нибудь, а? И впредь - мы обговорим это после поточнее - предлагаю обязательно на каждое такое большое совещание, которое мы ведем по селекторной связи, давать нам человека. Чтобы была гарантия.

Лучше бы технику наладили, - сказал кто-то со стороны, - двадцатый век.

Ну вот пока не наладят, пусть дежурят. А? - Артамонов говорил с Трусовым, а Ваню так и подмывало сказать: при чем, мол, здесь Трусов?

А Трусов, наглец, слушал и кивал с таким видом, будто именно он завтра же все это и решит. И Ване приказал:

Да, ты оставайся, правильно требует товарищ Артамонов.

И они с Просвирняком - Витя впереди по стеночке, по стеночке, мимо густо насевшего народа - удалились, а Ваня, чуть пожав плечами, остался. Впрочем, ему нравился Артамонов и весь дух этого делового мужского собрания. Все стулья были заняты, он пристроился на низком подоконнике, от окна дуло, зато хорошо отсюда, с пятого этажа, просматривалось Зарядье, старые его проулки, закоулки, дворцы, высокие голые липы, крыши, крыши. Свинцово лежала меж набережных ноябрьская Москва-река, дымил Могэс, знакомо выгибалось Замоскворечье. Стая голубей моталась, бело сверкая, на фоне серого дыма, резво бежали по набережной игрушечные машины.

Совещание пошло быстро и энергично, Артамонов наседал, как Ваня понял, на заводы с выполнением годового плана, а заводы отвечали, что у них того нет, сего нет. Ваня некоторое время послушал, потом отвлекся, пустился в свои мечты: как он вот так же когда-нибудь, молодой и властный, как Артамонов, будет держать в руках нити всей страны, всю связь, тогда уже будут телевизоры во всю стену, видеотелефоны, техника на грани фантастики. Жалко, Валя его не видела, когда он чинил селектор. И Шура. Да, Шура… Все-таки она слишком. Ну что ей дался несчастный Просвирняк? Научится он тоже потихоньку всему. Зря, конечно, Витя вяжется с Трусовым и ему подобными, но, с другой стороны, куда ему деваться? Мы сами его отталкиваем, насмешничаем, делом не занимаем. Надо воспитывать человека. Шуре хорошо, она классный специалист, кому бы она там ни мешала, никто ее не тронет - иначе кто работать будет? Вот и режет свою правду, не боится. А Витя кто? Никто. И приходится ему подлаживаться, каждому угождать, не говорить ни «да», ни «нет»: мол, наше дело маленькое, и поумней головы есть. Шура еще только рот раскроет, а все уже замирают в опаске: что скажет? А уж что скажет или как поступит Витя-бедняга, наперед ясно. Но зато у Шуры все больше врагов, а у Вити друзей… Каких друзей? Трусовых?.. Но ничего, поживем - увидим. Надо только делу учить, делу. Что там говорит товарищ Артамонов?..

Ваши бездельники, - четко и зло говорил, наклонясь через ручку кресла к селектору, Артамонов уже с очками на носу, - ваши бездельники не тем страшны, что бездельничают, а тем, что безделье свое стараются выдать за дело, понимаете? И путают вам всю картину!..

Я им покажу! - грозил каждый день Пошенкин. - Дай только Алексей Гурьич из Гэдээра приедет! Они попляшут!

Алексей Гурьич Петров был замминистра, простецкий дядька (Ваня тут же вспомнил, как они, например, радиолу к нему ездили чинить), да вполне возможно, что и защитил бы Петров Пошенкина, - подумаешь, снять трубку и сказать тому же Бубышкину: «И что у тебя там, Бубышкин, в конторе связи? Оставь-ка этого маленького, как его?.. товарища Пошенкина… Ножонкина… да-да, Пошенкина, извини… оставьте в покое…» И все. И тут же утихли бы все бури и на другой день сидел бы себе Леонид Степаныч вместе со всеми у Дмитрия Иваныча.

А теперь? Крутится, нервничает, храбрится Наполеон, но интрига против главы конторы что-то не выходит. То Ваню пошлет на разведку - понести старые сводки: мол, в архив их сдать или нужны еще? То сам с гордым видом заскочит к Полине, бросит бумажки на стол («Отпечатайте на бланке! Срочно!»), а самого так и жжет, так и притягивает вид обитой бордовым дерматином двери Дмитрия Иваныча. А там, за дверью, еще, не дай бог, голоса, смех - это значит вся конторская элита собралась, шутки, побасенки, и, может, над ним же, Леонидом Степанычем, сейчас смеются. Или из филиалов кто приехал, украинцы или казахи, сидят, курят, заняли кожаный диван, Щипков, подрагивая ногой, верхом на валике, рассказы, анекдоты, подарки.

Дмитрий Иваныч в хорошем расположении духа сам любит порассказать, как он в молодости в Полтаве телеграфистом работал. Тогда только и слышишь: «А кавуны! Да где ж еще есть на свете такие кавуны!.. А вишня? Рубль, бывало, ведро!.. А вареники! А кавуны…»

А в конце рабочего дня, глядишь, и подымутся дружно в гости ли к кому, в шашлычную ли, и угощают, как правило, не москвичи гостей, а гости хозяев - бывает и эдакое московское хлебосольство.

И ведь Леонид Степаныч сам еще недавно сиживал на кожаном диване, хоть и спешил всегда в отличие от всех, и тоже не последним звучал его голос, и, если скидывались на бутылку, от компании не отставал. Нет, жгло, жгло наполеоновское самолюбие, не было покоя, и ничего в ум не шло, и три распотрошенных приемника уже неделю громоздились на столе. Выдвигал Пошенкин свой средний ящик, лихо бросал на него ноги, сидел, как американец, крутил зажатую в пальцах папиросу, но уж не спал, разглагольствовал, вскидывался, нервничал. Ваня видел однажды: остановил как-то Пошенкин в коридоре Щипкова - тот первый друг Дмитрию Иванычу, сам начальник, да еще высокий, вальяжный, вольный, глаза с поволокой (Митрофаныча надо послушать про похождения Щипкова!), - стоит Щипков, Пошенкина в упор не видит, папироску языком во рту перекатывает, как жвачку, и скучно ему смертельно Пошенкина слушать. (Щипков мастер выпить да гульнуть, его АТС без него хоть год будет работать, и в отличие от прочих Щипков даже не притворяется работающим: когда хочет слоняется по этажам, балагурит с секретаршами, пропадает целыми днями на казенных машинах по городу, а то и за городом. Говорят, он еще и охотник. Всегда он здоров, широк, смел, то в новом пиджаке, то в новых бурках, и пахнет от него шашлыком, водкой, свежим воздухом.)

Как слон и моська, стояли друг против друга Пошенкин со Щипковым, и жаль было глядеть на бедного Наполеонишку. Особенно когда отправился себе Щипков дальше, походя похлопав Пошенкина по плечу: мол, о’кей, Леня, времени нет, - остался Пошенкин стоять как оплеванный.

Томился Леонид Степаныч, ждал и уже не шваркал дверью, а держал ее открытой - ту, что в коридор: вдруг кто заглянет. И диспетчерскую теперь тоже насквозь не проскакивал, тая от телефонисток коробки да авоськи, - нет, останавливался, пускался в разговоры.

Пригрет был и Витя. Ваня сказал, что Просвирняк у Дмитрия Иваныча бывает (Пошенкин это и сам знал) и вроде собирается уйти от них в аккумуляторный цех или на АТС.

Да черт с ним, кому он нужен! - закричал поначалу Пошенкин. - Пусть у них баклуши бьет!

Но, однако, когда Витя заглянул, Пошенкин задержал его; вдруг решил взяться за работу: схватился за паяльник, Ваню позвал, рукава засучил, давай, ребята! Набросился на старые телефонные аппараты, сваленные в углу, вытягивал из кучи, как курицу за лапы, и, как курицу же, принимался потрошить.

Просвирняк, ничего не понимая, сам попав как кур во щи, тем не менее старался, тоже гнулся, суетился, завесив лицо волосами, хватал невпопад то кусачки, то плоскогубцы, путая одно с другим, ожегся паяльником. Зато когда зазвонил телефон, а у Пошенкина и Вани руки оказались заняты, Просвирняк по знаку Пошенкина так проворно снял замызганную, лентой перемотанную пять раз трубку, так адъютантски-гибко подал ее, что маленький фельдмаршал чуть не запыхтел от важности и удовольствия.

Дело, впрочем, велось к простому. Когда сели перекуривать, Леонид Степаныч спросил Витю:

Ты б хоть сказал, наконец, кем начальству-то приходишься? А то так, понимаешь, и не ведаем. - И к Ване: - А, Вань?

Леонид Степаныч вроде бы насмешничал, но вполне был мягок, и Витя прямо-таки таял от такого обращения.

Я-то? - Он глядел ясно и преданно и готов был откреститься от Дмитрия Иваныча в секунду. - Да сказки все это! Никем! Дядька мой в Полтаве завхозом в Доме пионеров работал, а Дом пионеров рядышком с почтой был, вот они по молодости-то…

Вон что!

Ну конечно!

Понятно. Кавуны.

Кавуны, кавуны! - обрадовался Витя.

Вот она, оказывается, как отзывалась, Полтава!..

Но все-таки выходило, что не без протекции Витю устроили, дядька полтавский, значит, помог. «Помог, помог маленько», - соглашался Витя, улыбаясь счастливой улыбкой, и от полноты чувств стал рассказывать про хитрого полтавского дядьку: тот, мол, такой ловчила, до сих пор помнят, как он в войну у румына за полкабана мотоцикл выменял и в землю закопал, - ох не промах был дядька!

На что уж рассчитывал Леонид Степаныч, непонятно: что Витя сейчас же побежит к Дмитрию Иванычу, слово за него скажет? Вряд ли. И вся выгода от этого вышла опять же Вите: вот и с Пошенкиным он контакт наладил, как хорошо!

Но настал день, встрепенулся Пошенкин, расправил крылья - Петров приехал! На прием к нему, конечно, не побежишь, по телефону тоже звонить не станешь, тут как-то ловко надо, тем более что слухи, волны шли по министерству: то ли Петров с министром не поладил, то ли министр Петрову что-то сказал - никто ничего толком не знал, но что-то шелестело: Петров, Петров. Что Петров, чего Петров, но Петрова, не Тютькина склоняют - Петрова!

Ваня вспоминал, как они ехали летом к Петрову. Тот сам их захватил после работы в свою машину: мол, дочка плачет, радиола сломалась; Петров сидел впереди в просторном «ЗИСе», а Ваня с Пошенкиным сзади, боясь развалиться на располагающих к разваливанию сиденьях, торчали торчком, валясь назад при движении с места.

Тогда уже прошла мода носить, как в войну, мундиры, но Петров, генерал по званию, еще носил, и твердый ворот подпирал складки его малиновой шеи. Подобно Митрофанычу, генерал простецки, грубо и весело шутил насчет женщин.

Уж вы-то там небось с телефонисточками своими! Знаем!..

Леонид Степаныч в таком же залихватском, на себя непохожем тоне отвечал:

А у меня, Алексей Гурьич, своя баба имеется, зачем! У меня своя ничего!

Своя! Свою бабу беречь надо!

Все дружно гоготали, даже шофер. Ваня смущался.

Когда поднимались в лифте, генерал подпихнул Ваню пузом - и его в покое не оставил:

А ты чего примолк? Ишь, глазки опустил! Тоже небось немало девок перепортил, а?..

Их провели тогда в большую, всю в коврах комнату с открытой балконной дверью: они стали копаться в огромной трофейной радиоле, а через комнату на балкон и обратно все время кто-нибудь ходил: сама генеральша, высокая, с круглым мучным лицом, старая ведьма-домработница или дочка, тоже длинная и круглолицая, - ясно было, они затем ходили, чтобы монтеры чего не слямзили. Пошенкин так и кипел от этого недоверия, наполеоновская душа его оскорблена была, он швырял, ронял инструменты, не туда припаивал проводки.

Ваня думал: «дочка плачет» - девочка, а тут вертела задом лет шестнадцати тетя, крутилась перед глазами, и он представил себе, что́ генерал скажет, когда эту девку испортят, а ждать, видно, недолго осталось.

Они возились часа два, радиолу выкидывать пора было, а не чинить, о чем Пошенкин и сказал потом хозяину.

Ну-ну, - сказал тот, - прокидаемся, чини-чини…

Дома Петров выглядел устало, сонно (или пообедал?), переоделся в пижамные штаны и старый китель без пуговиц и погон; надев очки, читал на балконе газету и задремал, вздрагивая от звуков, вылетавших из радиолы.

Потом генерал пропал в недрах большой квартиры, дочка сама принимала работу, прыгала и кружилась, вихрем поднимая юбку школьного платья, под звук фокстрота - «исполняет оркестр под управлением Эдди Рознера»!

Старая ведьма повела монтеров на кухню, где уже красовались на краю стола две налитые стопки водки (а бутылки не видно было) и лежали на тарелке цветком ровно четыре бутерброда с колбасой. Ведьма прямо-таки заглядывала им в рот, когда они выпили, бурчала недовольно. Поэтому Пошенкин взял лишь один бутерброд, нервно разорвал, разломил пополам грязными пальцами, чтобы только заесть, и, двинув бровью, приказал молча не трогать больше ничего, уходить вон. И они ушли под звуки джаза, и у лифта Пошенкин яростно плюнул на чистый кафельный пол.

Потом они еще раза два ездили туда и проклинали все на свете, потому что вертлявая дочка теперь их винила, когда радиола ломалась: что ж вы, починить как следует не можете!..

Ваня дорого бы дал, чтобы не ездить туда, и надо же! - так случилось, что не поехал. От Петрова действительно позвонили - радиола, мол, опять не работает. Пошенкин мигом собрался, «ЗИС» уже стоял в переулке, а Ваня в это время ушел в АХО получать в кладовой тряпки для протирки, бланки и нитки, - всякую мелочь, которую непременно выписывали (пусть она и копейки стоит): не самим же покупать.

Он все получил, покалякал с кладовщицей, шел не торопясь по первому цокольному этажу, кипу белых бязевых тряпок, фабричных обрезков, еще пахнущих машиной, керосином, нес узлом за спиной, остальное в левой руке в сумке из клеенки. А Пошенкин, оказывается, в это время звонил по всем телефонам, искал Ваню: срочно к Петрову, скорей, там-то мы все ему и скажем! там-то мы и выйдем в реванш!.. Но не отыскал. А Ваня шел длинным, без окон, коридором, устал и там, где коридор делает поворот и где как раз глядят на улицу два высоких красивых окна, остановился отдохнуть, сбросил узел с тряпками на подоконник. И взглянул на улицу. И увидел - батюшки! - в «ЗИС» садятся Пошенкин и Просвирняк! Вернее, один уже сел спереди, с чемоданчиком на коленях, дверцу на себя тянет, а другой, спотыкаясь, отбивая поклоны, мотая нелепо полами длинного пальто, пригнул голову в шляпе, чтобы лезть в машину. Ваня даже засмеялся про себя, глазам не веря: столь неправдоподобно было. Но нет, это они, вот прямо перед ним, чуть ниже его. И «ЗИС» Петрова. И шляпа Витина. И осанка пошенкинская. С ума сойти!

Хлопнула беззвучно - рамы в окнах двойные, стекла толстые, старинные, щели свежей рыжей замазкой зашпаклеваны, звуков не слышно, - хлопнула одна дверца, за ней вторая, Витина больная нога последней с тротуара исчезла, выстрелила машина синим дымом и пошла. Ваня прикованно глядел на красные стоп-сигналы, опираясь грудью на мешок с тряпками. Как же это?

И хотя потом Пошенкин ему все объяснил: мол, Ваня, сам виноват, не нашли, - но уже никогда не могло исчезнуть из глаз видение, как не он с Пошенкиным, а Витя Просвирняк садится в «ЗИС» замминистра и мчится чинить-паять. Пусть и не хотелось, пусть и к лучшему, что так, но все-таки как же это?

К сожалению, будто в наказание или потому, что уж полоса у Пошенкина такая шла, Петрова застать не удалось: три часа тянул Леонид Степаныч с радиолой, всю наизнанку вывернул, но хозяин допоздна не возвращался домой, и, судя по поведению домашних, что-то там действительно закипало, чувствовалось и в доме напряжение.

Ну как ваша вчерашняя поездочка? - спросил Ваня ехидно.

Пошенкин тут же взвился, озлился, плюнул:

Чертовы ведьмы!.. А этот тоже! Хорош! Уж не может из Гэдээра новую машину привезти!

Было ясно, что дело не выгорело. И Пошенкин опять не находил себе места.

Но зато Витя был счастлив. Как-никак ездил с Пошенкиным, помогал, а главное, вон где опять очутился, на каких высотах!

Ну квартирка! - говорил он и закатывал глаза. - Вот квартирка! Ну и квартирка!..

Можно было ожидать, что, наладив отношения с Пошенкиным, Витя теперь прилипнет к каморке, возьмется смелее за дело, за учение. Но нет, у него уже образовались иные интересные места, куда его влекло. А что касается ученья, реле и отверток, то к этому он вовсе остыл. Между прочим, из всех приборов, с которыми Ваня его знакомил, больше всего заинтересовала Витю обыкновенная контрольная трубка. У каждого монтера есть такая трубка: трубка без телефона, со свободными контактами, чтобы можно было присоединить к аппарату, проверить слышимость или подключиться к любому номеру на стенде. Можно проверить, но можно и услышать разговор, если он идет в это время.

И раз и другой бывали случаи: Ваня заставал Просвирняка за этим делом. Ерунда, со всяким случается: подключился нечаянно и послушал немного. С полгода назад, когда еще душа в душу жили Леонид Степаныч с Дмитрием Иванычем, и не такое делали. Однажды, услышав, как Дмитрий Иваныч виртуозно песочит одного начальника филиала, Пошенкин прибежал в каморку, подключился к номеру Дмитрия Иваныча и на только что отремонтированный магнитофон, который оказался у них на столе (магнитофоны тоже еще нечасто встречались), записал всю речь Дмитрия Иваныча. Но это делалось в открытую, при свидетелях, ради шутки. Потом самого же Дмитрия Иваныча и пригласили себя послушать и ржали все дружно, все мужское население конторы, повторяя перлы начальства. Это была вещь нормальная.

Но вот когда Ваня увидел за этим делом Витю, ему это не понравилось: слишком много интереса было в Витином лице. Сидит, прижав трубку к уху плечом, на корточках, больная нога неловко выставлена и на лице веселое оживление. Один. Тайком.

Ты что это, Виктор?

Тихо, погоди! - Микрофон зажат ладонью.

Да ты что, спятил? Ты это брось, не полагается!

Тихо! - Тем не менее Витя тут же отключился, сунул трубку в карман, галстук на место заправил. - Ну сейчас Бубышкин завгару вливал!

Ты что, с ума сошел? - Ваня смотрел на Витю во все глаза. - Ты это брось! У нас за это знаешь что! Заметят - сразу вылетишь!

Да ну, чего ты? Я нечаянно попал, что я, не понимаю?..

Не нечаянно, а брось!

Да все слушают, на АТС у Щипкова, думаешь, не слушают?

Да ладно. - Просвирняк вдруг убрал улыбку с лица. - Ты сам-то не треплись, лучше будет.

Что же касается ученья и помощи, то однажды, когда Зяблик и Витя чинили номеронабиратель, вернее Ваня чинил, а Витя смотрел, да и то смотрел лишь так, поверху, Витя на Ванино: «Смотри сюда, смотри, понял?» - отвечал тоже с неожиданной и твердой интонацией: «Да на хрен мне смотреть! Не пойму я в жисть эту механику!» И с тем швырнул отвертку и ушел. И тут опять, не первый раз в жизни, Зяблик ощутил, что ему, Зяблику, еще далеко до мира взрослых, что Просвирняк, побыв Ване товарищем совсем недолго, уходит от него в этот мир, уплывает - и не ухватишь. Конечно, им легче говорить и понимать друг друга, чего уж! Да и странно, в самом деле, чтобы такого вида человек, как Витя, в своей шляпе, бегал бы здесь на побегушках монтером, слушался Зяблика и дружил с ним, смешно. Надо приготовиться, что он уйдет, передвинется повыше. И получается, что Шура права. Но, с другой стороны, куда ему двигаться, ведь он не знает и не умеет ничего. Но не зря же он шустрит, старается, развивает бурную деятельность, это же ясно. Вот и Пошенкин ему уже не страшен.

А сам Леонид Степаныч опять сидит разглагольствует, выдвинув ящик стола и вытянув на него ножонки, курит, высоко водя рукой с папироской в воздухе: мол, я, я! я министру коммутатор, а замминистру антенну! больше никто ничего не смыслит, да тому же Дмитрию Иванычу схему реле - он как свинья в апельсине!..

Просвирняк смеется, трясет волосами, поддакивает, слушает маленького императора с таким выражением, будто тот и в самом деле всему голова. Ваня войдет, постоит и выходит: неловко.

И теперь уже не Ваню, а Просвирняка посылал Пошенкин на разведку к Дмитрию Иванычу. Глядишь, хромает Витя бегом то со сводками в руках, то еще с чем, а в кабинет к Дмитрию Иванычу входит запросто, только осклабится улыбкой в сторону Полины, а она, не отрываясь от печатания на машинке, скосит глаз и кивнет как своему, не остановясь даже для вопроса зачем и почему. А Витя, просунув сначала голову и согнувшись, заглянет - и скользь туда! Даже дверь ему пошире отворять не надо: в какую щель заглядывает, в такую и весь пройдет, как в детстве сквозь забор протискивались: если голова прошла, то и сам пройдешь.

От имени Пошенкина, с его распоряжениями стал он залетать и в диспетчерскую: «Риммочка Павловна, вот это, Риммочка Павловна, вот то… Леонид Степаныч сказал, Леонид Степаныч велел…» И вот однажды утром, заступая на дежурство, Римма Павловна вдруг принялась кричать на Люсю (все телефонистки уже были на местах, а Люся, отдежурив, уходила, покрывала голову зимним белым платком):

Это кто ж тебе разрешил, зачем ты эти заказы трогала? Сколько вам говорить, чтоб не самовольничали!

Чего? Чего? Где? - Люся обиженно хлопала глазами, подаваясь к Римме Павловне, которая размахивала узкими листочками. - Это мне Виктор Прокофьевич еще с вечера велел…

Ну Виктор… Прокофьевич… - Люся в момент увяла под обратившимися на нее со всех сторон взглядами. - Ну этот…

Все поняли, она могла не продолжать. Римма Павловна пораженно обвела диспетчерскую взглядом, чуть руками не развела:

Нет, вы слыхали?! Да кто он такой, твой Виктор, видали вы, Прокофьевич! Что он смыслит! Без мыла влезет везде!

Он сказал - Леонид Степаныч велел, я думала…

Да что ты думала! Все к черту перепутали мне!.. Виктор Прокофьевич! Слыхали? Пусть только явится, я ему скажу! В заказы еще будет лезть!.. Виктор Прокофьевич!.. Обработал дуру!

Все наконец захихикали, Люся, надув губы, отвернулась и потом, затянув наконец на шее платок, выскочила в дверь. Римма Павловна, на разные лады повторяя «Виктор Прокофьевич», еще покипела несколько минут. Шура, как ни странно, ничего не сказала, только усмехалась кривой усмешкой.

И прошло не меньше часа или того больше - все работали, забыв утренний эпизод, - как явился из коридорных своих плаваний Просвирняк. Веселый, оживленный, он словно бы спешил по важному делу, но не мог пройти мимо, чтобы не завернуть, не поздороваться, не поприветствовать всех.

Здоровеньки булы, дивчиноньки! - смело разлетелся он с порога. - Ух, кипит работка! Дела идут, контора пишет!

Пиджак на Вите был все тот же, но рубашка уже новая и галстук, и хоть галстук опять свивался трубочкой от постоянного запихивания за борт пиджака, но выглядел еще свежо. Волосы у Вити уже не были так длинны и грязны, как прежде, а вполне нормально, лишь чуть длинновато, подстрижены в министерской парикмахерской, запах которой он и распространял вокруг. И еще на ногах поблескивали новые ботинки, толстые и крепкие, как раз для зимы.

Все как бы чуть приостановились и поглядели, ожидая, на Римму Павловну: как она сейчас его?.. Но Римме Павловне понадобилось срочно что-то писать в кипе заказов, она энергично водила ручкой, насупив брови, бормоча и пыхтя, будто и не видела Просвирняка.

Что новенького, Риммочка Павловна? - обратился Витя уже прямо к ней.

И тут только Римма Павловна, почти краснея под взглядом телефонисток, хмуро (но не более) сказала:

А то новенького, что зачем ты, Виктор, в заказы-то вмешиваешься? Кто Люсе-то велел?

Что-что? - Просвирняк обеспокоился. - Заказы? Какие?.. А, вчера-то? Так это сам Дмитрий Иваныч велел. Уж вечером, Римма Павловна. Я тут задержался, вас не было, никого не было, а Дмитрий Иваныч… Между прочим, как их? Пустили? А то он спросит…

А Люся сказала - Леонид Степаныч…

И Леонид Степаныч в курсе, а как же! Я разве сам буду, вы что!

Ну а зачем Дмитрий Иваныч опять в междугородку вмешивается? Прям не знаю!.. Вы только мне говорите в другой раз.

Ну, Риммочка Павловна! О чем речь! - Просвирняк расплылся в улыбочке. - Ну разве я не знаю, кто у нас тут самый главный человек?

И тут не выдержала больше, вмешалась Шура. Повернулась на вертящемся стуле, состроила сладкую физиономию.

Ну что вы, В и к т о р П р о к о ф ь е в и ч! Самый главный человек у нас теперь вы! Скоро, девочки, - вот попомните мои слова - мы у Виктора Прокофьевича будем спрашиваться в уборную сходить…

Просвирняк дрогнул от слов «Виктор Прокофьевич», напрягся, но тут же рассмеялся деланно:

Шура скажет всегда! Мы простые монтеры…

Ой, Виктор Прокофьевич! Ну зачем? Ну какой вы монтер! Вы же, как известно, простого ключа починить не можете.

Кто-то прыснул, Нинка рассмеялась заливисто.

Ну ладно, ладно. - Это Римма Павловна примирительно забасила. - Работать давайте.

Простого ключа починить не можете, - продолжала Шура, обращаясь теперь к подругам, - а бегать распоряжения давать - тут как тут, пожалуйста!.. Какой же монтер! - Она повернулась снова к стенду, подключая на ходу и выключая своих абонентов (как и другие), и надвинула опять наушники. - Спрашиваться, спрашиваться будем!.. Да, четвертый слушает, говорите, соединила!.. «Можно, Виктор Прокофьевич? Разрешите, Виктор Прокофьевич?..»

Просвирняк продолжал улыбаться, но уже через силу. Он затоптался на месте, нелепо суча больной ногой. Хотел что-то сказать, но уже никто на него не смотрел, перед ним были одни спины, все работали, и даже Римма Павловна, бывшая всех ближе, уткнулась в заказы. Витя покраснел, надбровья его выступили вперед, глаза запали. Он хмыкнул, хрюкнул и затопал прочь. Дверь еще не закрылась за ним, а телефонистки стали смеяться.

Шура довольно и победоносно оглядывала поле боя. Но она и не подозревала, как близка была к истине.

Опальное сидение замучило Пошенкина, и в конце концов нашел он себе дело. Всегда, если особенно много набиралось халтуры, Пошенкин загружал Ваню или брал его с собой. Перепадали и деньжата. Года полтора назад, когда пошла мода на коммутаторы и селекторы и Пошенкина то и дело приглашали их устанавливать, денег выходило даже и немало. Правда, работали тяжело, почти всегда ночами. В центре Москвы, в старинных узких переулках, в подворьях, в проходных дворах, в слепившихся, как торты, зданиях размещались всегда, еще с приказных, наверное, времен, учреждения: сотни, если не тысячи министерств, управлений, трестов, главков, отделов, советов, президиумов, кафедр, касс, союзов, отделений, филиалов, бухгалтерий, контор, издательств, складов, курсов. От вывесок и названий рябило в глазах. Каждый подъезд до того был залеплен вывесками всех мастей, что еле отыщешь нужную. А войдешь внутрь, под гулкие своды, на старинные лестницы, там опять вывески, указатели - поразишься: неужели столько организаций помещается в одном подъезде?.. Из всех дверей трещат машинки, входят и выходят люди, в каждом окне видны столы, столы, столы и склоненные над ними мужчины и женщины в нарукавниках, с арифмометрами, с папками, скрепками, чертежами, стаканами в подстаканниках, с электрочайниками. А еще - шкафы, шкафы, шкафы с папками. А еще - плакаты, портреты, диаграммы, стенгазеты. А теснота такая, что сами служащие еле пробираются между столами. Молоденькие курьерши в пальто внаброску выбегают на улицу, отыскивая свою машину среди скопища прилепившихся к тротуару и даже въехавших, занявших боком полтротуара из-за тесноты машин. И конечно, повсюду разрываются телефоны.

Они приходили сюда по ночам, когда это царство пустело, вымирало и вид бесконечных комнат с тесно стоящими столами, без людей, под светом уличных фонарей из голых окон был дик и фантастичен: для чего же эти здания, если никто здесь не спит по ночам?.. Их вели, вели и приводили в какой-нибудь неожиданно просторный после общей тесноты кабинет с белыми гофрированными шторами, с мягким ковром. Они волокли с собой инструменты, приборы, новый или отремонтированный, отлаженный и даже выкрашенный селектор. Накануне Пошенкин обо всем договаривался с хозяином кабинета или его хозяйственниками, и обычно бывал уже готов новенький, еще липнущий лаком телефонный столик. Ваня и Леонид Степаныч раздевались, бросая свою одежонку по мягким креслам, включали паяльник, располагались как хотели. Задача заключалась в том, чтобы отсоединить и убрать пять-шесть заполнявших стол телефонов и вместо них подключить один коммутатор. И на это уходила иногда целиком вся ночь, а то и две, если что-то не ладилось. Хорошо было идти потом по пустому городу, в черноте зимнего утра, когда о том, что настало утро, говорят только выползающие из парков пустые трамваи; в голове играет музыка бессонницы, глаза сами закрываются, горят сожженные паяльником и канифолью кончики пальцев; обещанная тридцатка, а то, глядишь, и две так и парят в голове - три, три!.. Зачет не сдан, пропущен, но Ваня заочник, простится. Зато новенький аппарат стоит на своем месте, работает, и сегодня утром его хозяин, как он ни строг и важен, будет, как мальчишка, целый день нажимать кнопки и рычажки, радоваться и забавляться игрушкой, и набегут из всех кабинетов замы и помы тоже восторгаться и завидовать. Среди дня гордо придет Пошенкин, уверенно спросит: «Ну как?» - и будет обласкан, охлопан милостливо по плечам, и некий улыбающийся человек прямо в кабинет принесет ведомость, в которой Пошенкин поставит всем на удивление свою разлетающуюся кометой наполеоновскую подпись, и человек передаст ему конвертик с деньгами. Три десятки, четыре, пять! Вдруг отвалит?.. Идет Зяблик и мечтает, сколько отдаст матери, сколько себе оставит, что купит. Тогда еще была Валя - идешь с ней в кино, хрустишь деньгой, берешь в буфете пива и шоколаду. Да, неплохие были времена.

И вдруг пожалуйста - снова нашел Пошенкин дельце. Недели за две до Нового года Леонид Степаныч позвал Ваню и сказал: есть, мол, халтура, можно заработать. «Как в том году», - сказал Пошенкин, и Ваня сразу вспомнил: тогда делали елочные гирлянды. Сначала в подарок от Дмитрия Иваныча кому-то из начальства два комплекта, потом еще двадцать два, которые Пошенкин сбывал тут же в министерстве и на стороне. И изрядно, между прочим, Ваню обжулил, врал, за какую цену продал. А лампочки и провод, кстати, Ваня выписывал на свое имя якобы для ремонта коммутатора, и красил лампочки, что было особенно трудно, тоже он.

Ну? - сказал Пошенкин все с той же папиросой в руке и все так же праздно вытянув ноги на выдвинутый из стола ящик. - Помнишь? Давай как тогда?

Вы Витю своего позовите, - сказал Ваня, - он же теперь у вас…

Да ладно тебе, Витю! Тут быстро надо, времени всего ничего, а народ интересуется…

Ваню мучила не нынешняя обида на Витю, а прошлая, из-за денег, и Пошенкин, кажется, угадал это.

Сейчас больше заработаем, они дороже теперь пойдут, понял? Ну?

Ваня еще покочевряжился немного, пока Пошенкин не сказал твердо, сколько даст с каждой гирлянды, и согласился. И к концу дня, оформив заявки, уже получал в АХО мотки провода, лампочки, паяльное олово.

На следующий вечер после работы, соблюдая осторожность, они заперлись в каморке - и понеслось! Их подпольное производство сразу вдохнуло в Пошенкина жизнь. Он ловко паял, быстро наставлял один к другому куски провода, присоединяя встык лампочки. Рукава засучены, лысина в поту, дым клубится, папироса в зубах и напевает: «Ой, Самара-городок, беспокойная я…» Ваня тут же стрижет, паяет тоже, подсчитывает вольтаж, приспосабливая к особо пышным гирляндам небольшие трансформаторы. Пришлось по всей конторе искать штепсельные вилки, на складе вдруг не оказалось.

Они увлеклись, они сидели опять чуть ли не всю ночь, а потом, потеряв бдительность, стали работать и днем. Никто не знал, чем они заняты, двери были заперты и одна и другая - открывали только по стуку или по телефонному звонку. Да и кому было ходить, отношения с конторой пока так и не наладились.

От Вити, конечно, спрятаться не удалось. Леонид Степаныч предложил и ему помогать и подзаработать. Витя радостно закивал, согласился, но как дошло до дела - не приведи бог! Зяблик успевал сделать десять лампочек, а Витя пыхтел над одной. Ему самому было неловко, и после обеда (когда они работали днем) он совсем не пришел, а вечером тоже не остался: забежал, помялся, сказал, что в кино надо, совсем забыл. Пошенкин только рукой махнул: «Ладно, нам больше достанется».

Так провкалывали они четыре дня, вошли в азарт, все кипело, в дыму и поту они делали свое такое черное и такое светлое дело: готовые гирлянды сияли по стенам, трещали коммутаторные реле, неслись песни из репродуктора, которым подпевал Пошенкин, - работа!.. Был конец дня, без десяти шесть, когда вдруг та дверь, что в коридор (Ваня сам запирал ее, он точно помнил), вдруг распахнулась настежь рывком, кто-то сказал: «Нет, открыто…» - и, они даже не успели переменить поз, в каморку, сгибаясь в дверях, вошли разом Дмитрий Иваныч, Щипков, Трусов, Митрофаныч, и еще, и еще кто-то, и по тому, как они тесно и быстро входили, было ясно: они давно выжидали под дверью.

Потом, десять раз перебирая с Леонидом Степанычем эту историю, они никак не могли понять одного: как дверь оказалась открыта? И как они в с е оказались под нею? Пусть даже делали обход, искали место для расширения АТС (как потом говорили) - но отчего вдруг ворвались? Кто открыл? Пошенкин поносил Ваню, Ваня уверял, что сам запирал.

Как бы там ни было, история кончилась плохо, особенно для Пошенкина. Еще бы, только что получить на вид, быть в ссоре с начальством - и снова так погореть! В первый момент Леонид Степаныч еще умудрился стать в позу, заявить: прошу, мол, не мешать, я выполняю срочный заказ для министра, все согласовано. Но Дмитрий Иваныч и Щипков этой туфте не поверили, им-то все ясно было с первого взгляда.

А ну, где накладные? - шумел Дмитрий Иваныч. - А ну, кто получал материал? Ты? - И его палец уперся в Зяблика.

И пошло и пошло!

Это, значит, я ничего не понимаю? - кричал Дмитрий Иваныч уже в недрах конторы. - Это я как свинья в апельсине? (Батюшки, ведь эти слова только при Ване и Вите говорились, больше никого не было!) Я ему покажу свинью в апельсине, калымщику! Он будет нас позорить, наш коллектив! Развинтились! Автономную какую себе республику устроили, видали! По струнке будут ходить!..

Да, пошло так пошло! Подняли накладные, ужаснулись количеству взятого со склада материала; по конторе тотчас все разнеслось и поползло дальше по этажам: «Слыхали, в нашей конторе связи? Елочные украшения, говорят, делали для всей Москвы!» Пошенкин взял бюллетень, Ваню таскали к Дмитрию Иванычу, пытали-допытывали: междугородку будто дегтем обмазали, стыд и срам. Зачем-то нужно было Дмитрию Иванычу не спустить дело на тормозах, не прикрыть, а раздувать.

Это чтобы нас в кулак зажать, - сказала Шура, - теперь держитесь, МТС!

Рассказывали, будто Дмитрий Иваныч сам позвонил Пошенкину домой, сказал, что если тот не хочет идти под суд, пусть едет месяца на два куда-нибудь подальше, в сибирский или уральский филиал, а то и совсем уходит. Пока, мол, жив. И пока гирлянды эти не забудутся.

Речь все время шла о Пошенкине, Ваня был в стороне, вроде свидетеля или малолетка, вовлеченного в дурное дело. А ответ надо было держать вместе с Пошенкиным, он чувствовал. Хотя, не переть же тоже на рожон?..

Что-то варилось, происходило в недрах конторы: не показывался почти в диспетчерской Просвирняк, вызывали то Римму Павловну, то Капитаншу, и обе, вернувшись, не поднимали глаз, ничего не рассказывали. А Просвирняк, как оказалось, был там, у Дмитрия Иваныча, сидел на валике кожаного дивана.

Один день шел колесом, второй, что-то решалось, зрело, Пошенкину, видно, приходила крышка. На третий день Ваню вызвали в отдел кадров.

Инспектор Ниточкина Марья Сергеевна - Ваня ее хорошо знал, не раз телефоны здесь проверял, новые аппараты недавно ставили, старые меняли, - инспектор Ниточкина, еще молодая, с накрашенными губами и сверкающими сережками в ушах, попросила Ваню все рассказать, и Ваня уже в пятый, наверное, раз, потупясь, рассказывал: как делали, что, и это, мол, для своих, а еще для кого, он не знает; провода взяли столько-то, да, верно, лампочек столько-то, правильно; насчет продажи ему лично ничего не известно, денег никаких он не видел.

А как вообще Пошенкин? - спрашивала Ниточкина, ложась грудью на стол и близко глядя на Ваню черными-пречерными глазами.

Они сидели в тесной второй комнатке отдела кадров, заставленной высокими и узкими, чуть не до потолка шкафами с наглухо закрытыми, а кое-где и запечатанными сургучом дверцами. На окне было зелено от цветов, тесно от цветочных горшков, и на столе у Ниточкиной прямо перед Ваней стоял горшочек с веселыми, растопыренными в стороны полосатыми листиками. Пока они разговаривали, на столе у Ниточкиной несколько раз звонил телефон, но трубку она не брала, а только поднимала и опускала снова. Будто оказывала уважение Ване: мол, видишь, ни с кем не хочу говорить, только тебя слушаю.

Это Ваню подкупало, и вообще Марья Сергеевна была симпатичная, улыбалась яркими губами, серьги ее сверкали, глаза блестели, и говорила она, спрашивала с участием:

Ну как он вообще? Работы-то ведь у вас не так чтобы очень?.. А как он с вами, с коллективом?.. Вот у вас Латникова такая есть - что про нее можешь сказать?..

Ваня отвечал честно: так, мол, и так. Что знал, то и отвечал.

Но вдруг насторожился. Марья Сергеевна открыла стол, вынула простую ученическую тетрадку с желтой обложкой, ловко вырвала из ее середины двойной лист - даже не запнулась на скрепках, не порвала бумагу, - протянула и сказала:

На, напиши.

Ну что рассказывал. Про Пошенкина, про всю эту историю.

Ну как, ты же рассказывал, разговор - одно, а написать - другое. На, на, пиши, чего ты боишься?

Ваня медлил, но вынужден был взять листок. Что-то тут было не так. Что-то ему не нравилось.

Иди-ка сюда, вот, иди на мое место. - Она встала и быстро, взяв Ваню под локоть, усадила его на свой, с теплой подушечкой стул. И ручку дала. Тоже свою, теплую. - Давай-давай, быстренько. Можно с ошибками, отметку ставить не буду.

Она шутила, но Ване было не смешно, хоть он и улыбался податливо.

Ну а что писать? - Он поглядел на Марью Сергеевну прямо: мол, что вам н а д о-т о?

Ну как ты не понимаешь, - сказала она, - история ведь неприятная, на всех пятно. Надо отмываться. Надо выяснить, кто виноват, так? Ты виноват? Пиши. Не виноват? Докажи.

Писать-то зачем, не понимаю, - упирался Ваня, сам не зная почему. Ему зябко стало, неуютно.

Понимаешь, - вдруг сказала Марья Сергеевна суховато, так, что отступать уже нельзя было. - Не маленький. - И отошла к окну.

Ваня наконец увидел, что лист лежит перед ним белый, как снег, в линеечку, отливая глянцем. Что писать, как? Он в самом деле не соображал. Прошла, должно быть, минута или больше.

Марья Сергеевна напевала у окна, трогала цветы. Потом подошла к Ване со спины, будто учительница в классе над учеником, застрявшим с контрольной:

Он невольно сжался, оглянулся жалобно.

Да ты что, ей-богу! Такой порядок, все пишут. - Она потеснила его в сторону, выдвинула верхний ящик своего стола (там мелькнули красная расческа, помада, круглое зеркальце и начатая пачка чая), вынула серую папку с завязками, а оттуда - пожалуйста! - кипу точно таких же, в линеечку, тетрадных листков, только измусоленных, исписанных разными почерками. Она потрясла ими у Вани перед носом:

Видал? Пиши давай, а то скоро обед… И не говори никому. Пиши: такого-то декабря сего года… И про Латникову не забудь.

И Ваня, даже обрадовавшись подсказке, стал писать: «18 декабря сего года я был вызван своим непосредственным начальником Пошенкиным Леонидом Степановичем, который предложил мне…» - и так далее.

Потом ему не хотелось идти в контору, он слонялся по этажам, сидел у матери в столовой. А когда вернулся, не поднимал глаз и никому ничего не рассказывал.

«Тов. Пошенкина Л. С. освободить от занимаемой должности начальника МТС по собственному желанию. И. о. начальника МТС с 1 января назначить тов. Просвирняка В. П.».

Всех как обухом ударило. Одна Шура почти ликующе выкрикивала:

А я говорила! Я что говорила? Я предупреждала!

И она смеялась своим диким, квохчущим смехом, похожим на начало плача.

Так наступал Новый год.

Междугородняя, четвертый слушает!

Два ноль шесть, возьмите Енакиево!

Свердловск! Свердловск!

Говорите, соединяю!

Утро, начало дня, междугородку, как всегда, разрывают на части. Знакомые города, знакомые номера, фамилии абонентов. Стучат штеккеры, крутятся диски, зуммерит коммутатор. Басит Римма Павловна, спешат телефонистки. Все как обычно и вроде ничего не переменилось. И одеколоном пахнет, и луч солнца, теперь уже февральского, заглянул в подвал и греет половицу - солнце на лето, зима на мороз.

И Ваня Зяблик так же сидит на кушеточке, учит физику, поеживается от озноба. Разве что учебник его спрятан в корку от «Справочника монтера», а на полу у ног разложен чемоданчик с инструментами - в любую минуту можно опуститься на колени за коммутатором и изобразить трудовой процесс.

Все по-прежнему, только настроение, например, у того же Вани препоганое, делать ничего не хочется, опротивели ключи, реле, трубки, все одно и то же. И появилась у него усмешечка, какой раньше не замечалось. «Все зола», - любит он теперь повторять, схватив это выражение у Нинки, которая как всегда, если не больше, налетает при встрече на Ваню и целует его при всех в губы. Скрыться Ване теперь некуда. Начальник МТС Просвирняк Виктор Прокофьевич превратил каморку в маленький кабинет. Исчезли со стола приборы, шасси приемников, грязные тряпки и паяльники, шкаф вместе со всем хламом вынесли в коридор. Стол покрыт зеленой плотной бумагой, на нем стоит эбонитовая изогнутая лампа, стакан с отточенными карандашами, чернеет цифрами перекидной календарь. Телефон. Папка для сводок. В каморке чисто, даже уютно, перед столом появилось низковатое, коричневой кожи, явно трофейного происхождения облезлое кресло. А на стене плакат «Мир, труд, май!», пониже - зеркало, в которое обязательно глядится Виктор Прокофьевич, когда входит в каморку и когда выходит.

Ване при всей его любви к аккуратности прибранный вид каморки неприятен. И находиться в ней тяжело. Будто здесь убили кого-то и потом все чисто вымыли. А ведь поначалу Витя ничего не трогал, упаси бог! Он вообще делал вид, что страшно удивлен своим назначением, сам над ним посмеивался, пожимал плечами. В каморку входил бочком, на стул Пошенкина не садился. Распоряжений никаких не давал: «Что вы, Риммочка Павловна! Вы сами все лучше меня знаете!» Но вот зашел однажды Дмитрий Иваныч, оглядел междугородку, справился, как дела, и потом, после его визита, Витя, словно извиняясь, сообщил: «Начальство велело марафет навести, генеральную уборку. Давай, Вань, займемся…» Леонид Степаныч все обещает прийти забрать вещички, но что-то не идет.

Потом появился первый Витин приказ - насчет дисциплины: запрет отлучаться в рабочее время, спать, вязать, читать и так далее. И он опять пожимал плечами, разводил руками: «Начальство требует». Но, однако, сам с утра до вечера находился теперь на месте. Раз - и вошел, раз - вышел, опять вошел. И уже не посидишь, не полежишь на кушеточке, не помчишься вдруг за булочками и колбасой или в галантерею на углу, неудобно. «Давайте не будем, девочки, начальство и так нами недовольно…» Начальство, начальство! Чего только не делается от имени начальства!..

С прибавкой зарплаты Витя купил новый серый костюм, хоть и недорогой, но импортный - пиджак в талию, широкие брюки, - а вместо своей вокзальной шляпы белую заячью шапку. Чуть округлевшее и розовое с холода лицо его глядит из-под шапки с энергией и скрытым восторгом. Он вроде бы меньше хромает, меньше отбивает поклоны. Нельзя сказать, что у него вид всего достигшего человека, нет, он движется, он целеустремлен, и с одного взгляда ясно, что у него все впереди.

И телефонистки и Ваня слышат, когда он входит и выходит, - смолкает смех, обрывается разговор. Ваня напрягается, он ждет, что Витя должен и с ним что-то сделать, сказать, тоже давно назрело.

Между прочим, вскоре после назначения Просвирняка ушла из конторы Люся Неваляшка. То была счастливая, оживленная, то вдруг погасла, похудела, заболела. То она провожала Витю сияющими взглядами, краснела, хотя сам Витя никак не выделял ее среди других (на людях, во всяком случае). А то вдруг плакала, глядела тупо и испуганно. Поговаривали, что она делала аборт. Шура с Зоей ездили к ней домой навещать, но даже им Неваляшка ни в чем не призналась. А когда выписалась, подала заявление об уходе и перевелась на телеграф. На ее место взяли ученицей толстенькую девчонку Наташку после восьмого класса, эта старается изо всех сил, как сядет, так может и просидеть весь день на месте вроде Риммы Павловны. Но с веселой Неваляшкой ее не сравнить.

Ване слышно, как опять схватилась с кем-то Шура.

Что я, нарочно, что ли? - кричит она. - Два канала сегодня на повреждении, вам понятно?.. Сами не морочьте!.. Ну и вы не грубите!

У Шуры тоже нервишки сдают в последнее время: все ей не так, каждая мелочь выводит из себя. Чуть тронь - она тут же бросается в бой, стреляя сразу из всех пушек.

Шура! Шура! - останавливает ее Римма Павловна.

Да пошли они все к черту! Нате! Сами с ними говорите!

Шура так перебрасывает штеккер из гнезда в гнездо, что коммутатор содрогается. Слышно, как в разговор с абонентом вступает Римма Павловна. И вдруг резко понижает голос - открылась дверь, видимо появился Просвирняк.

Эх, тут разве чего выучишь!..

В самом деле пришел Витя. Он заглядывает за коммутатор, качает головой, глядя в учебник, потом кивает: зайди, мол, ко мне. Вид у Вити сегодня строгий, озабоченный, под мышкой папка с бумагами. Ваня выбирается из-за коммутатора, проходит мимо Шуры, ждет от нее взгляда или слова. Но Шура погружена в работу, со злостью переключает номера.

Просвирняк начинает сразу, еще только усаживаясь за стол, поглядев в зеркало, спиной к Ване:

Слушай, я ведь тебе говорил, что ты нарываешься-то? Мне же не жалко, читай себе, но если кто зайдет? Чего ты здесь-то не сидишь? Вот кресло… (Врет! Ему не нравится, когда Ваня здесь сидит. Да и Ваня не может теперь здесь - как ему объяснишь?) Да и порядок нарушаешь, понимаешь? Бабы же наши суки, сами же приходят ко мне и жалуются: одним можно, а другим нельзя! (Врет! Никто из них сроду такого не скажет!) Разлагающе действуешь, понимаешь?..

Ваня стоит и слушает, потупившись. На Просвирняка глаза не поднимаются. Вот лампа, вот календарь. Вот пальцы Вити барабанят по столу. «А, все зола!» - думает Ваня и говорит:

Ты сам приказал: дежурному монтеру не отлучаться никуда.

Правильно. Ну и что?

А что мне делать-то?

Здрасте! Найди себе работу. Мало дел?.. Не в читальне же! Мне же шею-то мылят, не тебе…

Он все хочет доказать, что он ни при чем - начальство!

Да что они, не видели, что я читаю? Я всегда здесь…

Не знаю! - рубит Просвирняк. - Не знаю, что всегда, а сейчас… - Он морщится, делает вид, что еще вспомнил нечто неприятное. - И вот что, я все забываю… Ты бы меня при всех-то… не называл… ну… понимаешь?..

Ваня сразу понял: это он не хочет, чтобы его по имени и на «ты». Ну Витя! Вон чего захотел! Быстро! А потом захочешь, чтобы тех, кто тебя на «ты», кто тебя поначалу видел, вовсе не осталось рядом, - так, что ли? Таких, как Наташка новенькая, подберешь? Чтобы вполне легко произносили «Виктор Прокофьевич», других слов не знали?

Ну понимаешь? - говорит Витя и смотрит прямо, на секунду подняв глаза.

Ваня видит этот требовательный, без сомнений взгляд: Витя вроде бы просит, не так ли? Но это не просьба, это приказ: на «ты» его больше не называть. Ваня пожимает плечами, держится независимо: мол, пожалуйста, если тебе надо. Но и сам знает, что так отныне и будет. Ему зябко.

Тут звонит телефон. Витя берет трубку - кстати, аппарат здесь теперь самый новенький, модерн, - и лицо его изображает сначала изумление, потом недоверие, потом радость. Но вот он хмурится, делает Ване знак, чтобы вышел, да побыстрее. Ваня вразвалочку поворачивается, не торопится - зола! И успевает услышать:

Все-таки получил свое! Правильно! Так тебе, Артамоша!..

Ваня почему-то уверен, что Просвирняк говорит со Щипковым, с которым он теперь сдружился, - не с Трусовым (через этого он уже переступил), не с Дмитрием Иванычем (которого они со Щипковым, кажется, тоже стали подкапывать), а именно со Щипковым. И тот сообщает Вите им обоим понятную и приятную новость про Артамонова. Артамоша - не иначе как он. Им приятную, а для Артамонова, надо думать, плохую. Ай да Витя! Уже и судьба таких людей, как Артамонов, занимает его.

Больше услышать ничего не удается. Ваня выходит в диспетчерскую и стоит некоторое время среди комнаты, ежась и думая: что делать, куда податься? Делать нечего и отлучаться не смей. Нет, это не пойдет. Зола. Пора рвать когти из нашей милой конторы. Так и учиться не дадут с новыми-то порядками.

Надо бы рассказать Шуре, потешить ее: мол, Витя требует теперь его на «вы» называть. Но у Шуры такое злое лицо - подступаться неохота.

Ваня садится под вешалку на нижнюю доску, на любимое свое место. Но теперь он сидит так, будто присел ботинок зашнуровать, и даже распускает шнурок, выставив ногу. За вешалкой висит беленький репродуктор. Ваня включает радио погромче, чтобы ему одному было слышно, и удачно попадает: на детскую передачу. Вот так и сидеть здесь теперь со шнурком, пока не прогонят. Глупо, да что поделаешь?

Но сидит он недолго. Не проходит и пяти минут, как из каморки вылетает Просвирняк. Галстук за борт пиджака заправляет, поклоны бьет, волнуется. И сразу к Шуре:

Что же ты делаешь опять, а?.. Римма Павловна, вы в курсе? Почему Орлову не дали?.. Нет, хватит!

Все замирают на мгновенье, ничего не понимают: кто это? на кого это? Шура разгибается и садится прямо на своем табурете удивленная. А Просвирняк - надо же! - почти перед ее носом трясет пальцем, бледный от собственной смелости, и повторяет:

Да, хватит! Понимаешь, хватит!..

Шуре стыдно, краска выступает на ее щеки: дожила, Просвирняк кричит на нее. Ваня Зяблик тоже холодеет от неожиданности и не верит, что может такое быть: он и за Витю переживает, как тот отважился, и за Шуру, за ее почти позор. Он стоит у Вити за спиной, успев выключить радио.

Минуточку, - вдруг говорит Шура насмешливо и нараспев: молодец, она, кажется, сумела собраться. - Полегче, полегче на поворотах!

Но и Просвирняк закусил удила: взяв первое препятствие, дальше пошел смелее.

Хватит, говорю! И шуточек тоже! Бросать пора шуточки! Вы что, не знаете, кто такой Орлов? (Это ко всем обращение.) А на тебя если еще хоть одна жалоба!.. Если еще…

Минуточку! - повторяет Шура. - Кто Орлов-то, мы знаем! - Она тоже разворачивается ко всем. - А вот кто ты такой, а? - Шура пытается засмеяться своим неестественным смехом, но и у нее не получается и другие не смеются. - Посмотрите на него, каков!..

Хватит! - с новой, без крика силой повторяет Просвирняк, наступая на Шуру. Надбровья его багровеют, рука так и скребет по галстуку. Кажется, он сейчас затопает или даже даст Шуре по башке. Нет, сдерживается. - А ну!.. А ну зайди… Зайдите ко мне!

Шура смеется: хы, хы, гм!..

Я говорю: зайдите!

Куда, Виктор Прокофьевич? Извините, у меня каналы!

На ее стенде за это время действительно замигало пять-шесть новых огоньков-вызовов, и Шура, поправив наушники, нажимает ключ:

Да-да, на линии, извините, беру!.. Два четырнадцать, возьмите сорок восьмой! «Днепросталь»! Соединяю!..

Она пожимает плечами, издеваясь: мол, рада бы, Виктор Прокофьевич, да дел много. Но Витя взбеленился:

Я сказал!.. Я вам!.. Так?.. Ну вот!.. Я отстраняю вас от работы! - выпаливает он, может быть, неожиданно и для себя самого. - Да!.. Отстраняю!.. Римма Павловна! Я отстраняю ее от работы!..

Римма Павловна, тоже в наушниках, ужав голову в толстые плечи, изо всех сил пишет, ничего не видит, ничего не слышит.

И тут Шура делает брезгливый жест рукой, будто отбрасывая от себя Витю: мол, ступай, дурак, надоел.

Кажется, Вите провалиться бы на месте, но нет, он вдруг изо всех сил бьет кулачищем по столику возле Шуры и ревет, уже не на шутку пугая всех:

Отстраняю!

Ошеломление. Пауза. Шура испуганно отклоняется.

Просвирняк, сжав рот, крутанувшись на месте, выходит вон, еще ударив из всей силы и дверью, - он идет не в каморку, а наружу, не иначе как к Дмитрию Иванычу. Круто. Не к добру.

Все начинают лихорадочно работать. Стараются не глядеть на Шуру. После такого удара они чувствуют себя не телефонистками, не служащими конторы связи, а просто женщинами, беззащитными и хрупкими. А Зяблик превращается в тонкого мальчика, студентика с девичьим личиком. Всем стыдно друг друга, боязно.

Шура сидит потрясенная, волосы ее висят вдоль щек как неживые. Ухмылка плавает на ее губах, но обмануть никого не может: Шура тоже из героини местного значения превращается в бледную, некрасивую, нелепую женщину, которая, может быть, никому здесь и не нужна. Она снимает наушники и, опершись локтем о столик, зажимает лоб над глазами рукой.

Зяблик делает шажок к ней, шаг участия; Зоя Кармен, ее соседка по коммутатору, тоже протягивает руку, дотрагивается до Шуры: мол, плюнь. Шура не реагирует.

И в это время Римма Павловна, пыхтя в своих наушниках, басит:

Так, еще новость. Слышите? Артамонова сняли.

Все понимают, что творится сейчас там, в глубине конторы, в кабинете Дмитрия Иваныча. Обстановка накалена, всего можно ждать. Да и Шуру знают тоже: сейчас и она способна на все. Теперь телефонистки оборачиваются к Римме Павловне: неужели? вот так новость! Месяца два говорили, что снимают Петрова, а Артамонова прочат на его место, а тут нате вам, все наоборот. Даже не верится.

Артамонова? - говорит за всех Зяблик. Вон, значит, о чем шла речь у Вити со Щипковым! Чему же они радовались? Неужели Петров для них лучше? С той встречи на совещании Артамонов стал для Вани чем-то вроде идеала. - Шура, ты слышишь? Артамонова.

Ваня еще желает и отвлечь Шуру этой новостью, вывести ее из ее состояния. И Шура понимающе усмехается, будто ей тоже что-то открылось насчет Артамонова, которого она не жалует.

В этот момент дверь открывается, в нее всовывается недовольная рожа Полины, ее перекрашенные, торчком в разные стороны редкие волосы.

И скрывается. Мол, это не обсуждается.

Все вновь глядят на Шуру (а работа между тем идет: наконечники стучат, и голоса разливаются, и вспыхивают и гаснут лампочки): что она? может, не ходить бы лучше?

Но Шура распрямляется, растет на своем табурете, разводит в стороны плечи.

Ну ладно! - говорит она. - Так - так так!

Она сошвыривает с ног коты и нашаривает ногами туфли. Спрыгивает с табурета и твердо становится на каблуки. Вертит ногой, поправляя не вошедшую на место пятку.

Ладно! Сейчас я им покажу!

Она еще снимает кацавейку и обивает ладонью, поплевав, юбку.

Я им все скажу! - Она кивает Зое, чтобы та взяла ее каналы на себя. - Надоели они со своим бл…!

Она встряхивает головой, поправляя распавшиеся волосы, и перекалывает заколку над ухом. Она собирается как в разведку, как солдат в бой или водолаз под воду, и все глядят на нее как на уходящего бойца.

Брось, Шур, не заводись, - говорит вслух Зоя.

Но Шурино лицо, делаясь все озареннее и свободнее, отвечает: нет! хватит!

Другие гомонят тоже: «Шура, брось!.. Александра!.. Не выдумывай!..»

Но Шура крутит головой и улыбается почти с радостью: нет, милые мои, нет! И ясно, что ее уже не остановить.

Они встретились с Шурой случайно летом, у Курского вокзала. Был конец рабочего дня, начало седьмого, народ валом валил из метро, из автобусов, летняя толпа наполняла пригородные перроны - где тут кого увидишь! - а они вдруг встретились носом к носу, Шура в сереньком льняном платье, в авоське батон, а Зяблик в тенниске: сама рубашка голубая, а воротник и рукавчики белые. Под мышкой книжка, Тургенев.

Загорелый и тоненький Зяблик глядел юно и весело, а Шура, когда прошло первое оживление встречи, показалась Ване усталой, лицо серое. За те несколько месяцев, что они не виделись, она, прямо сказать, не похорошела.

Я в метро теперь работаю на связи, в подземке, чего ты хочешь, - объяснила она Зяблику, когда он справился насчет здоровья. - И в отпуске год не была. Да я никогда не беру, вспомни, я ж и без того вроде на даче… Слушай, поедем ко мне, хочешь? У нас сейчас клубника. Есть некому. Поехали, я тебя клубникой накормлю.

Ваня прикинул: вечер был свободный, а у Шуры он никогда, между прочим, не бывал и не представлял себе, как она живет. Он видел: ей на самом деле охота, чтобы он поехал. Видно, скучновато живет. Да и интересно: вспомнить, разузнать обо всех, где кто. А если судить по-старому, то и почетно: сама Шура в гости зовет.

А, поехали!..

Чудно́ немного ни с того ни с сего к ней ехать. Но ведь в юности только так и бывает: «Айда?» - «Айда!»

И они поехали.

Электричка была битком, сесть негде, в проходах тоже плотно стояли. Все багажные из металлических прутьев полки забиты, крюки у окон увешаны толстобокими сумками. Душно, еще солнце печет, вагон мотает. Их с Шурой разнесло между толпой, между ними оказались три человека, не поговорить. Они только поглядывали друг на друга, улыбались, уже вспоминая одно и то же. Какой-то толстячок в рубашке-сеточке, с чемоданчиком пер через вагон, всех расталкивая, протискивался - там пролезал, где, кажется, и нельзя. Тут Шура не выдержала, крикнула Ване:

Как Просвирняк!

Ваня закивал в ответ, засмеялся. Пассажиры оглядели их, связав вместе, и опять отвернулись, трясясь в такт ходко бегущему поезду.

Потом они шли по дачному поселку, еще вблизи от железной дороги, но уже дачной длинной улицей, аллеей, под старыми тополями. Неужели Шура ходит здесь изо дня в день всю свою жизнь? Да, так она говорила.

За тополями вдоль аллеи стояли красивые дачи за разномастными заборами, но Шура вела Ваню все дальше и дальше. Потом дачи кончились, начался небольшой поселок. Тут расположились барачного типа двухэтажные дома, очень старые, густо заселенные, но не безобразные и грязные, какими бывают обычно такие дома, а, наоборот, симпатичные: за долгие годы они обросли палисадниками, огородиками, деревьями. Пристроенные терраски заплело диким виноградом и вьюном. За домами тянулись клубничные грядки, действительно красные от ягод, зеленели огороды. За огородами стоял чистый березовый лес.

Шурина квартира, две комнатки и терраса, находилась на втором этаже, туда надо было подниматься по деревянной крутой лестнице. Она громко скрипела, на нее падало солнце, и чистые ступени желто светились. В комнатках тоже сияла чистота, стояла металлическая кровать с блестящими шарами и голубыми бантами. На старом буфете блестел самовар, на выцветших обоях висели выцветшие фотографические портреты в деревянных рамочках. Вот уж непохоже на Шуру. Шура живет!

Появились старички, Шурины дед и бабка (оказывается, она с ними всю жизнь прожила, без родителей), тоже чистенькие и приятные, белоголовые, совсем старые. На Шуру глядели с обожанием, на Ваню с лаской. Опять же совсем непохожие на Шуру люди.

Здесь террасу тоже заплело вьюном так густо, что открывалось лишь одно окно; Ваня сел на подоконник, глядел на недалекий красивый лес. Шура переоделась, торопясь засветло накормить Ваню клубникой прямо с грядки. А еще раньше пообедать. Переоделась она в кофточку в рукавами и в старую, знакомую Ване защитную юбку.

От этой юбки и пошли они опять вспоминать контору - уже говорили о ней, пока шли от станции, и, собирая клубнику, тоже говорили. Вокруг в бараках на неогороженном пространстве дворов, на грядках, на огородах набиралось все больше после работы людей, дети гомонили со всех сторон, в сараюшки хозяйки загоняли кур и гусей, с детьми бегали собаки, выгибались на карнизах кошки - все кипело и жило кругом. Народ с интересом поглядывал на незнакомого Ваню, здоровался с Шурой, и Ваня заметил, что Шура понемногу словно бы утихает и лицо ее разглаживается от усталости.

Шура хоть и ушла давно, а конторские новости знала. А Зяблик совсем не знал: мать его перевелась из министерской столовой в другую, заходить туда стало не к кому. Сам он уволился еще в марте. Шура рассказывала, что в конторе почти все по-старому, только Зоя перевелась на другую работу да Капитанша вышла наконец замуж за своего капитана и уехала с ним на Дальний Восток. Просвирняк так и укрепился на междугородке, даже в месткоме теперь, а Пошенкин исчез. Дмитрий Иваныч еще на месте, но упорно говорят, что его скоро сменит Щипков.

Да ну их! - Шура махнула в конце концов рукой. - Противно.

Они прошли березовым лесом до самого шоссе и по нему уже почти в темноте возвращались обратно. Ваня хотел сразу идти на станцию, но Шура не отпускала его, и Зяблик, как всегда, поддался чужому уговору.

Пришлось ему оставаться ночевать. Спал он на террасе на жестком топчане, который, как Ваня понял, был Шуриной постелью. Он заснул быстро, потом проснулся - то ли от шорохов природы, то ли от непривычной деревенской тишины. И подумал: зачем Шура его зазвала, почему? Неужели так и живет с этими божьими одуванчиками и больше нет у нее никого? Ваня прислушивался, ему казалось - кто-то ходит. Но нет, все спали, только на первом этаже заорал было грудной ребенок, которому тут же заткнули рот соской. Ваня невольно вспоминал опять контору, Митрофаныча, весь их важный дом, похожий на корабль. Шура не ужилась там, а Просвирняк ужился. Вот черт, он забыл спросить, а что же с Артамоновым. Что с ним-то сталось? Не забыть бы утром. А с другой стороны, какое Ване дело до Артамонова, до всего этого? Он работал теперь в одном большом научном институте, тоже на АТС, и уже закидывал удочки, чтобы остаться потом, после института, там инженером. Бог с ним, с прошлым, с прозвищем Зяблик, даже с Шурой. Все это минуло, не вернется. Зола.

С тем Зяблик и уснул.

А утром поднялись рано - и Ване и Шуре надо было на работу. Раннее солнце уже пылало, ветра не было, густые плети вьюна лежали плотно, и утренним лучам никак было не пробиться сквозь них.

Шура вышла легкая и свежая, во вчерашнем платье, но, видимо, выстиранном и выглаженном. Она весело подгоняла Ваню, приносила ему пахнущее воздухом полотенце. Опять появились и тихо двигались ласковые белые старики с добрыми утренними улыбками. В рабочем доме тоже все вставали, ходили, делали зарядку, гремело радио, а вдали уже неслись, шумели электрички.

Опять сидели за столом, пили, уже торопясь, чай, и не из самовара, а из чайника. Пчелы одна за другой влетали с деловым жужжаньем в солнечное окно и садились на край чашки со свежим клубничным вареньем. Они изо всех сил трудились, снуя лапками, хоботками, крылышками, тычась в варенье, и на глазах набухали, ухватив даровой взяток. Потом поднимались тяжело, как чересчур нагруженные самолеты, и неспешно вылетали назад в окно. Никто их не гнал, не боялся, не бегал с полотенцем, махая на все стороны. Старик еще взял ложку и помазал края побольше, чтобы пчелам было легче пить, чтобы не лезли в гущину и не топли. Лицо у деда и для пчел было ласковое.

Зяблик побаивался пчел, но держался, как все. Разок только вдруг поперхнулся, когда пчела задела его прямо по носу, и все трое с одинаковыми лицами, Шура и старики, глядели на него: что с ним? Готовы были тут же помочь.

Потом вдали сказали по радио точное время. Ваня с Шурой подхватились, побежали на станцию, уехали, распрощались на той же «Курской»: «Заходи, звони!» - и больше не встретились никогда.




Top