Белов раздумья на родине. Василий Белов: раздумья на Родине

Душа ноет нестерпимо. Убежать бы от серого мира и серой обыденности, найти потерянное чувство радости бытия. Возможно ли это? Да, я спасаюсь книгами. Беру с полки заветный томик земляка Василия Белова « Душа бессмертна» и знаю, что он вылечит меня без пилюль и врачей. Рассказ « На родине». Это тот экспресс - сапсан, который умчит меня сейчас туда, куда я больше всего хочу – домой.
Любимая моя, маленькая деревенька в 20 дворов взбежала на косогор. Сколько ты пережила, сколько гроз над тобой отбушевало, а ты всё такая же чистая, светлая.
Я иду через жаркое лето в годы своего детства. Июль. Полдень. Убегаю от подружек. Прячусь в луговом зное и смотрю в бездонное синее небо, на белые- белые облака. Привораживает солнышко, щурюсь от его лучей, прислушиваюсь к шёпоту праздничного луга. Стрекочет кузнечик, гудит шмель, вдруг шальной весёлый ветерок качнул головки глазастых ромашек, одна из них пощекотала моё лицо. Сердце замирает от непонятного волнения!
Всплывает другая картинка детства. Лес осеннего настоя. В золотых косынках осины, берёзки. Папа впервые взял меня с собой. Он набрал уже полкорзины рыжиков, а мне не до грибов. Колдовское царство завораживает, я задираю голову и смотрю, как надо мной кружат листья клёнов, слышу курлыканье, это пролетает певучий клин журавлей. Вместе с папой машем им руками. До свидания, птицы! На душе почему-то грустно и хорошо.
А вот зимний денёк. Сверкают серебром берёзы. Небольшой морозец надирает щёки, но дома не сидится. Бежим на нашу малюсенькую застывшую речку, расчищаем её до блеска, чтоб через окошко льда можно было рассмотреть тёмно- синюю воду. К валенкам привязываем деревянные дощечки - коньки, и вот мы с подружкой уже фигуристы, кружим в танце, изображая олимпийских чемпионов Белоусову и Протопопова. Подкрадываются тихонько мальчишки и начинают смеяться над нашим танцем. Нам не обидно, мы заливисто смеёмся вместе с ними. А потом ватагой несёмся кормить больного воробья, который пострадал в схватке с котом. Лечим его, согреваем, стараясь заменить маму - воробьиху. Свято верим, он обязательно встанет на крыло.
Люди моей деревни. Как мне забыть дядю Егора, высокого, худощавого, с добрым лицом. В первый день выемки мёда с пасеки он собирал нас, деревенскую ребятню за своим столом, ставил огромное блюдо с янтарным лакомством и мы ложками его дружно уплетали. А он стоял в сторонке и улыбался. Как уйдёт из памяти дедушка Паша, который катал для всей деревни самые тёплые и мягкие валенки на зиму. Работал практически одной рукой, другую покалечила война. Могу ли я запамятовать самую добрейшую бабушку Нюшу, которая украдкой крестила меня в дорогу и тихо шептала: «Храни тебя Господи!» Её молитвы берегут меня и поныне.
Я мчусь в экспрессе воспоминаний, ярких картинок моего детства и мне чудится, что Белов сидит рядом со мной, я его чувствую. Мы купили билет на один поезд. Ведь куда - бы не лежали его земные дороги, он всегда тосковал по родине и возвращался домой, и возвращал туда нас, своих читателей. Какое же удовольствие и потрясение от понимания его мыслей, чувств и мудрости! Рассказ - элегия « На родине» - светел и глубок, это то произведение, где при чтении идёт думание, где купаешься в абсолютной нравственной чистоте. В каждой строчечке боль писателя за родную землю, за умирающую округу и великая надежда на её возрождение. Вот этой надеждой и живём сегодня, и приходим к ясному пониманию простых вещей: Зачерпнув обид и невзгод, с первыми сединами
мы все возвращаемся на свою Родину, которая, оказывается, нас никогда и не отпускала… Только здесь мы черпаем силы жить, дышать, любить, прощать, творить добро.
Прикладываю ладони к тёплым брёвнышкам своего родного дома, я сейчас трогаю Счастье. Так и с книгами Белова, читаешь, и счастлив бесконечно…..
2016 год

Рецензии

Вера! Хоть я сибирский родом, Белова обожаю по-своему, хотя и Распутин,и Астафьев мне ближе. Василия Ивановича помню по встрече в переломные дни августа 1991 года, когда слушал его в доме СП России на Комсомольском проспекте в Москве (об этом у меня в печальном репортаже КАК ПОВЕСТЬ РАСПУТИНА ОБСУЖДАЛИ). Не серчайте за те строчки: тогда наши нервы были напряжены...
Георгий.

Ps: ценю и своё знакомство с В.Дементьевым, моим вологодским Однокурсником по МГУ...
Г.

Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном «Москвиче», который предоставила нам редакция районной газеты. Коля – редакционный шофер – включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.
Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги...
Я слушаю алябьевского «Соловья» и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.
Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.
– А как тут дорога?
Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.
А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота – короткий день.
Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.
«Родина». Колхоз «Родина»... То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: «В Кумзерской же волости в Азлинском станку... погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев»".
_________________
1 ЦГАДА, «Писцовая книга Вологодского уезда». Ед. хр. № 14718.
_________________
Теперь здесь колхоз «Родина».
Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги... Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. «Москвич», будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.
Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского «Беломора».
Мама уже сидит на заросшем травой и крапивой крылечке. В деревне нет ни души, тихо, жарко. Урчит уходящий гром.
Здравствуй, Тимониха...
В доме все оставлено так, как было в тот черный для меня день, когда мать отнесла соседке петуха, заколотила окна и уехала в город к моему старшему брату. Я сам настаивал тогда на этом отъезде... Но никогда не выветрится из души ощущение бездонности, чувство начисто обворованного человека, которое пришло сразу же, когда я узнал, что в деревне никого больше нет, что дом заколочен, а печь, которая не остывала много десятилетий, остыла, и часы-ходики остановились. Часто во сне я плакал сухими слезами, плакал, а за окном общежития шумела бессонная громада Москвы. Ревели пропахшие соляром МАЗы и вдали, с Шереметьева, поднимались в ночное небо тяжелые равнодушные ИЛы. По утрам, боясь быть сентиментальным, я загонял свою тоску вовнутрь, как загоняют хроническую болезнь, когда нельзя оперировать...
Первым делом нужна лестница. И топор. Я беру лестницу и топор в доме Дворцовых, напротив. Сами хозяева на работе, но ворота у них не закрыты. Ставлю лестницу к своим окошкам. Скрежещут гвозди, доски бухаются о землю. Рыжая пацанва с криками копится вокруг – ни одного не знаю, все как от одной матери.
– Дядя Вася, отколоти все окошки!
– Все отколотить?
– Все! Все!
Мама уже в доме, ребятишки тоже туда просочились, и она раздает каждому по баранке – первый, еще не настоящий гостинец...
Запыхавшаяся, радостная, бежит Людмила – жена соседа Николая Андреевича Федотова. Всплеснула руками, здоровается:
– Иди, Анфиса, чай-то пить. Ой, ой, в деревне-то веселее стало, дом-от слепой стоял, будто на свет проглянул. Идите, самовар на столе!
Людмила – ширококостная, сильная, ноги у нее тяжкие, исцарапанные, лицо круглое, красное от загара. Кроме нее, никого нет в деревне, да и она пришла ненадолго, попить чаю, торопится опять в поле на сенокос.
Где там! Разве пойдет мать пить чай в другой дом, если свой расколочен, и самовар с клеймом фабрики Скорнякова стоит на лавке, и даже угли остались в тушилке.
Я тоже вхожу в дом. Двери открываются с тем же звуком, что и пятнадцать лет назад. Те же лавки, стол с клеенкой, шкаф, русская печь, футляр с ходиками. Подтягиваю гирю, толкаю маятник. Часы стояли около десяти лет. Слушаю, не остановятся ли. Нет, идут. А вот и красный угол с моей иконой. Как забудешь эту икону? Я сейчас явственно вижу перед собой бабку Ермошиху, с которой спорил в запальчивой полудетской самоуверенности. Ермошиха хоть и не утверждала, что бог существует, однако убрать икону твердо не разрешила. Помнится, я пошел на иезуитскую хитрость. Однажды, когда она была на покосе, я вынул из золоченой рамки большеглазого Николу. Потом выстриг ножницами из «Огонька» репродукцию с «Сикстинской мадонны», вставил в рамку и повесил на прежнее место.
Ермошиха крестилась лишь во время грозы, когда сильно вспыхивала молния и от грома звякали стекла. Она умерла, когда я мотался по великой российской земле, умерла, видимо так и не заметив подвоха, мадонна висела в углу по-прежнему. На меня глядели широко открытые, печально-радостные глаза, они глядели с легким оттенком игривого недоумения. Что выражали эти глаза? Целомудренность материнства? Радость человеческого бытия? Удивление перед светлым, широким, теплым миром? Это, наверное, как раз тот случай, когда определение невозможно, а все понятно. Ничего не ведающий младенец с пухлыми щеками, кажется, вот-вот пустит губами пузырь. Кажется, услышишь сейчас, как сопит носом умудренный жизнью старик, увидишь, как поднимет ресницы женщина справа, словно стыдящаяся ожидания собственного материнства.
Часы тикали, мама разговаривала с Людмилой, а я, приглушая какое-то неловкое чувство, все глядел на рафаэлевскую мадонну.
Однако надо жить, коль приехали, надо греть самовар. Хватаю ведра и босиком бегу на речку.
Туча ушла, ее уже не слыхать, и солнце, скатываясь к горизонту, опять шпарит напропалую. Ах, какие нынче вымахали травы... Розовый клевер тёпел, мягок, душист, а густой пырей у тропки выше моего пояса. В полную силу цветет солнцеликая ромашка. Весь деревенский угор, до самой речки, усыпан полевыми цветами: небесные васильки, бордовые колокольчики, желтые петушки, чего только не наросло в травяном царстве!
Пока шумит у шестка самовар, обхожу нашу старинную хоромину. Собственно, детство мое прошло не в этом доме, он не отцовский. Отцовский же дом продан, этот дом остался нам от бабки Ермошихи. Он, как и большинство старинных северных домов, велик и обширен: пятистенок с шестью окнами по фасаду, с подвалом и с несколькими хлевами и сенниками, с въездом и сенными перевалами. По подсчетам старожилов, дом был срублен еще до реформы 1861 года, то есть стоит на земле второе столетие. Только заменена крыша над жилой частью, отломана зимняя изба и поветшала, покосилась задняя часть со всеми хлевами и сенниками. Передняя же часть, рубленная из сосновых кряжей, при желании хозяев, возможно, одолела бы еще одно столетие...
Несколько поколений людей родилось и умерло под этими кремневыми матицами. Об этих поколениях я кое-что знаю, пусть из вторых уст, но вот что было до них – ничего мне не известно. По-видимому, потомки новгородских ушкуйников разжились по здешним лесам, расселились по озерам и речкам, которые и по сей день текут в лощинах, вырытых ледниками. Скупая эта земля, пропитанная потом моих предков, понемногу утрачивала новгородское буйство. Мужики жили хоть и бедно, да вольно: жгли подсеки, пороли медведей, сеяли на гарях лен, ячмень и молились Николе. Тогда еще не свернулась в жилах вольнолюбивая кровь: «в смутное время» ватажка голодных иноземцев, дошедшая сюда, погибла под топорами и кольями. Разбойники успели спалить церковь и разорить Тимониху, Вахруниху и еще многие деревни. Тяжел на подъем русский человек! И что говорить о крохотной деревушке, когда и сама Вологда – ровесница Москвы – проспала и была за одну ночь сожжена и разграблена. Вот что писал по этому случаю московским боярам архиепископ Сильверст: «...И ныне, господа, город Вологда зженое место, окрепиты для насады и снаряд прибрать некому, а которые вологжане жилецкие люди утеклецы, в город сходиться не смеют, а воевода Григорей Образцов с Бслаозера с своим полком пришел и сел на Вологде, но никто не слушает, друг друга грабят... А все, господа, делалось хмелем: пропили город Вологду воеводы».
Тимониха, как, впрочем, и Вологда, отстроилась сразу же после разора, поскольку та же Писцовая книга повествует1:
_________________
1 Все архивные выписки любезно предоставили автору вологодский краевед Владимир Капитонович Панов - и сотрудник Вологодского краеведческого музея Николай Иванович Федышин.
_________________
«В Кумзерской же волости в Азлинском станку поместные земли. За Гаврилом Васильевым сыном Хлоповым в поместье... Деревня Тимониха на речке на Сохте. А в ней крестьян: во дворе Докучайко Павлов с сыном Моисейком, во дворе Малютка Павлов с сыном с Офонькою, во дворе бобыль Осипко Павлов з детьми с Якушкою да с Терешкою. Двор пуст, выморочной, Омелька Григорьева. Пашни паханые 20 чети, да перелогом 6 чети, да лесом поросло 4 чети. И всего худые земли 30 чети в поле, а в дву потому ж. Сена меж поль и по речке по Ухтюге и по Нижней Кизьме в кривизне 15 копен. Лесу пашенного 3 десятины, да непашенного 2 десятины. Да под тою ж деревнею толчея1. Один берег Ондрея Измайлова деревни Чичерихи, а другой берег Гаврила Хлопова деревни Тимонихи. А владеет тою толчеёю крестьянин Ондрея Измайлова... (неразборчиво. – В. Б.) Игнатьев».
После перечисления других деревень, принадлежавших Гаврилу Хлопову, говорится:
«А платить ему с того поместья в сошное письмо с трех чети пашни. А писано за ним то поместье по приправочным книгам дозора князь Тимофея Шеховского 123-го году2, каковы даны писцом для приправки ис Поместного приказу за дьячьею приписью да по скаске сына ево Ивана Хлопова за ево Ивановою рукою какову положил у справки перед писцом человек ево Тренька Нестеров. А ввозные грамоты и отдельные выписи Гаврило Хлопов на то свое поместье у меры и у справки у книг к писцам не присылывал».
_________________
1 Толчея – мельница.
2 1615 год.
_________________
Не вдруг и сообразишь, что к чему! Бывал ли этот Гаврило в моей деревне и за что ему благословили Тимониху – неизвестно. Известно только, что Хлопов имел землю по жеребью в деревнях Острецовской и Межуречье, та же Острецовская без жеребья числилась «за Ондреем Измайловым». Остальные деревни в наших краях были то «за князем Микитою княж Ивановым сыном Черкасским», то «за смолиянином за Павлом Ивановым сыном Алтуфьевым». А вот деревня «Шемяково Деруниха тож на реке на Вондаше» (ныне колхоз «Большевик») была «за путным ключником за Иваном Алексеевым сыном Пузыревым в поместье, что было за Иваном Хрипковым а прежнево было за Ондреем Кобылиным». Другие селенья записаны то «за Вьялицею Кузьминым сыном Потемкиным», то «за иноземцем Елисеем Фозбрилковым». По-видимому, поместья то и дело переходили из рук в руки. Так, деревня Горка на реке Кизьме, как сообщает писец, была «за Иваном Кобыльским в вотчине по купчей Аптекарские палаты Вьялицы Потемкина 139-го году1, а Вьялице дана была та вотчина из ево ж поместья за московское осадное сиденье королевичева приходу 127-го году2».
_________________
1 1631 год.
2 1619 год.
_________________
Примерно через столетие двенадцать дворов из Тимонихи принадлежали уже не Гаврилу Хлопову, а какому-то Михаилу Александровичу Протасьеву, а деревня Помазиха (исчезнувшая десять лет назад) некоему Петру Яковлевичу Самарину. И вот прошло еще сто лет. «Вологодские губернские ведомости» (январь 1844 г.) сообщают:
«В Вологодском приказе общественного призрения будет продаваться с публичного торга просроченное недвижимое имение капитанши Александры Васильевны Гресвицкой, состоящее в Кадниковском уезде в Азлецкой волости в деревне Помазихе 8 мужского пола душ с семействами, принадлежащие им строением, скотом и землею за неплатеж с занятой ею в 1839 г. июля 24 дня на 26 лет суммы 142 р. 85"/2 коп. серебром – проценты и часть капитала. Желающие купить это имение явились бы в Приказ Общественного призрения к торгу, о сроке коего припечатано будет в сих ведомостях особо».
Бедная Помазиха! Я хорошо помню ее широкую зеленую улицу, помню, как много народу скоплялось в деревне по праздникам. Помню и тот дом, где жил когда-то мельник Денис. Из двенадцати мельниц, сооруженных на двухкилометровом участке моей родной речки Сохты, две были построены Денисом. Проштрафившаяся капитанша Гресвицкая, сидя где-то далеко в Вологде, видимо, и не подозревала о существовании Дениса, который несколько лет строил у себя в доме вечный двигатель.
Ему было мало двух мельниц, работающих на воде. Он решил построить мельницу на песке. На верхнем сарае дома он установил хитроумное насыпное колесо, желоба и большие ящики для песка. Боковые колесные черпаки поднимали песок вверх и высыпали его в большой ящик, из ящика песок тек по желобу на плицы того же главного колеса. Казалось, еще немного – и песчаная струя начнет вертеть весь привод. Но колесо почему-то сразу же останавливалось, как только Денис переставал его раскручивать. Другие его затеи заканчивались счастливее...
Далеко не все крестьяне в наших местах были крепостными1, поскольку в помещичьем списке 1737 года упомянуты не все дворы деревни Тимонихи. Многие числились государственными, другие выбирались из крепости своими силами. Так,: дед моего соседа Василия Михайловича Барова выкупился на волю задолго до реформы 1861 года. Некоторые жители Тимонихи вплоть до семнадцатого года выплачивали казне долги. Какие долги? Вот, скажешь слово – и удивляешься его смыслу. Наверное, ни один самый крючкотворный философ не объяснит этой нелепости. Земля была крестьянская, а крестьянин почему-то платил за нее долги.
_________________
1 По переписи 1859 г. в Вологодской губернии было 26% крепостных крестьян, в Олонецкой 5,95%, а в Архангельской всего 0,01 % (Дружинин А, М. Русская деревня на переломе. М., 1978).,
_________________
И тут опять хочется возвернуться к веселым ушкуйникам. Выкорчевал мужик делянку, сжег пеньки, посеял ячмень, репу и лен. Кому придет в голову, что земля эта не мужикова? Но получилось точь-в-точь по частушке: «без меня меня женили, я на мельнице был». Только мужика не женили, а просто продавали. Вместе с землей. Почему, с каких рыжиков? Он, может, и не знал про эту женитьбу, сеял хлеб, а где-то и кто-то продавал его кому-то другому. Мужик же работал и не знал о том, что кому-то принадлежит, потом узнавал, и как-то уж так получалось, что свыкался. Надо же было кому-то принадлежать... И как только его приучили к мысли, что он принадлежит, все пошло как по маслу.
Во как! Баре убрались из Вахруних и Тимоних, не оставив, однако, мужиков на произвол судьбы: свято место не бывает пусто, в чем, в чем, а в начальстве и в хозяевах нужды а Тимонихе никогда не было.
...Пока я ходил по дому, пришел, стуча батогом, Федор Евгеньевич Агафонов – сморщенный старик с восковыми щеками. Федору Евгеньевичу девятый десяток, но он все еще пилит и колет дрова, дерет ивовое корье, топит баню, ходит по ягоды. За самоваром он долго рассказывает мне про Тимониху:
– Что ты, чудак, вздоху никогда не было, без хозяев не живали. Какая-нибудь да варяга всегда есть. Бывало, мужикам свобода вышла, царь-то освободитель какой был?
– Александр Второй.
– Ну, значит, мужики в Тимонихе землю выкупали. Подозёрки – одна болотина, бывал, знаешь. Решили не выкупать: дескать, болото в Питер не увезут, не будем платить.
– Не заплатили за Подозёрки?
– Содрали, все равно. А бывало, у Крысанфея, чую, рев стоит. Урядник приехал на лошади, с шашкой, весь в ремнях, по дому ходит. Корову, значит, из хлева вывели. Дак мужик-то в ногах валялся, пощады просил.
– Выпросил?
Федор Евгеньевич молчит, не слышит.
– Ну, а при Столыпине как, – спрашиваю я, – не лучше жили?
– Да ведь как сказать, земли, правда, были наделы и по тридцати десятин, вместе-то с лесом. До Столыпина-то круговая порука действовала, ежели налог не заплатишь, дак вся община ответ несла. Я, помню, в солдаты пошел...
Федор Евгеньевич рассказывает про службу, про колхоз, про войну, а я слушаю, забыв об остывающем самоваре. По рассказу Федора Евгеньевича получается, что раньше жили, конечно, хуже, но мужиков было больше; что теперь жизнь пошла хорошая, только жить некому. В Чичирихе вон осталось два дома, а Помазиху вообще из списков похерили. В обеих деревнях – в Тимонихе и Вахрунихе – всего четырнадцать человек трудоспособных колхозников. Но мне никак не удается уловить отношение Федора Евгеньевича к процессу исчезновения деревень. Хорошо это или плохо с его точки зрения – неясно.
Когда-то бабы рожали младенцев прямо на полосе под суслоном, под стогом на лугу, если летом, а зимой либо на печке, либо в теплом хлеву.
Восемь часов – весь декретный отпуск. Еще не дав имени новорожденному, хватала хозяйка подойник или косу, бежала к скотине, или в гумно, или в поле. А вновь рожденный орал благим матом в сплетенной дедом (в запас на двоих) драночной люльке. Старуха свекровь пряла куделю, невозмутимо дергала одной ногой за веревочку, качая зыбку. Очеп – еловая жердь – со скрипом укачивал будущего мужика, бабка изредка совала в рот младенцу коровью титьку, натянутую на рожок, в который наливалось коровье же молоко. Если же корова оказывалась нестельная или же ее увели в счет податей, то «мужик» довольствовался просто жеваным хлебушком. Старуха, напряв простень, кидала в корзину, брала другое веретено. Куделя, спеленутая и приглаженная куколкой, быстро убывала, появлялась другая, потом третья, четвертая. «Мужик» засыпал под сухой трескоток скручиваемых волокон. Старуха ногой качала люльку, одна рука ее дергала волокно, другая крутила веретено, а рот успевал плевать на нить да еще и петь.
Длинная песня, бесконечная, словно льняная нить. Когда все кудели были испрядены, бабка сматывала пряжу на мотовило, мотами, по количеству нитей. «Мужик» еще ничего не понимал в этих делах. Его отец, ушедший пешком в Питер, хрястал там топором, дед сидел за печкой и плел корзины да лапти, драл в лесу бересту на деготь, рубил полозья, вязы и стужни, крутил гончарный круг и вязал верши. Мать показывалась в избе только утром да вечером, когда обряжала скотину. «Мужик» спал, бабка махала мотовилом, считая пасма1. Потом она устанавливала на повети воробы – две двухметровые, положенные крест-накрест планки, которые крутились на подставке. С вороб она сматывала нить на тюрики. Потом в избу затаскивались кросна, и на помощь призывалась бабка-соседка. Из больших мотков они ловко сновали пряжу на деревянном валу кросен, коточигом продергивали нити в нитченку, потом хлебным ножом в берда. Старухи натягивали основу, подвязывали к нитченкам подножки. На берестяные цевки сматывали уток с тюрика. Цевка устанавливалась в челнок, и вскоре начиналось постоянное хлопанье бердами. «Мужик» быстро привыкал к этому хлопанью. За день, когда к весне дни становились дольше, старуха вытыкала стену холста длиною в семь саженей.
_________________
1 Пасмо – мера пряжи, равная тридцати чисменкам. Чисменка равнялась трем нитям на мотовиле.
_________________
Летом старшие братья или сестры «мужика» белили холсты на лугу у речки. Они складывали холсты гармошкой, макали в воду и вновь расстилали на траве, сушили. Так весь день. К осени холсты становились белыми и мягкими. «Мужик» уже начинал ходить вдоль лавки, и бабка из холстины выкраивала ему длинную, ниже коленок, рубаху, шила, потом замачивала луковую кожуру в чугуне и красила. «Мужик» все еще качался в люльке, качался до тех пор, пока не рождался его младший брат. Вновь рожденный с боем занимал позицию в люльке, старший не уступал, не хотел уходить, и дед вырезывал ему большого деревянного коня, лепил и обжигал свистульку, надувал бараний пузырь.
В три года от роду «мужик» уже бегает босиком по снегу. В пять собирает и ест кислый щавель у речки, в шесть подрезает березы, собирает и пьет сладкий березовый сок. В семь лет ходит за лошадью в поскотину, носит еду в поле, а годам к восьми у него появляются свои сапоги. Это окончательно закрепляет его равноправие с остальными людьми.
Первая драка, первое найденное в лесу гнездо, первые штаны, первое топорище, сделанное им самим, первая борозда, пройденная вместе с отцом. Первые сапоги, первая частушка, спетая под шумок на улице, трескучим, как у молодого петушонка, голосом.
У него нет четкой границы между детством и юностью, между юностью и возмужанием.
Какой-то бешеный воробей впервые трепыхнулся в груди, закипело что-то под желтой рубахой, и голова закружилась в сладкой истоме безрассудства. Когда чужие взрослые парни запели на игрище грозные песни, он вместе со всеми выбежал на улицу, тоже выломал из огорода батожишко...
А жизнь припасала ему новые разности. Где-то в другой деревне уже росла светлокосая девчоночка в сарафане, училась прясть, вышивать, плести кружева, доить корову, жать, петь, трепать лен. В кою-то пору он лихо обогнал ее верхом на лошади, потом в жару стащил у омута и спрятал в кустах сарафанишко. На каком-то празднике бросал в нее липучками с лопуха, а она повизгивала и ругала его лешим, хлесталась крапивой, пока не выросла и не стала стыдливой.
Все было упорядочено в сдобренном тысячелетними традициями быту. Бабы, идя с покоса, успевали набрать корзину маслят, по-здешнему обабков. Уезжая за сеном или дровами, мужик по пути ломал ветки для печного помела и прихватывал кряж на лучину. Идя летом на подсеку, бросал в озеро сеть и ставил силки, а возвращаясь, тащил домой тетерку и корзину рыбы. Коточиг – отшлифованная баранья кость – служил одновременно для плетения лаптей и для того, чтобы старухам искать в голове: горшок варил днем щи, а ночью парил репу, уже в перевернутом виде. Березовый кряж обувал семью, освещал избу лучиной, скрипел полозом, пел пастушьей дудкой, дарил деготь, хлестал в бане по поясницам, мел полы и воспитывал ребятишек. Еловый кряж ложился венцом з срубе, грел избу, давал хвою коровам. Чем больше хвои, тем теплей и мягче корове, тем больше к весне навоза, тем гуще рожь на мужицком поле. Одно цеплялось за другое, другое за третье. Но стоило взять с мужика лишнюю копейку, лишнюю горсть жита, стоило уйти в солдаты кормильцу, как быстро хирело подворье, и вскоре шла в дело та же холщовая сума, и ни один пес не вспомнит про мужика...
Как только не переставляли с места на место, как не прилаживали их друг к другу, эти два простых и великих понятия: земля и человек! То продавали одного мужика без земли, то одну землю без мужика, то обоих вместе, то продавали эту землю самому мужику, то делили ее вместо него, то его к ней приписывали, то ее к нему.
Федор Евгеньевич ушел, а я хожу по пустому дому, история которого известна мне по рассказам матери.
– В старину я была никому не нужная, – говорит она. – Сидим, бывало, с теткой Параней, а гулять на улицу хочется, а надеть нечего. Ну, она, которое для смеху, которое для тепла, а которое чтобы от меня избавиться, обует мои ноги в большие рукавицы, завяжет. А на плечи казачок бабушкин. Донесет до Шадруньи, на зъезд посадит, ползи сама. На улице уж зима, снег, а годов-то было мне пять лет...
Мама рассказывает, что Михайло Коклюшкин – ее дед и свекор Ермошихин, вышел в Тимониху «в примы», го есть в хозяйство к невесте. Это он дорубливал этот дом. (Дед Михайло умер, когда мне было года четыре. Я помню, как он по-петушиному, задирая голову, пил чай и как ходил за водой с горшком в корзине.)
Михайло Коклюшкин был мужичонка набожный, сухой, работящий, с белесой бороденкой и цепкими суетливыми руками. По словам покойной Еримошихи, спал он совсем мало, всю жизнь пил один чай, водки не брал в рот. В его хозяйстве имелось две или три коровы, лошадь, соха, упряжь, гумно с овином, сеновня. По зимам, когда работы не так уж много, он вставал часа в три ночи, сердито, чтобы разбудить лежней, двигал табуретками. Зажигал самодельный фонарь и шел во двор – тесать хвою для подстилки коровам. Он вешал фонарь на деревянный штырь, работал и пел псалмы.
– Волхвы же со звездою путешествуют! – доносился в избу его скрипучий голос.
У Михаилы Григорьевича было две дочери и сын Иван Михайлович.
Моя мать, оставшись круглою сиротою, жила в доме до замужества. Всю одёжу, принадлежащую покойной дочери, Михайло передал другой дочери, маминой тетке Парасковье, которая уже ходила на беседы и игрища. (Бабку Параню я нередко навешал в Ярославле. Она умерла без мала в девяносто лет.) Парасковья, ядреная девка с толстой косой, однажды, собираясь на беседу, сложила в узел девичью одежку и сунула в темноту в сенях. На беседы ходили тогда с куфтырями для плетения кружев. Вышла из дверей с куфтырем, а из ворот с девичьим узлом, но в темноте никто не видел, что это не куфтырь. Суженый Федька, по прозвищу Варза, уже поджидал ее: они обговорили все заранее. Ушла замуж самоходкой. Михайло Григорьевич в тот вечер, после хождения к церкви, спал на печи, сначала спокойно. Старуха сидела на жаркой лежанке и нюхала табак, моя мать, тогда еще шестилетняя девочка, спала на полатях. Петух пропел во второй раз – нет Параньки.
– Матка, что долго Паранька-то? Матка? – Михаило Григорьевич полез с печи, разбудил сына Ивана. – Нету Параньки-то!
Но Ивану Михайловичу и самому надо было жениться: вряд ли он не знал о событии заранее. Михайло Григорьевич заметался, заплакала старуха. Параньки не было.
– Опозорила! Ушла – бегал и сучил ногами Михайло Григорьевич. – К кому? К Федьке Варзе! Увел, прохвост! Для его, голодранца, я Параньку растил? Сейчас побегу, отниму! Опозорила!
И в самом деле, утром побежал отнимать. В деревне Алферовской он бегал у Федькиной избы и кричал жалобно:
– Паранька! Отворите! Пойдем, матушка, домой-то, пойдем! Кинь ты его!
Паранька из Федькиного дому не вышла, отцу не показалась. Михайло прибежал домой ни с чем. До самой пестрой недели старик тужил и не разговаривал, старуха сокрушалась тоже, один Иван был невозмутим и спокоен.
Масленица была самая веселая зимняя пора в наших местах. К этому времени обычно все мужики уже вывозили сено с лесных покосов и наполененные с весны дрова, девки перепрядали много скучной кудели. К этому времени телились коровы, и бабы вовсю пахтали и топили янтарное масло. В масленицу молодые парни, кто побогаче, выводили на снег застоявшихся лошадей, запрягали в корешковые сани, хвастались сбруей, катались по деревням и немилосердно ели блины. Перед масленицей на пестрой неделе и явилась домой Паранька с Федькой. Она еще от порога кинулась в ноги к отцу:
– Тятя, прости, ради Христа!
В избе поднялся бабий рев, дедко смягчился, прослезился и... благословил молодых. Наметили смотрины и день свадьбы, а вскоре и сын Иван привел самоходку – Анну Ермолаевну. Будущую Ермошиху. Обе свадьбы для экономии решили делать за один прием. Поскольку обе невесты были самоходками, никакого сговора не понадобилось. Паранька и Ермошиха остались до венчания у родных, началась длинная предсвадебная процедура.
Какое трескучее и сухое слово – процедура! Вот уж никак не вяжется с древним, полным поэзии обручальным обрядом, когда девки ходят в дом к невесте, шьют платы, гадают и поют:

Уж ты ларчик, мой ларчик,
Золотой ты мой ларчик.
Я не год тебя шила,
Не год золотила.
А пришла пора-время,
В один час издарила.
Свекру-то батюшке
Я с каточка порточки,
Свекрови-то матушке/
Белую рубашку.

Накануне венчанья подруги устраивали слезное плаканье. Причитания и песни над закрытой платком невестой были до того поэтичны, жалостливы, что вскоре даже счастливая невеста начинала плакать в голос. Если невеста была твердокаменная и никак не могла разреветься, то натирала глаза разрезанной луковицей, потому что положено было реветь...
После плаканья невесте в последний раз топили девичью баню. Пока она мылась, подружки пели ей прямо в бане:

Унесите, ветры буйные,
Вы дымы кужлявые
В ту дольнюю сторонушку,
Ошуните1 добра молодца...

Ушла жить к Федору Парасковья, женился Иван Коклюшкин. Моя мать была свидетельницей всех этих немудреных событий. Еще крохотной девочкой она топила печи, носила воду, обряжала коров, пряла, ткала холсты и мыла полы в доме Коклюшкиных. Дед Михайло не любил, когда кто-нибудь хоть минуту сидел без дела. Но в этом набожном, сухожильном старике часто звенела нежная струнка: придя из лесу, он всегда клал на стол то липкие обабки, то горбушку несъеденного хлеба, верещал:
– Анфиска! Беги вот! Гляди-ко, чего тебе березка послала. Да самовар-то поставь.
_________________
1 О ш у н у т ь – навеять угару, замутить.
_________________
Он не любил пить чай из мертвого самовара, все надо было, чтоб самовар был крутой и шумел на столе. Уже когда он не мог ходить и лежал на печи, ожидая смерти, л помню, как он гладил меня по голове и рассказывал сказку про лису и тетерева, скреб сивую бороду, ругая местное начальство, кричал в пустую избу:
– Лежни! Все лежни! Вишь, поняли барскую жизнь, никто ничего не делает!
Совершенно другого пошиба был его сын Иван Михайлович, дядя моей матери. Приятель привез ему из Питера несколько брошюр и книг. Иван Михайлович читал, запершись в своем сеннике, никому не показывал. Это были сочинения Чернышевского, была также какая-то книга о Гарибальди. Других названий моя мать не запомнила. Иван Михайлович считался в деревне книгочеем и бога не признавал. Когда в доме появлялся поп с молебном, он уходил.
– Басурман! – кричал дедко Михайло. – Безбожник! Опозорил иа всю волость, опозорил!
Иван Михайлович выписывал из города какие-то журналы, пытался ввести новый севооборот заместо трехпольного. Он первым вступил в ТОЗ, но вскоре начались колхозы. В колхоз он вступил, но тут же уехал на угольные разработки Шпицбергена. Приехал оттуда без ноги, собирался несколько раз в тюрьму и уже сушил сухари, налаживал черенки к лопатам Ермошихе, но судьба обошла его стороной, как сегодняшняя туча обошла нашу деревню. Он умер от желтухи в сорок четвертом, когда я учился в шестом классе, его смерть впервые до основания потрясла мою душу...
Я хожу по громадному дому: все рушится, гниет, лишь передок не поддается времени. Спускаюсь в темный подвал с ларями и сусеками, долго разглядываю немых свидетелей крестьянского прошлого. Однажды, когда мама жила еще в деревне, я написал ей, чтоб она не топила в печке старинную утварь. Она стаскала все в подвал, получилось вроде музея. Чего только тут нет! Косы, кадушки, грабли, решета, малёнки, ступа долбленая с пестом, корзины берестяные и драночные, кросна, воробы, берда, тюрики, прялка и самопрялка, колода для рубки табаку, жернова ручные, столярный верстак, берестяные буртасы, квашня, клещи банные, заячьи капканы, старая шуба, корчаги глиняные, берестяные поплавки и глиняные кибасы для сетей, труба самоварная, ткацкие нитченки, челноки, коромысло, подойник, пивоваренные ковши, решетки, насадки, колотушки для обработки льна, серпы, резное трепало, сундуки пустые, гнутые осиновые короба, пчеловодные рамки, уда, икона, деревянный протез ноги, совки для зерна, скалка, ендова медная кованая, точеные балясины, светец, посуда деревянная и берестяная, лосиные рога, лопата пирожная, сверленое ружейное дуло и десятки других мелких вещей трудового и бытового происхождения. Все это когда-то служило человеку, было необходимо, все окутано горькой дымкой поэзии сельского труда и запредельного крестьянского быта.
Я выхожу из темноты, словно побывав в семнадцатом веке. Иду в поле, к речке на Чистый омут.
Вода в омуте и впрямь чиста, как младенческая слеза. Вокруг моих бедер вьются рыбешки. На песчаном дне виден каждый камушек, на широких зеленых листах кувшинок отдыхают водомеры, а кругом луга с дикой травой, а над лугами белые предвечерние облака.

Я возвращался в деревню берегом, вдоль нашей тихоструйной, под стать здешней жизни, речки. У моста меня обогнал бодро чихающий «Беларусь», машина с лесоучастка прогудела, накопытила облако пыли и укатила. Спускался вечер. Никого из соседей все еще не появлялось. Лишь ребятишки, народившиеся без меня, за пятнадцать последних лет, хозяйничали на улице. Вот орава Корзинкиных, вот сынок и крохотные девчушки моего сверстника Василия Агафонова, сына Федора Евгеньевича, а вот две дочки Василия Дворцова – бригадира. А эти, постарше, Людмилины.
Откуда такая жизненная сила, такая непобедимость? Когда разъезжалось по городам мое поколение, Тимониха затихла, казалось, навечно. Ни одного детского голоса не звенело несколько лет подряд. И вот опять разжилось1, у одного Корзинкина семеро. Они загоняют овец и телят, бегают босиком. Сашка Агафонов кидается комками сухой земли, катает коляску с какой-то тяжелющей шестерней вместо колеса. Дворцовы девочки поймали курицу и потащили ее купать в лужу.
_________________
1. В настоящее время детей в деревне нет.
_________________
– Чего вы ее?
– Чтобы не парила.
– Простудите.
– Не!
Запели, пошли класть выкупанную курицу под пестерь на выдержку.
Но вот возвращается с работы Марья Щеглева, по-здешнему Машута. Она издалека увидела наш расколоченный дом, бежит, смеется, охает, здоровается. Появляются Мишка Кошелев, Василий Дворцов, его жена Мария. Все за руку здороваются с моей матерью и со мной.
Сели на канаву.
– Ну, Марья! – говорит Мишка Машуте. – Какая ты стала интеллигенция, больно уж юбка-то у тебя баская.
Разговор идет о том, что коровы худо на оводах пасутся, потом речь заходит о колхозных овцах.
– Да, волка-то не бывало больше?
Оказывается, позавчера с колхозными овцами случилось ЧП. Нина Самсонова – Мишкина жена (это они купили наш отцовский дом) с Августой Корзинкиной отпасли овец и хотели загнать в помещение. Но из конторы пришла директива: овец для их же собственного здоровья во дворе ночью не держать, а держать на свежем воздухе. Стадо оставили на улице, а ранним утром перед самым восходом у реки поднялась суматоха, разноголосое блеяние разбудило полдеревни. Волк, пришедший по лавам с Вахрунинского берега, натворил делов: несколько ярок лежали с распоротыми горлами, другие были тоже в крови. Зверина утащил на тот берег всего одну овечку, поел немного и отступился. Ушел в лес.
– Так он чего мало поел-то?
– Да без соли так и ты много не съешь.
– Нашли сторожа-то?
– Да за полтинник в месяц кто пойдет караулить?
– Оно верно, мало.
Мы с Дворцовым закуриваем, отгоняя комаров махорочным дымом. Солнышко зашло, белая ночь светила вокруг ровным спокойным светом. С реки тянуло прохладой и запахом влажных пойменных трав. Завтра, по словам Дворцова, объявлен всеобщий воскресник, будет последний день косьбы на силос.
– Когда, Вася, зубы-то вставишь? – спрашиваю я.
– А надо бы, чудак, вставить-то, да все некогда. Да и негде, в Ленинград надо ехать. Вот к сестре поеду, так, может, и вставлю.
Почему-то многие думают, что белые ночи бывают лишь в Ленинграде. Помнится, когда я служил в солдатах в тех местах, мы провожали с дружками белые ночи. Еще и тогда я почему-то не знал, что наши вологодские белые ночи ничуть не хуже ленинградских. Так же трепещет вокруг бестеневая, словно призрачная кисея воздуха, так же легко читается набранная петитом книга. Только вместо шума петергофских фонтанов всю ночь слышится скрип дергача. Скрипит этот дергач и сейчас, где-то около речки за банями. В деревне пахнет коровьим потом и травяной росой, тишина стоит первозданная. В окошко с жалобным звоном залетел комаришко, я слушаю этот звон, и сон не идет ко мне, гляжу в тесаный потолок, на котором великое множество сучков. Народное поверье гласит, что нельзя разговаривать в той избе, где много сучков, они молчаливы, зато все глядят. Надо добавить еще, что сучки ни гнили не поддаются, ни времени.
Я не мог заснуть всю ночь. Заснул уже на восходе. Сквозь сон слышалось, как над окном переговаривались на все лады, беспечно свиристели и журчали касатки. Эти звуки были очень похожи на звук встряхиваемой копилки с монетами. Где-то под крышей урчали дикие, прижившиеся в деревне голуби, пел петух, выгоняли бабы коров, сдавали молоко. Надо было скорее проснуться, еще вчера я решил идти на воскресник, а проснуться я почему-то не мог, и меня разбудила мать, вскипятившая самовар. Часы шли, и было уже полдевятого, все уже уехали на тракторе в лес.
Чувство стыда, словно я не гость, а колхозник, не проходило, я кинулся догонять баб, догнать уже не мог, все давно уже косили траву.
И вот ищу тракторный след, чтобы по нему найти место косьбы. В кустах прогона стрекочут лесные сороки, несколько надоедливых чибисов, по-нашему пигалиц, поднялось из травы. Они с писклявым криком летают над головой. Стараются увести меня от гнезд. У начала поскотины лежит стадо единоличных коров, девочка-пастушка в резиновых сапогах сидит на горушке.
Она тонка, черновата, красивенькое обличье кроме смущенья выражает уже и острое восхищенное любопытство к зеленому широкому миру. У нее как раз та пора, когда девочки живут еще в полной власти бездумного детства, но когда дальние подступы к девичеству стремительно, с каждым часом приближаются к ним.
– Ты чья? - спрашиваю я.
– Анны Фадеевой, – смущенно отвечает она.
– Давно трактор проехал?
– Давно-о-о!
Анну Фадееву я хорошо знаю, но неужели у ней такая большая дочка?
В поскотине душно от жаркой распаренной листвы и травы, влага и зной давят со всех сторон. Пронзительно пахнет корнями и папоротником, парной воздух кишит комарами.
Жарко, оводно. Тут как-то даже не верится, что где-то есть фонтан перед кинотеатром «Россия», прохладные эскалаторы метро и голубые секторы московского бассейна. Не верится, что где-то работают реакторы и ускорители, выруливают на взлетные площадки красавцы самолеты, звучат оркестры ресторанных эстрад...
На горушке, сплошь заросшей никому не нужными здесь ландышами, я увидел барабанку. Конечно, это она, пастушья барабанка, – тонкая сосновая доска, подвешенная на колышки. Рядом, в траве, лежат и барабанные палочки. Сколько раз, глядя на изгибающихся эстрадных ударников, я вспоминал свою барабанку. В черных пиджаках, с контрастными бабочками на крахмальных сорочках, они вдохновенно лупили по барабанной коже. Пьяные отроки читали стихи, жевали сигареты, и девицы в дыму щурили накрашенные глаза. А мне чудилась родная поскотина... Доська Плетнев, вечно голодный мой одногодок и пастух, самоучкой осваивал чувство ритма, выбивая многоколенную дробь на такой доске, и на него из кустов уважительно глядели фиолетовые коровьи глаза. Коровы тяжело, по-бабьи, вздыхали в поскотине. Где он сейчас, Доська, в каких палестинах, слышит ли он, как я словно из нашего детства колочу ему в барабанку? Гулкие ясные звуки рассыпались широко по лесу, я бросил колотушку в траву.
Потом долго искал косарей. Тракторист Веня Хватков, засевший с трактором и санями в болоте, указал мне дорогу. (Я помню, как умирал от фронтовых ран Венькин отец Иван Хватков.) Венька стоял у вздрагивающего колесника, ждал, когда его вытащит ДТ-54, и, обороняясь от комаров, жевал травинку. Спокойно, скупо, без всяких эмоций, рассказывал о своем младшем братишке Калистрате:
– Худое у него дело.
Я уже знал, что Калистрата искорежил колхозный бык. Парнишка работал помощником пастуха, а бык ходил в стаде. Говорят, что бык был не здешний, а привозной, стал старым и теперь взбесился, только рявкает и кидается, особенно на мужиков. Калистрат пас коров, а бык набросился на него, проколол рогом ногу и сломал позвоночник, мальчишку беспамятного увезли в район.
Я оставил Хваткова со своими раздумьями и вышел к покосу. Здесь, на стожьях, сегодня собралась вся бригада, пришли люди из всех одиннадцати деревень. Большая поляна была скошена, некоторые женщины уже складывали траву в копны. Косили тут пичименские бабы, вахрунянки и наша тимонихинская Людмила.
– Ой, ой, батюшко, надолго ли приехал-то?
– Один али с жонкой?
– Подойди, к нам-то подойди!
Я шел как сквозь строй, бабы остановили косьбу.
– Да Кийку-то, старую-то девку, не узнал? – кричала Евдокия, попросту Кийка, она шла через всю пустовину здороваться. – Все еще жива, старая-то девка, все жива.
Кийка Самсонова хаживала на беседы еще с моим отцом, плясала на игрищах и под мою игру, пережила последующих гармонистов, и все в девках. Живет одна-одинешенька много лет подряд, работает всю жизнь, и ничего ей теперь уже не надо, так на корню и засохла...
Она постарела, но хохочет все так же и говорит громко, словно боясь, что ее не услышат.
На следующей поляне работают косцы соседней деревни Лобанихи. Около бревен старой сеновни бригадир Василий Владимирович Смирнов и помощник бригадира Саша Меркушев сколачивают из колышков шагалку для обмера стожьев. Лицо Смирнова в багровых шрамах и пиликах (он горел в танке), весело дымит цигаркой. Меркушев по-юношески курнос и кажется ровесником своему сыну Ваське, трактористу, серьезному и немногословному парню.
– Тянет, значит, на родину-то? – спрашивает Меркушев.
– Тянет...
– А что без жонки-то, хоть бы привез показал, – продолжает он.
– Еще отобьешь, пожалуй, – отшучиваюсь я. – Покосить-то, дадите?
Силосуют полуназемным способом, распечатали прошлогодний невывезенный силос и на него валят теперешнюю траву. Я спрашиваю, не испортился ли прошлогодний силос. Оказывается, ничего с ним не случилось. Может, того лучше будет, если пролежит еще год.
– Бабы! – кричит Саша Меркушев. – Дайте-ка парню косу-то! Пусть покосит, не все ему статьи писать.
Людмила Щеглева подала мне свою косу, а сама взяла грабли, я с волнением и боязнью встал в прокос. Вообще-то я кашивал, но это было в детстве, прошло больше полутора десятков лет. Не опростоволоситься бы. Я помнил только старый завет всем неумелым косарям: жми на пяту, носок должен быть на весу. Начал косить, вроде неплохо получается. Только больно мала коса, женская, я хоть и не велик вырос, но все равно приходится чуть сгибаться. А кланяться при косьбе самое последнее дело.
Впереди меня размеренно машет косой Аркадий Александрович Щеглев. Он в белой, выпущенной поверх штанов рубахе, в блинчатой, по-мальчишески несолидной кепчонке. Ноги обуты в сапоги местного производства. Косит Аркадий Александрович артистически. В его экономных движениях каждый мускул делает только то, что надо, ни больше ни меньше, меня поражает ритм и целесообразность этих движений. Прокос у него не очень широк, но стерня остается ровная, не то что у меня. Я гляжу, как Щеглев понемногу уходит, и мою косу лихорадит, по нескольку раз тюкаю по одному месту, тороплюсь, чтоб догнать. А он, не торопясь, уже прошел прокос и начал новый, позади. Слышно, как приближается характерное шарканье.
– Да нет, ничего! У тебя, парень, добро выходит, – подбадривает он.
Какое там ничего! Меня спасает от позора только то, что здесь негде развернуться, прокосы коротенькие, то и дело приходится окашивать кусты.
Комаров и мух – невпроворот.
– А вот эта скотинка покрупнее! – говорит Щеглев, когда я прищелкнул на ляжке сразу дюжину оводов. Щеглев делит этих кровососов на первый, второй и третий сорт.
– Первый сорт до Петрова дня, второй до Казанской, ну а третий – это самые мелкие слепни, в последнюю очередь родятся.
Он сует лопатку в карман и снова легко, непринужденно машет косой. Между тем я тоже настроился, вошел в ритм. Трава здесь в лесу была не густа, косилась легко, и теперь мне казалось, что я косил не хуже других. Гляжу на свою косу – и вот не верю глазам: кошу землянику. Ягодка, а то и не одна, словно красная слезинка родной земли, видна после каждого взмаха. Я скошу эти ягоды, их засилосуют, а под весну, когда мартовские метели навьют у скотных дворов полукружья суметов, пахучий силос привезут по снегу коровам. Я думаю: неужели цивилизация противоречит поэзии? Все меньше и меньше звенят по полям косы, молодежь не любит ручного труда. Аркадий Александрович не вечен, еще несколько сенокосов, и он уже не выйдет с косой на луг. Его сыновья далеки от этого луга: старший Шурка работает на железной дороге, средний Борис – киномехаником на лесоучастке, младший тоже вряд ли останется жить в деревне. А может, не стоит жалеть всего этого? Не стоит жалеть зоревых сенокосных криков, миллиона извечных, полных прелести примет, деталей, связанных с ручным трудом, последнего снопа, первого стога? Железному ДТ не страшны укусы оводов, он не лягается и не бьет копытами. Его не надо купать в омуте после работы, не надо кормить тяжелым от росы клевером...
Солнце перевалило за самую высокую свою точку. Коса моя притупилась, то и дело приходится наставлять. Бабы тоже косят и косят. Они не могут никак остановиться, ни одна из них первой не осмеливается заикнуться о перерыве. Да и работается хорошо, наложно, как у нас говорят, копны на полянах растут одна за другой. Нигде, наверное, так не сказывается сила инерции, как в труде, особенно в труде ритмичном, когда людям кажется кощунством прервать этот ритм. Осмеливается это сделать один Аркадий Александрович:
– А что, бабы, чай-то не пора кипятить?
Он идет к сеновне, где крутятся собачонки, горит костер и сложены узелки с едой. Набирает из молочной фляги бадью воды и весит ее на жерди над костром. Через полчаса кричит, зовет пить чай:
– Бабы! Самовар скипел!
Но бабы косят и косят. Ему приходится ругнуться разок, что он и делает.
И вот все размещаются около бадьи с кипятком, заваренным листьями смородины. Дуют, черпают, достают харчи: кто яичко, кто молока бутылку, кто просто горбушку сельповского хлеба. Сначала, пока не выпили бадью кипятку, разговор идет обрывистый, главным образом насчет комаров и оводов.
– Меня дак вроде бы всю искусали, кушают и кушают.
– Правда аль нет, бабы, что их ольха родит?
– Да как, знамо, ольха.
– Ой, сотона, под кофту залез!
– Как ошалели, ей-бо, как ошалели.
– Жучат и жучат!
Подошли проненские бабы, косившие на другой поляне.
– Больно проняна-ти толсты, ежели размокнут, так и не просушить. У меня дак вон и портчонки не держатся.
– Сами-то больно добры, всю воду выдули!
– А что, в суд подаси?
– Как это вас не разорвало-то?
– Хоть бы капелька.
– Ой, бабы, – вступилась за пронян Кийка Самсонова. – Дайте им водицы-то, я в чужих людях бывала...
Но водицу всю выпили, фляга пуста. Как раз подошли бригадиры, их дружно облаяли собачки, а бабы в хохот:
– Пошто это, бабы, собаки-то начальства не любят?
– Цыц, шмакадявка! – Саша Меркушев сел на дерновину. – Пойдем, Санька, тут колодчек есть, воды навешаем.
Пошли за водой. Вскоре Меркушев вернулся с бадьей воды.
– Где Санька-то? - спрашивают бабы.
– А поотлежится, дак и придет...
– Ой лешой, – хохочут бабы, – ужо тебя жонка-то!
– А у меня это дело по графику.
Разговор с воды переходит на хлеб, потом на расценки, потом на то, почему вся молодяжка из колхоза уезжает. Я спрашиваю бригадира насчет рабочей силы в бригаде. Он с веселой решимостью отчаявшегося человека машет рукой:
– Ничего, брат, не стало. Все налицо, сам гляди, одне старухи. Раньше в этих одиннадцати деревнях как в Китае народу-то было. Теперь – шабаш. Некому стало работать.
– Лет через десять ведь и эти устареют.
– Через десять? Через пяток! Уж не знаю, что тогда запоем.
Между тем бабы перекладывают последние новости. Вот речь идет по поводу Серафимы – женщины из нашей деревни, которая ушла в декрет в самый разгар сенокоса.
Уж не могли подладить-то. Останутся без сена теперича.
– Да как подладишь?
Аркадий Щеглев загибает пальцы, серьезно высчитывает, когда произошло событие, из-за которого останется Симка без сена.
– Ну, правильно, – говорит он. – Ноябрь самый урожайный месяц для этого дела.
Я интересуюсь, почему ноябрь.
– А как же! – Аркадий перечисляет причины. – Первое дело – страда кончилась, второе дело – пища хорошая, на огородах все поспело, и мясо есть. Третье дело – ночи долгие, темные. Полежать, что ли, чтобы крошки-то улеглись?
Но он тут же садится:
– Анна!
– Чево?
– Это пошто у тебя брюхо-то экое неровное, будто поела на один бок?
Бойкая Анна не остается в долгу:
– Теперь уж, Аркадей, у меня баушки нет, разгладить-то некому. (Имеется в виду вдовье положение.)
– Дак ты бы хоть старичка какого нашла.
– Да и старички-то нонь не валяются.
– А вот Сугрева с Дружинина, вишь как свою марку держит.
История с восьмидесятилетней старухой, по прозвищу Сугревушка, – самая последняя новость. Суть была в том, что семидесятипятилетний старик из другой бригады Паша Исаков твердо решил жениться. Долго приглядывался, кого бы из вдов осчастливить, и остановился на Фелицате – женщине одинокой и не очень старой. Фелицата перебралась к нему, пожила, да что-то ей не задалось, ушла. Тогда Паша, не растерявшись, поехал свататься в другой конец колхоза, в Дружинино, высватал эту самую Сугреву. (Сугрева получает небольшую пенсию за погибшего на войне сына. Она было уехала к другому сыну Кольке, в Иваново, но Колька умер от какой-то болезни, и старуха вернулась обратно в деревню.) Соседи отговаривали Сугреву: куда ты пойдешь, ведь уже не молоденькая. А Паша Исаков настаивал и говорил, что «ничего, я ей буду не полную нагрузку давать». Увез-таки Сугреву к себе. Тогда Фелицатино сердце взыграло от женского самолюбия, и она пришла опять к нему, а посему Сугреве дана была отставка, поскольку Фелицата все-таки помоложе. Через некоторое время вся история повторилась, и сейчас Сугрева опять живет в Дружинине. И-на праздниках поет сочиненные, ею самой частушки:

Пускай говорят –
Наши бабы сучки,
А я хоть ночку поспала
У Пашеньки на ручке.

За всем этим чуялось что-то непостижимо грустное, непонятное. А что? Ведь в общем-то Сугревушка далеко еще не выжила из ума, как и Паша Исаков. И, словно заражаясь этими мыслями, бабы тотчас же, присмирев, переходят к другой теме разговора, теме сюжетно связанной с рассказанной историей. Дело было так, что у Сугревы завязалась дружба с другой одинокой женщиной – Евфальей, которая пасла недавно коров. Сугрева позвала ее в гости. Евфалья оставила с коровами своего мальчишку, тот не упас животных, и корова Парфения Лукичева назобалась калийного удобрения. Ветеринар велел караулить корову с ножом у горла, чтобы вовремя прирезать и спасти мясо, а Парфений же понадеялся на то, что животина выздоровеет. Корова сдохла, мясо пришлось зарыть, а у Парфения семья одиннадцать человек, все мал мала меньше и сам он инвалид, пришел с фронта с укороченной ногой.
И вот теперь бабы жалеют его, как он будет жить с такой оравой и без коровы? Конечно, колхоз его не оставит, корову председатель даст из колхозного стада, но за нее надо платить деньги. А какие же у Парфения особые деньги?
– Ну, бабы, вроде бы уж и хватит сидеть, надо бы и работнуть! – сказал Аркадий Александрович.
Все потянулись опять к граблям и косам, я тоже. Обед кончился, зазвенели косы, наставляемые лопатками. Заурчал Венькин трактор, костер потух.
Однако долго косить не пришлось. В шуме леса и в гуле оводов вдруг появился и исчез какой-то тревожный звук: то ли сквозной вихрь метнулся в листве, то ли крикнула какая-то птица. Где-то, сначала как бы сонливо, проворчал гром, потом загремело взаправду. И хотя солнце светило по-прежнему, небо с востока быстро темнело. Дождь уже много недель обходил стороной наши места, бабы не верили ему и сегодня. Продолжали работу даже тогда, когда упали первые некрупные капли. Туча накатилась неожиданно, ливень обрушился с неба.
Я забился с пичишными бабами под высокую ель, которая выросла бок о бок с толстой березой. Соперничая друг с другом в борьбе за жизнь, два вековых дерева создали могучую шапку веток, даже свет не проникал сквозь нее. Надо же было родиться так близко друг к другу! Корни деревьев, по-видимому навек сплетенные в земле, переходили в два мощных ствола, основания которых почти срослись. Береза, уступая прямолинейному упрямству ели, чуть выгнулась, отдала пространство своей колючей наперснице. По всему видно, навсегда утратила она самостоятельность, примирилась, и все земные соки достались еловым корням, а солнце и воздух – колючей хвое.
Гроза разрасталась, везде гремело и сверкало. Женщины сидели, прижавшись друг к другу. Ливень хлестал уже минут сорок, то чуть затихая, то вновь усиливаясь. Вскоре все мы промокли, стук дождя напитал водой древесную шевелюру. Бабы хоть и боялись грома, но радовались дождю: теперь и картошка пойдет в рост, и яровое. Но сидеть в лесу до ниточки промокшим да еще на дождевом ветру вскоре прискучило, кто-то намекнул о доме, кто-то поддержал:
– Да сколько время-то?
Времени было еще мало, всего четыре часа, а выехали в восемь утра. «Нешто и поработали», – заметила одна из женщин. На других полянах сидели и тоже мокли лобановские бабы, бычьяна, проняна и дружининцы. И никто первый не осмеливался бежать домой. Все, конечно, знали, что заработали за день всего ничего, что работать больше не придется из-за грозы, но никто первым не осмеливался встать и пойти домой.
И как всегда в таких случаях, хватило самого маленького повода для того, чтобы всем вдруг стало ясно, что сидеть дальше бессмысленно, гроза наладилась взаправдашняя. Какая-то бабенка вся мокрая выскочила на поляну, то ли косу искала, то ли еще что. И вдруг все убедили себя, что эта бычьяна домой пошли.
– Бабы, ведь бычьяна-то пошли!
– Пошли!
– Ей-богу, пошли, а мы-то чего сидим?
– Бригадиры-то где?
– К лешому скажем, пойдем, да и все.
– На мне дак нету сухого места.
Дождь хлестал изо всех сил, гром трещал прямо над головами. Бабы побежали домой. Одна за другой, след в след, босиком. Я тоже втерся в эту колонну. Технику и бригадиров оставили, знай нарезаем по мокрому холодному лесу. А гроза как будто догоняла нас и ерепенилась еще больше.
– Ой, лешой, ведь грабли-то не мои!
– Чего было в лес народ гонить, к нам бы на Росстань!
– И близко, и трава гуще!
– Я дак и платок потеряла!
– Дроля юбку потеряла, я штанов найти не мог, – добавил кто-то.
– А дальше как? – оглянулся я.
– А дальше не скажу, дальше с картинкой.
– Я же ночь не усну, думать буду.
Женщина, не допевшая частушку, в серой пальтушке. в сапожонках, оглянулась:
– Ой, ой, Василей, и узнать никак не могу!
Что-то знакомое было в ее голосе, я долго вспоминал, кто это. Ах, боже мой, да ведь это же Паранька Соколова! Та самая, которой я играл когда-то на гармошке, а она плясала на гулянках. Какая она тогда была ладная, миловидная, а теперь словно старушка, даже ноги вроде бы покривились, маленькая, с обострившимся носом. Надо же было времени, заботам, семье, вечной работе так переиначить ее!..
Вокруг с еще большей яростью бесновалась шальная, ничем не управляемая таежная гроза. Гром трещал, шарахался одновременно с зеленым огнем разрядов. Он, не зная куда кинуться, метался в разные стороны. Не успевал отгреметь один заход, как взрывался другой, и этот двойной, а то и тройной грохот был страшен. Зигзаги молний не угасали вокруг.
Мы уже выбежали из поскотины в прогон, как вдруг хряснуло не по-здешнему. Метрах в пятнадцати впереди нас в пригорок впилась молния. Одновременно раздался не грохот, а оглушительный треск. Запахло кремневыми искрами. Это было страшно по-настоящему, я на ходу зажал глаза ладонью. Дышать было тоже нечем, так густо лилась вода. Бабы, оглушенные, присели на корточки.
– Андели господни, спаси-сохрани!
Другие не могли даже говорить – так и сидели на земле, ошарашенные, беззащитные, кинули косы и боялись брать. Взяли дрожащими руками, обмотали передниками и платками. Было и жутко и смешно видеть, как им хотелось рассыпаться, разбежаться (говорят, что в куче опаснее), а они не могут рассыпаться и тянутся снова в кучу. Одна отбегает, другая к ней ближе, третья не знает, что делать...
Но гроза была и в самом деле жуткая. Я тоже весь дрожал от возбуждения и холода. Ринулся домой через поле. Как раз в это время над Лобанихой повторился такой же взрыв, какой случился в прогоне. Уже позднее мне рассказали, что доярка Александра Комлева, набивавшая на повети матрас, упала, почернела. В избу ее затащили почти неживую, начали откачивать. Откачали. Она долго не могла говорить, в придачу отнялась рука.
Я же в этот вечер прибежал домой, сменил бельишко и еле отогрелся крепким чаем. Гроза громыхала всю ночь, а утром сквозь сон я слышал, как ругался Дворцов, второй помощник бригадира. Александра Комлева не приходила на дойку вчера и сегодня. Коровы чуть не остались недоеными. Замену доярке Дворцов нашел с великим трудом, оттого, видимо, и ругался.

Утром горит яркое и спокойное солнце. Все затоплено солнечным половодьем, даже в тени воздух кажется золотистым. Кругом свежо, тихо, ласково. Будто и не было вчерашнего содома, когда ветер чуть не срывал крыши, всесильные, взрывались молнии и вся земля дрожала от грома.
Я вздумал побродить по деревне. Собственно, деревни-то нету, семь жилых домов – не деревня. Какие грозы спалили смоленые срубы древних домов, гумен, бань, сеновалов, амбаров, мельниц?
Вот первый дом, на самом краю, дом Степана Тихонова. Помню, в Москве, когда лопнуло терпение, когда нахлынули тоска и счастье от того, что есть где-то Тимониха, я сложил чемодан. Все. Еду на родину. Но на Софийской набережной неожиданно и случайно предложили слетать в Краснодар на пленум Союза писателей. Критик Гринберг заболел накануне, и я полетел на солнечную Кубань под чужим именем. Самолет с ноющим гулом преодолевал время. Кубань... Благословенный край земледельцев, зеленый, сытый, солнечный. Краснодар млел под блеском южного неба. Вздохи теплых ветров гасили и словно сдерживали восторженный гул города, а в Доме офицеров три дня звучали речи писателей, слетевшихся отовсюду. Никогда не думал, что у нас так много писателей. Они говорили о судьбах русской деревни, восхищались, негодовали, спорили. Одни выставляли за панацею от всех бед комплексные звенья. Другие химизацию, третьи еще что-то. А мне все время думалось о Степане Тихонове, который жил где-то в этих краях. Это единственный мужик из Тимонихи, который, покинув родину, остался хлебопашцем, всех остальных взяла в свои объятия промышленность.
И вот я стою у дома Степана Тихонова, в Тимонихе. Я не смог повидать его на Кубани, надо было слушать ораторов. Теперь я мысленно разговариваю с ним на нашей родине, у его дома. Уехав на Кубань со всей своей обширной семьей, Степан писал моей матери о своей жизни, хвалился заработком, подробно перечислял семейные доходы. Наши бабы читали письмо вслух, восхищенно ойкали. Они и сейчас искренне думают, что Тимониха одна на белом свете, что везде, кроме нас, живут по Степанову.
Степан писал о богатстве и довольстве. Но какая-то струна неудовлетворения, чуть слышной тоски по родине назойливым комаром звенела за его строками.
Помню, как он работал в колхозе во время войны техником-осеминатором, ходил с палкой, еле переставляя ноги, опухшие от голода. Семья – семь или восемь человек – долго держала в узде его решительность. Но он все же решился. Снялся с гнезда и всех увез в Краснодарский край. В доме оставалась одна Лидка – старшая дочь. Жила она тогда в зимней избе, что давно отломана и пущена через трубу в звездное небо. Помню лишь, как много было в этой избе тараканов, как однажды Лидка, спавшая на печке, была искусана голодной стаей этих тварей. С лицом, красным от кровавых тараканьих укусов, она прибежала утром к соседям и все смеялась вместе со всеми. Смеялась оттого, что затворила с вечеру квашонку на овсяной с коглиной муке, а замешать утром было нечем. Взяла из тушилки древесные угли, истолкла их пестом в ступе и этой угольной мукой замешала квашонку.

Василий Иванович Белов

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

Очерки и статьи

Москва

«Современник»


Рецензент А Карелин

Редактор Т Никифорова

Художник А Серебряков

Художественный редактор Г Саленков

Технический редактор Г. Куликова

Корректор Н. Кочергина


Сдано в набор 160885 Подписано к печати 26 11 85 А16121 Формат

84Х108"/з2 Гарнитура литер Печать высокая Бумага тип № 1

Уел. печ. л. 14,28 Уел кр-отт 14,6 Уч. изд.л. 1549 Тираж

30 000 экз. Заказ № 328 Цена 80 коп


Раздумья на родине (Документальная повесть)

Требуется доярка

Дороги Нечерноземья

Против зеленого змия

Эпоха НТР

Издержки «специализации»

Деревенская тема в кино

Театральные размышления

Возвращаясь к первоначальным истинам

О жанровой и другой новизне

Из народных глубин

Судьба двухэтажной Вологды

Вспомним детство

Немного о сказке (Ответ на вопросы газеты «Пионерская правда»)

Гримасы развязного вкуса

Читая письма

Необходимое добавление

Еще раз о языке

И снова о нем

Дважды в году - весна

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

(Документальная повесть) I

Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном «Москвиче», который предоставила нам редакция районной газеты. Коля - редакционный шофер - включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.

Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги…

Я слушаю алябьевского «Соловья» и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.

Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.

А как тут дорога?

Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.

А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота - короткий день.

Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.

«Родина». Колхоз «Родина»… То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: «В Кумзерской же волости в Азлинском станку… погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев».


Теперь здесь колхоз «Родина».

Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги… Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. «Москвич», будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.

Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского «Беломора».

Мама уже сидит на заросшем травой и крапивой крылечке. В деревне нет ни души, тихо, жарко. Урчит уходящий гром.

Здравствуй, Тимониха…

В доме все оставлено так, как было в тот черный для меня день, когда мать отнесла соседке петуха, заколотила окна и уехала в город к моему старшему брату. Я сам настаивал тогда на этом отъезде… Но никогда не выветрится из души ощущение бездонности, чувство начисто обворованного человека, которое пришло сразу же, когда я узнал, что в деревне никого больше нет, что дом заколочен, а печь, которая не остывала много десятилетий, остыла, и часы-ходики остановились. Часто во сне я плакал сухими слезами, плакал, а за окном общежития шумела бессонная громада Москвы. Ревели пропахшие соляром МАЗы и вдали, с Шереметьева, поднимались в ночное небо тяжелые равнодушные ИЛы. По утрам, боясь быть сентиментальным, я загонял свою тоску вовнутрь, как загоняют хроническую болезнь, когда нельзя оперировать…

Первым делом нужна лестница. И топор. Я беру лестницу и топор в доме Дворцовых, напротив. Сами хозяева на работе, но ворота у них не закрыты. Ставлю лестницу к своим окошкам. Скрежещут гвозди, доски бухаются о землю. Рыжая пацанва с криками копится вокруг - ни одного не знаю, все как от одной матери.

Дядя Вася, отколоти все окошки!

Все отколотить?

Все! Все!

Мама уже в доме, ребятишки тоже туда просочились, и она раздает каждому по баранке - первый, еще не настоящий гостинец…

Запыхавшаяся, радостная, бежит Людмила - жена соседа Николая Андреевича Федотова. Всплеснула руками, здоровается:

Иди, Анфиса, чай-то пить. Ой, ой, в деревне-то веселее стало, дом-от слепой стоял, будто на свет проглянул. Идите, самовар на столе!

Людмила - ширококостная, сильная, ноги у нее тяжкие, исцарапанные, лицо круглое, красное от загара. Кроме нее, никого нет в деревне, да и она пришла ненадолго, попить чаю, торопится опять в поле на сенокос.

Где там! Разве пойдет мать пить чай в другой дом, если свой расколочен, и самовар с клеймом фабрики Скорнякова стоит на лавке, и даже угли остались в тушилке.

Я тоже вхожу в дом. Двери открываются с тем же звуком, что и пятнадцать лет назад. Те же лавки, стол с клеенкой, шкаф, русская печь, футляр с ходиками. Подтягиваю гирю, толкаю маятник. Часы стояли около десяти лет. Слушаю, не остановятся ли. Нет, идут. А вот и красный угол с моей иконой. Как забудешь эту икону? Я сейчас явственно вижу перед собой бабку Ермошиху, с которой спорил в запальчивой полудетской самоуверенности. Ермошиха хоть и не утверждала, что бог существует, однако убрать икону твердо не разрешила. Помнится, я пошел на иезуитскую хитрость. Однажды, когда она была на покосе, я вынул из золоченой рамки большеглазого Николу. Потом выстриг ножницами из «Огонька» репродукцию с «Сикстинской мадонны», вставил в рамку и повесил на прежнее место.

Ермошиха крестилась лишь во время грозы, когда сильно вспыхивала молния и от грома звякали стекла. Она умерла, когда я мотался по великой российской земле, умерла, видимо так и не заметив подвоха, мадонна висела в углу по-прежнему. На меня глядели широко открытые, печально-радостные глаза, они глядели с легким оттенком игривого недоумения. Что выражали эти глаза? Целомудренность материнства? Радость человеческого бытия? Удивление перед светлым, широким, теплым миром? Это, наверное, как раз тот случай, когда определение невозможно, а все понятно. Ничего не ведающий младенец с пухлыми щеками, кажется, вот-вот пустит губами пузырь. Кажется, услышишь сейчас, как сопит носом умудренный жизнью старик, увидишь, как поднимет ресницы женщина справа, словно стыдящаяся ожидания собственного материнства.

Часы тикали, мама разговаривала с Людмилой, а я, приглушая какое-то неловкое чувство, все глядел на рафаэлевскую мадонну.

Однако надо жить, коль приехали, надо греть самовар. Хватаю ведра и босиком бегу на речку.

Туча ушла, ее уже не слыхать, и солнце, скатываясь к горизонту, опять шпарит напропалую. Ах, какие нынче вымахали травы… Розовый клевер тёпел, мягок, душист, а густой пырей у тропки выше моего пояса. В полную силу цветет солнцеликая ромашка. Весь деревенский угор, до самой речки, усыпан полевыми цветами: небесные васильки, бордовые колокольчики, желтые петушки, чего только не наросло в травяном царстве!

Документальный фильм о писателе Василии Белове, авторе повестей «Привычное дело», «Плотницкие рассказы», романа «Кануны».

Поэзия и лад крестьянской жизни – это живые источники творчества писателя Василия Белова. Болью и нервом его таланта стало разрушение в ХХ веке мира традиционной русской деревни.

В программе участвует Анатолий Пантелеев – собиратель аудио и видеоматериалов, посвященных крупнейшим деятелям русской культуры.
Использованы архивные материалы.

Год выпуска: 2007
Страна: Россия, ГТРК Санкт-Петербург

Василий Иванович Белов

(23 октября 1932, Тимониха, ныне Вологодская область - 4 декабря 2012, Вологда) - русский писатель, один из крупнейших представителей «деревенской прозы».

Родился 23 октября 1932 года в деревне Тимониха (ныне Харовский район Вологодской области). Выходец из крестьянской среды русского Севера. Его отец Иван Федорович Белов погиб на войне, мать Анфиса Ивановна в одиночку растила детей (в своих воспоминаниях «Невозвратные годы» В. И. Белов подробно описывает всех деревенских родственников). После семи лет обучения в деревенской школе окончил ФЗО, где получил специальность слесаря 5-го разряда, освоил специальности моториста и электромонтера. Армейскую службу в 1952-1955 годах проходил в Ленинграде. В газете Ленинградского военного округа опубликовал первые стихи «На страже Родины», а затем поступил учиться в Литературный институт имени А. М. Горького.

С 1964 года постоянно жил в Вологде, не порывая связь с «малой родиной» - Тимо́нихой, в которой черпал материал для своего творчества, начиная с повести «Деревня Бердяйка» и книги стихов «Деревенька моя лесная» (обе - 1961). Вслед за ними увидели свет книга рассказов «Знойное лето» (1963) и «Речные излуки» (1964). Публикация повести «Привычное дело» (1966) принесла Белову широкую известность, утвердила за ним репутацию одного из родоначальников и лидеров «деревенской прозы». Эта репутация была упрочена выходом повести «Плотницкие рассказы» (1968).


Василий Иванович Белов

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

Очерки и статьи

Москва

«Современник»

Рецензент А Карелин

Редактор Т Никифорова

Художник А Серебряков

Художественный редактор Г Саленков

Технический редактор Г. Куликова

Корректор Н. Кочергина

Сдано в набор 160885 Подписано к печати 26 11 85 А16121 Формат

84Х108"/з2 Гарнитура литер Печать высокая Бумага тип № 1

Уел. печ. л. 14,28 Уел кр-отт 14,6 Уч. изд.л. 1549 Тираж

30 000 экз. Заказ № 328 Цена 80 коп

Раздумья на родине (Документальная повесть)

Требуется доярка

Дороги Нечерноземья

Против зеленого змия

Эпоха НТР

Издержки «специализации»

Деревенская тема в кино

Театральные размышления

Возвращаясь к первоначальным истинам

О жанровой и другой новизне

Из народных глубин

Судьба двухэтажной Вологды

Вспомним детство

Немного о сказке (Ответ на вопросы газеты «Пионерская правда»)

Гримасы развязного вкуса

Читая письма

Необходимое добавление

Еще раз о языке

И снова о нем

Дважды в году - весна

РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ

(Документальная повесть)

Летом 1964 года мы с матерью ехали в родную Тимониху. Ехали на шикарном «Москвиче», который предоставила нам редакция районной газеты. Коля - редакционный шофер - включил приемник. Так странно и необычно звучит в этих лесах колоратурное сопрано неведомой мне певицы! Розовый теплый кипрей можно рвать прямиком из машины, ольховые ветки и смородина метут по бортам, пахнет зеленым, оводы залетают прямо в кабину.

Моя мать плачет. Я знаю, отчего она плачет. Всю жизнь, далеко не под музыку, она преодолевала эти шестьдесят километров. Под слоем дорожного песка, навоженного еще совсем недавно, навек замурованы сломанные колеса, оглобли, оси, завертки, оставленные ею на этой дороге. Вот у этой горушки у нее однажды сдох мерин, там лопнул березовый полоз, вот здесь, у ручья, примерзли к валенкам ноги…

Я слушаю алябьевского «Соловья» и думаю о том, как, в сущности, все относительно на белом свете. Еще совсем недавно я добирался от станции до Тимонихи двое суток, сегодня же буду там через два часа.

Впрочем, не стоит загадывать. Коля с тревогой глядит на спидометр, проехали уже пятьдесят восемь, а до деревни еще около восьми километров. Здешние километры неожиданно оказались длиннее.

А как тут дорога?

Я слегка хитрю, говорю, что не знаю, хотя знаю отлично, что дорога сделана только до центра колхоза, остальные же семь километров пока весьма первобытны. Если пойдет дождь, то Коля будет сидеть в лесу, пока его не выволокут гусеничным трактором.

А впереди, над потемневшим лесным кольцом, густые, темно-голубые завалы грозовых облаков. Сквозь шум машины уже слышатся дальние перекаты грома, мы едем прямо под эти тучи. Коле надо успеть свезти нас под эти тучи и быстренько, по сухой дороге, удрать от дождя обратно, в райцентр. В придачу сегодня суббота - короткий день.

Но вот и контора колхоза. Самодельная вывеска прибита к рубленой стене, и видно ее издалека.

«Родина». Колхоз «Родина»… То самое место, о котором в Писцовой книге начала XVII столетия говорится: «В Кумзерской же волости в Азлинском станку… погост Никольский подле Азлинского озера. А на погосте церковь во имя святого пророка Ильи. Древяна, Шатрова вверх. Другая церковь теплая с трапезою во имя святого страстотерпца христова Георгия. Древяна, клетецкии. А в церквах всякой строения и на колокольне колокола приходных людей того ж Азлинского станку разных поместей и вотчин крестьян. На погосте ж келья Пономарева, келья просвирника, 7 келей нищих, питаютца от церкви божий. Да на погосте ж на церковной земле деревня Поповская. А в ней во дворе поп Игнатей Меркурьев» .

Теперь здесь колхоз «Родина».

Наконец-то у нашего колхоза такое хорошее название. Гляжу на эти буквы и чуть не реву, кусаю губы, и мне хочется поклониться этой вывеске в самые ноги… Коля спешит, туча вырастает перед радиатором. «Москвич», будто шлюпка в штормовом океане, то падает в громадные выбоины, то вылезает на гребни дорожных бугров, скребет задним мостом пересохшую землю. Через двадцать минут мы с мамой видим родные крыши.

Туча, словно дразня, пошла над лесом, не захватив нашу деревню, я выставляю чемодан, и Коля тотчас разворачивается перед нашим заколоченным домом, не взяв ничего, кроме пачки московского «Беломора».




Top