Бывшие люди. Книга «Бывшие люди

Очень кратко Дед отправляет внука работать у чужих людей. Мальчик терпит побои и издевательства, жизнь его грязна и скучна. Повзрослев, он чувствует тягу к чтению и науке, и решает отправиться учиться.

Повествование ведётся от имени мальчика Алёши Пешкова.

I

Дед Василий устроил Алёшу «мальчиком» в нижегородский обувной магазин, где уже работал его двоюродный брат Саша Яковлев. Алёша должен был открывать двери перед покупателями и выполнять разные мелкие поручения. Жили мальчики в домике при магазине, где хозяйничала кухарка, «женщина больная и сердитая», которая заставляла Алёшу помогать по хозяйству - чистить обувь, приносить воду, ставить самовар.

Саша пользовался своим старшинством и должностью помощника приказчика, всячески помыкая и командуя Алёшей, хотя тот был выше и сильнее. Привыкшему к воле мальчику было тягостно весь день находиться в магазине. Ему были неприятны хозяин, тихий человек со светлыми, словно слепыми глазами, и старший приказчик, кругленький и какой-то скользкий.

Много раз Алёша видел, как хозяин и приказчик обхаживали покупательницу, а потом «говорили о ней грязно и бесстыдно». Кроме того, Саша и приказчик обкрадывали хозяина, пряча обувь в печной трубе. Алёша помнил обещание хозяина посадить его в тюрьму за воровство, и это очень пугало его.

Саша не любил кухарку, странную бабу, любившую смотреть на драки, считал её ведьмой и постоянно пытался заставить Алёшу устроить ей какую-нибудь пакость. Однажды утром кухарка умерла прямо на глазах мальчиков. Это так напугало Сашу, что он приблизил к себе Алёшу, показал ему свой сундучок, набитый собранными на улице пуговицами, булавками и прочей мелочью, и тайник под корнем дерева, где была устроена маленькая часовня. Посреди часовни стоял гробик с воробьём, которого Саша сам убил.

Сашины «сокровища» вызвали у Алёши «тягостное удивление». «Часовню» мальчик разорил, когда Саша сравнил её с его землянкой, в которой он когда-то прожил всё лето, прячась от отчима. После этого Саша начал делать брату гадости - мазал ему лицо сажей, когда тот спал, и подкладывал иголки в обувь, которую он чистил.

Алёша решил сбежать «от всей этой нудной, дурацкой жизни», но вечером накануне побега ошпарил себе руки кипящими щами и попал в больницу, откуда его забрала домой, в слободу Кунавино, бабушка Акулина.

II-III

Дед встретил Алёшу неласково. Он отдал все оставшиеся у него деньги племяннику «в рост», но обратно их не получил и стал ещё жаднее. Бабушка считала, что он мало помогал бедным, от этого и все несчастья. Теперь она старалась «господа задобрить немножко» и по ночам раздавала «тихую милостыню» - клала на подоконники чужих домов по пятачку и паре кренделей.

Дома ничего не изменилось. Дед по-прежнему ругался с бабушкой, а Алёшин брат Коля, серый и вялый, спал в бельевой корзине. Друг Алёши, черноглазый Кострома, рассказал, что они с Чуркой влюбились в новую соседку, красивую девочку на костылях, и теперь часто ссорятся.

Хромая девочка Людмила сначала не понравилась Алёше своей болезненной хрупкостью, но вскоре он тоже начал стремиться как можно чаще видеть её. Кострома, Чурка и Алёша соперничали друг с другом за улыбку Людмилы, часто до слёз и драки. Девочка же выбрала в друзья Алёшу. Они часто сидели в предбаннике, читали вслух совершенно непонятный для мальчика роман или разговаривали.

Вскоре мать Людмилы нашла работу, днём девочка оставалась одна, и Алёша начал часто бывать в их квартире, помогать по хозяйству. Когда деда не было дома, они шли к бабушке пить чай. Однажды Алёша, с бабушкиного благословения, на спор провёл ночь на могиле недавно умершего старика, после чего стал «героем» улицы.

Однажды утром тихо умер Алёшин брат Коля. Его похоронили в могиле Алёшиной мамы. Мальчик увидел чёрные, сгнившие доски материнского гроба, долго не мог забыть увиденное, и рассказал об этом Людмиле. Девочка осталась равнодушной - она хотела стать сиротой, чтобы беспрепят­ственно уйти в монастырь. После этого Алёша потерял к ней интерес.

Всё лето Алёша с бабушкой продавали собранные в лесу грибы, ягоды, орехи и целебные травы. Осенью дед отправил Алёшу в семью бабушкиной сестры Матрёны, которая жила в Нижнем Новгороде. Её старший сын, работавший чертёжником, обещал взять мальчика в ученики и платить за него деду шесть рублей в год.

IV

Семья Матрёны жила в двухэтажном многоквартирном доме, стоящем у грязного оврага. Её старший сын, хозяин, был добрым человеком, младший, Виктор - дармоедом и бездельником. Хозяин был женат на пышной беременной женщине. Хозяин нравился Алёше и напоминал ему его давнего знакомого Хорошее Дело.

Жила семья недружно. Матрёна, «шумная, неукротимо гневная старуха», постоянно ссорилась со снохой и яростно просила бога покарать её. Виктора она любила слепо и неистово и постоянно выпрашивала для него денег у старшего.

Здесь любили много есть и обсуждать соседей - их и Матрёна и её сноха судили «безжалостно и беспощадно». Учить Алёшу чертёжному ремеслу никто не собирался. Целые дни мальчик хлопотал по хозяйству под командованием бабки Матрёны. Работал Алёша охотно - ему нравилось уничтожать грязь - но хозяев не выносил, был с ними дерзок и груб.

Вскоре хозяин всё-таки начал учить Алёшу, но Матрёна изо всех сил мешала этим урокам, и они быстро прекратились. Бабке было обидно, что сын учит не брата, а чужого мальчишку. Виктор мальчика не любил, часто бил и издевался над ним.

Во дворе дома стоял флигель, где жили офицеры и их денщики. Двор кипел жизнью, полной звериного разврата и бессмысленной жестокости. Всё это хозяева подробно обсуждали за обедом, а Алёше было невыносимо противно их слушать.

Иногда мальчика навещала бабушка. Матрёна принимала сестру у порога, как нищенку, и долго «пилила и скребла бабушку своим неутомимым языком», но хозяин с женой принимали Акулину уважительно, за что Алёша был им глубоко благодарен.

Из дому Алёшу выпускали только по субботам и праздникам, в церковь. Ему нравилось в церкви, но тихими ночами он прогуливал службу и шатался по городу, заглядывая в окна домов.

Весной Алёша пристрастился к играм в бабки, шар и городки, проигрывал деньги, которые ему давали на свечку, и вскоре прослыл самым умелым игроком на улице. В этом ему пришлось исповедаться священнику, но того Алёшины грехи не впечатлили, он лишь поинтере­совался, не читал ли мальчик запрещённой литературы. Эти «запрещённые книжки» очень заинтересовали Алёшу.

Пришла весна. Алёше стало ещё противнее заниматься чужим хозяйством и наблюдать во дворе «собачьи свадьбы».

V-VI

Поле Пасхи Алёша сбежал. Возвращаться к бабушке в Кунавино ему было стыдно, и мальчик устроился мойщиком посуды на пароход «Добрый», возивший по Волге баржи с арестантами. Пассажиры на пароходе - «тихие бездельники» - пачкали множество посуды, и Алёша мыл её с шести утра до полуночи.

На пароходной кухне командовал повар Смурый, толстый и огромный как медведь. Алёша быстро понял, что Смурый - человек добрый, хоть и пьяница. Остальная кухонная обслуга мальчику не нравилась. Когда они начинали грязно говорить о женщинах, Смурый уводил Алёшу в свою каюту и заставлял вслух читать непонятные книги без начала и конца. Он считал, что весь ум - в книгах, и чтобы понять их, надо прочесть не один раз.

Вскоре Смурый и Алёша начали брать хорошие книги у жены капитана и пристра­стились к чтению. Повар заставлял мальчика читать, а его работу поручал старшему посуднику Максиму, за что буфетная прислуга невзлюбила Алёшу и всячески ему пакостила.

Однажды на пароход сели «краснорожая баба с девицей», пьяненькие и доступные. Ночью враги Алёши потащили его в каюту к этим бабам - «женить», но Смурый отбил мальчика. Утром капитан застал в каюте у баб Максима и ссадил всех троих на берег. Виноват в «озорстве» был горбатый официант Сергей, помешанный на женщинах, и Алёша жалел доброго и серьёзного Максима.

На место Максима взял тощего солдатика, неумелого и беспомощного, над которым начала жестоко издеваться не только пароходная прислуга, но и пассажиры и чуть не довели несчастного до самоубийства. Алёша не понимал, откуда в людях столько жестокости.

Как-то ночью в машинном отделении что-то лопнуло, палубу заволокло паром, пассажиры решили, что пароход тонет, и началась паника. Алёша впервые наблюдал, как разумные прежде люди превращаются в обезумевшее от страха стадо. И кроме этого, было много такого, что не позволяло мальчику понять, злые люди или добрые.

Вскоре обнаружилось, что Сергей крадёт и продаёт столовые приборы. Алёшу заподозрили в сговоре с ним и уволили.

VII

Алёша вернулся к бабушке и деду, которые переехали из слободы в Нижний Новгород. Мальчик занялся ловлей певчих птиц, а бабушка продавала их на базаре. Это занятие кормило их до поздней осени.

Напротив нового дома было обширное поле, где проходили солдатские учения. Алёша бегал вместе с солдатами и ему казалось, что нет людей лучше них, пока молодой унтер не дал ему шутки ради папиросу, начинённую порохом. Тогда мальчик начал бегать в казармы казаков. Однажды он увидел, как казак, певший лучше всех и казавшийся мальчику «сказочным существом», изнасиловал женщину. «Окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства», Алёша думал, что это могло случиться с его бабушкой или мамой.

VIII-IX

Зимой дед снова отвёл Алёшу к бабке Матрёне. За лето мальчик вырос, повзрослел, а здесь ничего не изменилось. Хозяева по-прежнему наедались до боли в желудках и гадко сплетничали. Алёша рассказывал о своей службе на пароходе, но недалёкие женщины не верили ему. Книг хозяева боялись и были уверены, что читать очень вредно.

Теперь в доме было двое маленьких детей, и работал Алёша ещё больше. Каждую неделю он ходил полоскать бельё к небольшому ручью, где собирались прачки со всей округи. Больше всех Алёше нравилась «Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком». Другие прачки уважали её за работоспо­собность, аккуратность и за то, что она отправила свою единственную дочь учиться в гимназию.

Слушая разговоры женщин, Алёша удивлялся, как бесстыдно они говорят сами о себе. Прачки рассказывали о своих романах и мужчинах зло, насмешливо, и мальчик чувствовал, что бабка Матрёна была права, когда говорила, что «баба - сила».

Кроме прачек, Алёша познакомился с денщиками Ермохиным и Сидоровым. Ермохин был добрым человеком, но к женщинам относился «по-собачьи грубо и просто». Он обманывал их, возбуждая жалость к себе, считал, что женщина хочет, чтобы её обманули, и все врут в этом «стыдном деле».

В одной из квартир дома жил закройщик, нерусский человек, бездетный, с маленькой, тихой женой, которая «день и ночь читала книги». Жившие в доме офицеры решили зло подшутить над закройщицей - начали писать ей любовные письма и смеяться над её ответами. Не выдержав, Алёша рассказал женщине правду. Так началось их знакомство.

Закройщица дала мальчику толстый роман, который тот тщательно прятал от своих хозяев и читал по ночам. Проснувшаяся страсть к чтению принесла Алёше много «тяжёлых унижений, обид и тревог».

С Нового года хозяин выписал «Московский листок» и Алёша по вечерам читал вслух печатавшиеся там романы - «литературу для пищеварения людей, насмерть убитых скукой». Газеты на вечер не хватало, и мальчик предложил читать подписки «Огонька» и «Живописного обозрения», лежащие под кроватью - хозяева выписывали эти журналы ради приложенных к ним репродукций картин.

Благодаря этим журналам мальчик узнал о других странах и городах. Многие слова ему были непонятны. Их значение Алёше объяснял аптечный провизор, у которого «были ключи ко всем тайнам».

Во время Великого поста начали звонить соборные колокола и стало известно, что убили царя. За что - Алёша не понял, говорить об этом запрещалось.

Вскоре с Алёшей произошла неприятная история - хозяйский ребёнок выпустил из кипящего самовара воду, он распаялся и развалился. Бабка Матрёна избила мальчика пучком сосновой лучины, которая оставила под кожей множество заноз. Алёшина спина распухла, и его отвезли к доктору, который предложил мальчику составить протокол об истязании. Жаловаться Алёша не стал и за это получил разрешение брать книги у закройщицы.

Алёша начал читать толстые авантюрные романы, но вскоре заметил, что несмотря на разнообразие сюжетов они очень похожи - во всех добродетель побеждает зло. Несхожесть жизни, описанной на страницах романов, с реальностью заставила мальчика усомниться в правдивости романов. Ему хотелось чего-то другого, настоящего и он часто вспоминал о «запрещённых книгах». О закройщице во дворе говорили всё хуже, вскоре она уехала, а её муж сменил квартиру.

X-XI

Ещё до отъезда закройщицы в доме Алёшиных хозяев поселилась молодая красивая аристократка с маленькой дочкой и матерью-старушкой. За красоту и царственную осанку мальчик называл её про себя королевой Марго. Алёша часто играл с её дочерью. Королева Марго хотела дать Алёше денег, но он попросил какую-нибудь книжку. Дама начала давать мальчику хорошие книги и часто говорила, что ему надо учиться.

Дома работы для Алёши прибавилось. Теперь он не только был горничной и «мальчиком на побегушках», но и помогал хозяину, который получил подряд на перестройку торговых рядов на ярмарке и работал с утра до ночи.

Во дворе о королеве Марго говорили «так же плохо и злобно, как о закройщице», но осторожнее - женщина была «вдовой очень знатного человека». Алёше было тяжело слышать грязные сплетни о ней, а жители дома вызывали в нём отвращение.

Однажды мальчик рассказал королеве Марго, что говорят о ней во дворе. Оказалась, она знала о сплетнях, но не придавала им значения. В благодарность за чистую любовь королева Марго разрешила Алёше приходить к ней в любое время и подолгу беседовала с ним.

Королева Марго собиралась устроить Алёшу куда-нибудь учиться, но не успела. На Троицу Ермохин разбил Сидорову голову поленом, и мальчик весь день ухаживал за ним. На следующий день он нашёл в сарае пустой кошелёк Сидорова, и тот обвинил мальчика в краже денег. Хозяева, видевшие, как Алёша разговаривал с прачкой Натальей Козловской, решили, что он украл деньги, чтобы заплатить ей за близость, и сильно избили мальчика.

Слух о краже распространился по дому. Спасла мальчика Наталья, рассказавшая, что деньги ей предлагал не Алёша, а Ермохин, который и украл кошелёк. Отлежавшись, Алёша ушёл из дому. Попрощаться с королевой Марго у него не хватило смелости.

Всё лето Алёша прослужил кухонным рабочим на пароходе «Пермь». Самым интересным человеком здесь был кочегар Яков Шумов, необычайно прожорливый человек, постоянно рассказывавший о себе всякие забавные небылицы. Алёше он напоминал Хорошее Дело, но мальчика отталкивало «его густое… равнодушие к людям».

XII-XV

Поздней осенью Алёша «поступил учеником в мастерскую иконописи», но вскоре хозяйка, вечно пьяненькая старушка, отправила его работать «мальчиком» в лавку, где продавались иконы. Мальчик должен был заманивать в лавку покупателей - старообрядцев из Заволжья. Часто старики и старухи приносили на продажу старинные иконы и книги. Приказчик вместе с начётчиком Петром Васильевичем безбожно обманывали их, покупая ценные вещи за гроши.

Пётр Васильевич, знаток старопечатных книг и икон, был умным человеком, знал «все тайны купцов, чиновников, попов, мещан». Часто в лавке собирались другие начётчики и вели длинные споры и беседы на религиозные темы.

Вечерами Алёша сидел в иконописной мастерской - большом подвальном помещении. Иконы писали по конвейеру: один мастер делал фон, другой - лица, третий строгал доски, ещё один грунтовал их. Такое ремесло было скучным и никого не увлекало. Алёша полюбил живущих и работающих там людей и подружился с учеником Пашкой Одинцовым, который был года на два старше.

По утрам Алёша готовил самовар, прибирал мастерскую, бегал в лавку, смешивал краски. По вечерам мальчик рассказывал мастерам о своей жизни на пароходах или вычитанные в книгах истории. Вскоре они с Пашкой начали устраивать целые спектакли, чем веселили и развлекали иконописцев, спасая их от тоскливой, замкнутой жизни. Постепенно Алёша занял в мастерской место рассказчика и чтеца.

В мастерской Алёше исполнилось тринадцать лет. Молодой приказчик из магазина невзлюбил мальчика. Он должен был жениться на племяннице бездетной хозяйки-вдовы и уже чувствовал себя владельцем мастерской.

Приказчик придирался к Алёше, подбивал его на кражи, и мальчик почти собрался убежать в Астрахань, а оттуда - в Персию, но однажды весной встретил своего бывшего хозяина, бабушкиного племянника. Он рассказал, что в этом году у него много подрядов, позвал Алёшу в помощники и пообещал, что слугой он больше не будет.

К бабушке Алёша вернуться не мог - у неё на шее сидел безработный внук и сбежавшая от жестокого мужа внучка, а дед тихо сходил с ума. Мальчик принял предложение хозяина. В иконописной мастерской он прослужил три года.

XVI-XVIII

Нижегородские торговые ряды стояли в низине. Каждый год они затапливались половодьем, а потом отстраивались заново. Алёша стал десятником, следил, чтобы рабочие выполняли свои обязанности и не слишком много воровали.

Теперь Алёша весь день проводил на стройке, и бабка Матрёна уже не заставляла его помогать по хозяйству. Королева Марго давно уехала, теперь в её квартире жила большая семья - пять дочерей и два сына-гимназиста. Они давали Алёше книги в изобилии.

Чертёжной работы у хозяина было так много, что он пригласил в помощники Алёшиного отчима-аристократа, умирающего от чахотки. Он называл мальчика по имени и отчеству, и вскоре между ними установились «осторожные и неясные отношения». Домашние относились к отчиму бессмысленно-враждебно, и это сблизило с ним Алёшу.

Отчим тоже считал, что Алёше нужно учиться.

К концу лета отчим слёг и в августе умер в больничной палате на глазах у Алёши. На его похороны мальчик прийти не сумел.

Среди рабочих, которыми управлял Алёша, тоже нашлись интересные люди. Мальчик знал их и раньше - по воскресеньям они приходили к хозяину за расчётом. Денег на еду Алёше давали мало, он всегда был голоден, и рабочие приглашали его поужинать с ними. Часто мальчик оставался в одной из артелей на ночь и вёл с мужиками долгие разговоры.

Самым сложным и непонятным Алёше казался Осип, седой, благообразный старичок, глава плотницкой артели. Рабочие уважали его, но предупреждали мальчика, что с хитрым старичком надо быть поосторожней и не слишком ему доверять. Позже Алёша узнал, что Осип передавал хозяину каждое сказанное им слово.

Среди рабочих были честные, набожные люди, но всех их сломала серая, нищая жизнь, полная пьянства и разврата. Особенно поразила Алёшу судьба каменщика Ардальона, лучшего работника в артели. Весной он собирался уехать в Сибирь строить церковь под началом своего зятя, но внезапно загулял, потратил всё заработанное на непотребных девок и к весне стал нищим, поселился на Миллионной улице, где ютились босяки.

Алёша навещал Ардальона, пока Осип не доложил хозяину, что мальчик слишком часто бывает на Миллионной улице. Алёша стал ходить туда тайком и однажды встретил прачку Наталью Козловскую. Эта некогда крепкая и умная женщина опустилась, пила, подрабатывала проституцией из-за того, что её бросила единственная дочь. Окончив гимназию, она начала стесняться матери-прачки и уехала «в учительницы» к богатой подруге. Алёша увидел, как Ардальон избивает Наталью только потому, что она «гулящая», и перестал ходить на Миллионную.

XIX

Зимой работы на ярмарке не было, и Алёша возвращался к домашним обязанностям, а по вечерам снова читал хозяевам вслух. Хозяин стал тихим и задумчивым. Однажды он признался Алёше, что влюбился в женщину, мужа которой осудили за фальшиво­мо­нетчество. Чтобы отправиться за ним в Сибирь, нужны были деньги, женщина зарабатывала, продавая себя, и вскоре уехала на поселение вслед за любимым мужем.

Алёша прослужил десятником три лета. Ему надоело постоянное воровство, обман, жизнь казалась «бессвязной, нелепой» и глупой. Поговорить Алёша мог только с Осипом, но так и не смог понять «что же он любит, что ненавистно ему» и вскоре начал чувствовать враждебность к хитрому и равнодушному старичку.

Пятнадца­тилетний Алёша чувствовал себя старым и уставшим от пережитого. В нём словно жило два человека: один мечтал о тихой, уединённой жизни, другой всегда был готов к бою.

Однажды Алёша встретил своего дядю Якова. Тот разорился, всё прогулял и некоторое время служил помощником смотрителя при арестантах. Его лишили места из-за того, что он отпускал некоторых арестантов «погулять». Теперь он жил у сына, солиста церковного хора, и исполнял при нём обязанности лакея.

Дядя тоже был переполнен безразличием и его речи ещё больше запутали Алёшу. В тот же день он принял решение и осенью уехал в Казань, надеясь пристроиться там учиться.

Горький Басинский Павел Валерьевич

«Бывшие люди»

«Бывшие люди»

Почему проблема «бывших людей» так занимала Горького? Ведь публика в широком смысле, та, что создала ему неслыханную популярность, особенно в молодежной среде, ценила в нем совсем не это. Горький именно обозначил собой конец эпохи «надсоновщины», чеховских «сумерек», так называемого «безвременья» 1890-х годов. «Пусть сильнее грянет буря!..»

«Песня о Буревестнике» была напечатана в 1901 году в журнале «Жизнь» и сразу запрещена цензурой вместе с закрытием самого журнала. Примечательно, что впервые «Песню…» спел маленький чиж из рассказа «Весенние мелодии», который распространялся нелегально и печатался гектографическим способом в Нижнем Новгороде и Москве. Примечательно здесь не то, что чиж - это птичка-невеличка. Примечательно, что этот чиж перекочевал в «Весенние мелодии» из более раннего рассказа - «О Чиже, который лгал, и о Дятле - любителе истины». Рассказ этот был напечатан в 1893 году в казанской газете «Волжский вестник» (той самой, что когда-то сообщила в своем новостном отделе о попытке самоубийства «цехового Алексея Максимова Пешкова»).

В рассказе чижик пел:

И пускался в проповедь одновременно Христа и Заратустры:

«Уважайте и любите друг друга и, идя гордой и смелой дружиной к победе, не сомневайтесь ни в чем, ибо что есть выше вас?.. Обернитесь назад и посмотрите, чем вы были раньше - там, на рассвете жизни? Вся ваша вера тогда не стоила одной капли сомнения теперь… Научившись так страшно сомневаться во всем, вам пришла пора - уверовать в себя, ибо только великая сущность может дойти до такого сомнения, до какого дошли вы!»

Рассказ этот, очень слабый в художественном отношении, Владислав Ходасевич, тем не менее, считал ключевым для понимания пути Горького. «Правда» Горького была на стороне Чижа, «который лгал» (в том числе и кликая бурю), а не Дятла, «любителя истины». Но едва ли революционная молодежь 1890–1900-х годов обращала внимание на подобные тонкости. Да и вряд ли ее вообще интересовал Горький как духовная личность. «Какая разница?» Была бы буря!

Но Горький-то в это время вместе с Пешковым плутал в пустыне новых сомнений. Мучился вопросом о «бывших».

Довольно быстро критика обнаружила в героях раннего Горького, наряду с их экспансивностью, черты своеобразного упадничества, «декаданса». В ницшевской иерархии «животное - человек - сверхчеловек» они занимали место после человека , но до сверхчеловека . Это, выражаясь словами Горького, «бывшие люди»: Григорий Орлов («Супруги Орловы»), Аристид Кувалда («Бывшие люди»), пекарь Коновалов («Коновалов»), Промптов («Проходимец»), Фома Гордеев («Фома Гордеев»), Илья Лунев («Трое»), Сатин («На дне») и другие. В их лице человек начинает осознавать себя в качестве проблемы. «Бывшие» имеют возможность смотреть на человека как бы со стороны. Здесь абсурдность жизни в ситуации после «смерти Бога» переживается как неразрешимая трагедия.

Очарование природой, свобода инстинктов уже не дают выхода из духовного лабиринта. Мир обнаруживает свои серые тона, которых в ранних рассказах Горького не меньше, чем ярких, сочных красок. Недаром эпитет «серый» в горьковской прозе приобретает особое смысловое значение. Так, в финале рассказа «Двадцать шесть и одна» он возникает совсем не случайно: «И - ушла, прямая, красивая, гордая. Мы же остались среди двора, в грязи, под дождем и серым небом без солнца…» Перед нами не просто полинявший мир, лишившийся после ухода Тани ярких, сочных красок, но и важный образ-символ потерявшего последний смысл мироздания, в котором работники пекарни, как собирательный образ всего человечества, обречены на одиночество и на экзистенциальные поиски самих себя…

«Бывшие» - это, как правило, безнадежно больные люди. Но - почему? Ведь они физически крепкие мужчины и носят имена, которые говорят сами за себя: Орлов, Кувалда, Гордеев, Коновалов. Но избыток жизненных сил вдруг принимает характер патологии и ведет к своеобразному «декадансу», психическому надрыву, сумасшествию или даже самоубийству.

Что мешает Коновалову с его золотыми руками и богатырским здоровьем жить и работать пекарем? Что заставляет мельника Тихона из рассказа «Тоска» покинуть дом, броситься, как в омут, в загул? Почему не желает быть миллионером Фома Гордеев? Зачем бежит от «чистой жизни» Гришка Орлов?

За этими персонажами можно заметить одну странность. Это ненависть, иначе не назовешь, ко всяким социальным опорам. В них присутствует фатальное стремление к сжиганию мостов, что соединяют их со своей средой. Они не имеют с миром прочной и надежной связи и как бы выпадают в социальный осадок. Говоря словами Горького о Фоме Гордееве, они «нетипичны» как представители своих классов.

Лишенный идеала, человек либо погибает, как Коновалов, либо сходит с ума, как Фома Гордеев. Илья Лунев в «Трое» разбивает голову о стену - символический поступок!

Отношение автора к этим персонажам не было вполне четким. Горького, особенно в зрелые годы, отталкивал душевный анархизм, в котором он подозревал «подпольного человека» Достоевского. Будучи сам личностью «пестрого» состава, он всегда преклонялся перед людьми цельными. В немалой степени этим объясняется его симпатия к В. И. Ленину. Отсюда же пожизненный интерес к крепким «хозяйственникам», купцам-миллионерам. Образ Вассы Железно-вой из одноименной пьесы Горького куда интереснее существующей где-то на периферии пьесы революционерки Рашели. Но между и Вассой и Рашелью есть понимание. Обе волевые, «железные». По крайней мере на людях. Обе не станут впадать в душевный анархизм. Думается, что приход в конце жизни Горького к Сталину был не случаен, и объяснение этому тоже лежит где-то здесь. И наконец напомним, что едва ли не самой главной возлюбленной Горького была и до последних дней оставалась Мария Игнатьевна Будберг-Закревская, о которой Нина Берберова написала книгу под названием «Железная женщина».

Горький считал себя «еретиком» и всю жизнь любил «еретиков», вносящих в жизнь беспокойство, жажду поиска, пусть и ценой собственной ранней гибели. Но его разум был на стороне «положительных» людей, вроде В. Г. Короленко.

«Вообще русский босяк - явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего и главнейше - невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни».

Это сказано Горьким в поздние годы. Нетрудно догадаться, что здесь поставлена более широкая и глубокая духовная проблема. Проблема «бывших людей». Тех, кто сознательно «извергает» себя из людского общества, добровольно рвется в «чандалу» (низшая каста в Индии, ниже «неприкасаемых», фактически человек вне всякой касты). Да и сам Алексей Пешков, когда уходил из Нижнего Новгорода, бросая достаточно «теплое» и нехлопотное место письмоводителя у А. И. Ланина, разве не поступал так?

Горький в начале своего пути испытал на себе этот опыт. Однако в среде босячества он оказался таким же «чужим среди своих», каким был в доме Кашириных и затем Сергеевых, в среде казанского студенчества и в булочной Семенова.

В замечательном очерке «Два босяка» (1894), который Горький порциями печатал в «Самарской газете» и затем (что показательно) не включал его ни в свои сборники, ни в собрания сочинений, есть важный эпизод, где Алексей Пешков (в очерке он выведен под именем Максим) встречается с одним из двух босяков, вместе с ним ходивших по Руси. Босяк, его зовут Степок, идет с Максимом в трактир и там узнает, что его товарищ стал журналистом.

Это страшно разозлило его!

«- Так!.. Значит… что же? Не по природе ты босяком-то был… а так, из любопытства?..

Ишь ты? Тоже любопытство… А теперь назад… не понравилось? Л-ловко сделано!..

Я еще хочу походить.

Н-ну… не знаю… Значит, просто ты… походишь и все?..

А что же?

Ничего… Так я… - он покусал ус. - Без всякой задачи, значит… походил, и домой? На печку?

Нет, задача была. Хотел узнать, что за люди…

Чтобы знать…

Д-да!.. Больше ничего? Просто посмотрел, и все тут?

Может, опишу… в газете.

В газете?! А кому это нужно… знать про это? Или это так, для похвалки, - вот, мол, как я могу?!

Он встал и посмотрел на меня зло сощуренными глазами.

Знаешь ли что, Максим? - спросил он.

Оч-чень это подлость большая! - выразительно произнес он, погрозил мне кулаком и, не простясь, ушел…»

Вся духовная биография Горького, в том числе и в ее отрицательных моментах, разворачивается перед нами только потому, что Горький сам захотел выстроить ее подобным образом. Обнаружить, где кончается реальная жизнь и начинается сотворение мифа, здесь сложно.

Так или иначе, но ко времени написания первой крупной вещи, повести «Фома Гордеев», Горький уже распрощался с босяческим «идеалом» и искал идеал позитивный, перебирая в голове накопленный богатый жизненный и книжный опыт. От «бывшего» Алеши Пешкова остались пожизненная бездомовность (Горький, как и Бунин, никогда не имел собственного дома) и страсть к разжиганию костров, которая сохранилась в нем до старости и доходила до смешного: заядлый курильщик, он никогда не задувал спички, ждал, пока они сгорят в пепельнице, наблюдая за огнем.

Бывший странник на всю жизнь стал огнепоклонником. В поздние годы он разводил костры чуть ли не каждый вечер - в Сорренто, в Горках, в Тессели. В Тессели даже придумал работу для себя и домочадцев: убирать колючий кустарник на пути к морю, скорее только из-за того, чтобы потом устраивать из него роскошные костры.

Возле костра его душа ненадолго обретала покой. В конце 1920-х годов в Сорренто он сделал запись: «Вчера, в саду, разжег большой костер, сидел пред ним и думал: вот так же я, тридцать пять лет назад, разжигал костры на Руси, на опушках лесов, в оврагах, и не было тогда у меня никаких забот, кроме одной, - чтобы костер горел хорошо…»

В остальном между нелепым верзилой Грохало в соломенной шляпе и разноцветных сапогах, явившимся в Самару пугать приличную публику, и преуспевавшим писателем Горьким была «дистанция огромного размера».

Может быть, именно от этого проистекала неудача Горького с «Фомой Гордеевым», которую автор тяжело переживал. Гордеев был задуман как титан, сокрушающий мировую несправедливость. Он должен был найти в жизни своего Бога, который, как считал ранний Горький, есть часть «сердца и разума» человека. Он писал К. П. Пятницкому, уже предчувствуя неудачу первого романа: «Знаете, что надо написать? Две повести: одну о человеке, который шел сверху вниз и внизу, в грязи, нашел - Бога! - другую о человеке, к<ото>рый шел снизу вверх и тоже нашел - Бога! - и Бог сей бысть один и тот же…»

Бог «сверху-вниз» - вероятно, христианство. Это и есть идея Богочеловека, символизирующая Божественное начало в людях. Бог «снизу-вверх», возможно, «сверхчеловек» в понимании Горького. В его глазах не только Бог идет к людям, но и человек поднимается к Богу. Такая его позиция восходит к ветхозаветной традиции: к книге Иова и легенде о борьбе Иакова с Богом. Имя же Фомы отсылает к Фоме Неверующему, который усомнился в реальности Христова Воскресения и потребовал тому материального подтверждения. Однако, следуя логике развития образа Гордеева, Горький как писатель-реалист, в конце концов, понял, что Фоме, запутавшемуся в современной морали, не под силу выполнить возложенную на него задачу. В результате более цельным типом оказался «хозяин жизни» Маякин, спокойно победивший Фому. Похоже, писатель сам не ожидал этой развязки романа и остался недоволен.

Нарастание недовольства собственным детищем в процессе его создания (что было очень мучительно!) отражено в переписке Горького с разными людьми. Вот он пишет издателю С. П. Дороватовскому: «…я свободен для моей большой работы. Пожелайте мне успеха».

Вот в письме к нему же появляется развернутый план «Фомы…» и первые тревоги: «За последние дни я глотнул от щедрот жизни много всякой гадости и настроен довольно дико. Боюсь, не отозвалось бы это на „Фоме“. Эта повесть - доставляет мне немало хороших минут и очень много страха и сомнений, - она должна быть широкой, содержательной картиной современности, и в то же время на фоне ее должен бешено биться энергичный, здоровый человек, ищущий дела по силам, ищущий простора своей энергии. Ему тесно, жизнь давит его, он видит, что героям в ней нет места, их сваливают с ног мелочи, как Геркулеса, побеждавшего гидр, свалила бы с ног туча комаров. Выйдет ли у меня это достаточно ясно и понятно? Скажите мне, как Вам нравится начало, не растянуто ли оно, не скучно ли, что о нем говорит публика, не жалуются ли на обилие монологов у Игната (отец Фомы. - П. Б.)».

Повесть еще не написана, но уже печатается порциями в журнале «Жизнь», начиная с февраля 1899 года. Обычная практика тех лет. Так же Чехов печатал «Драму на охоте» в газете «Новости дня», так же затем Горький будет печатать повесть «Детство» в газете «Русское слово». Повесть заказана на «5 листов», но она разрастается, ибо автор никак не может совладать с главной темой, заявленной в письме к издателю. Отдельными картинками она великолепна. Например, сцена пьяного разгула Гордеева на Волге.

А каков его отец - Игнат! Горький хорошо чувствовал этот купеческий тип и, может быть, против собственного разума, любил его душевно. Грубая, дикая натура, способная ворочать делом с миллионным оборотом и с легкостью спускать тысячи в пьяном кураже. Но Фома, Фома… Все в нем от Игната - ум, сила, деловые качества. А получился все равно «декадент» и слабак!

«„Фома“ мой становится для меня крокодилом каким-то, - раздраженно пишет Горький Чехову. - Я даже во сне его видел прошлый раз: лежит в грязи, щелкает зубами и свирепо говорит: „Что ты со мной, дьявол, делаешь?“ А что я делаю? Испорчу ему вид». И в письме к В. С. Миролюбову снова об этом: «Порчу „Фому“. Очень зол».

С. П. Дороватовскому: «А с „Фомой“ я сорвался с пути истинного. О-хо-хо! Придется всю эту махинищу перестроить с начала до конца, и это мне будет дорого стоить! Поторопился я и - растянул. Горе! Очень злит меня эта вещь».

Ему же: «„Фома“? Я его испортил. В июньской книге (шестом номере журнала „Жизнь“. - П. Б.) он отвратителен. Женщины не удаются. Много совершенно лишнего, и я не знаю, куда девать нужное, необходимое…»

А. П. Чехову: «Я не доволен собой, потому что знаю - мог бы писать лучше. Фома все-таки ерунда. Это мне обидно».

Тем не менее в конце написания (и публикации в журнале) этой вещи Горький попросил у Чехова позволения посвятить ее отдельное издание ему. И в то же время признался: «…Фома - тускл. И много лишнего в этой повести. Видно, ничего не напишу я так стройно и красиво, как „Старуху Изергиль“ написал».

Благородный Чехов позволил. Он вообще ценил Горького, как бы ни пытался потом оспорить этот факт в своих воспоминаниях Иван Бунин. Чехов видел в нем огромный талант. Но «Фома Гордеев» ему не понравился. В феврале 1900 года («Фома» уже вышел отдельной книгой с посвящением: «Антону Павловичу Чехову. - М. Горький») Чехов пишет издателю и критику В. А. Поссе: «„Фома Гордеев“ написан однотонно, как диссертация. Все действующие лица говорят одинаково; и способ мыслить у всех одинаковый. Все говорят не просто, а нарочно; у всех какая-то задняя мысль; что-то не договаривают, как будто что-то знают; на самом же деле они ничего не знают, а это у них такой fa?on de parler - говорить и недоговаривать».

Хотя Чехов признал: «Места в „Фоме“ есть чудесные. Из Горького выйдет большущий писателище, если только он не утомится, не охладеет, не обленится». Но Чехов высветил главный внутренний «порок» художественного мировидения Горького. Во всех его крупных произведениях, начиная с «Фомы Гордеева» и заканчивая главным эпическим полотном, «Жизнью Клима Самгина», и в речах персонажей, и в общем взгляде писателя на людей присутствует «какая-то задняя мысль», которую нельзя ухватить и которая мешает ясному восприятию произведения. Такое впечатление, что Горький сам не знает, что это за мысль, а только чувствует, что она-то и должна все разъяснить, все расставить по местам.

Фома был задуман как самодостаточная духовная личность, но не такая, как Чудра, Челкаш или Изергиль, отвергающие «умственное» отношение к жизни. Фома должен был синтезировать в себе ум и волю, природу и культуру. Вместо этого со своим создателем Фома заблудился в духовной пустыне.

Фома сравнивает себя с совой, которая увидела свет и ослепла. Но что за свет увидел Фома? Это и есть постоянная «задняя мысль» повести. Именно она не дает герою нормально жить.

А видел ли этот свет сам Горький? Правильнее сказать так: он его постоянно предвидел . Подобно Заратустре, он жил в ожидании восхода солнца. А покуда оно не взошло, глаза его видели сумерки.

Мы говорим о духовном зрении. Потому что как писатель-реалист Горький несомненно сильно вырос в «Фоме Гордееве». Что и отметил Чехов. Впрочем, этого не признал Толстой.

В воспоминаниях В. А. Поссе рассказывается о встрече Горького с Толстым в Хамовниках в 1900 году.

«- Читали вы, Лев Николаевич, моего „Фому Гордеева“? - спросил Горький.

Вот детство Фомы у меня, кажись, не выдумано.

Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится…»

Старик был неумолим в оценках.

Из книги Генерал Дима. Карьера. Тюрьма. Любовь автора Якубовская Ирина Павловна

Бывшие друзья Дима всегда был окружен друзьями-приятелями. Пока он был преуспевающим адвокатом, многие считали за честь общаться с Якубовским. В кругу его близких знакомых, естественно, были известные люди, занимающие высокое положение в обществе. Но как только над Димой

Из книги Записки уцелевшего автора Голицын Сергей Михайлович

Бывшие… бывшие… бывшие 1 1 декабря 1934 года - это важный рубеж в истории нашей страны - до убийства Кирова и после убийства. Уже на следующий день вышел новый закон: обвиняемых в терроризме судить быстро, следствие заканчивать за десять дней, никаких кассационных жалоб не

автора

Бывшие друзья Среди приглашенных на мои проводы людей не было Феликса Светова и Владимира Корнилова, дружба с которыми кончилась одинаково - полным крахом. Феликс, как я узнал уже на Западе, написал обо мне большое сочинение, в самом начале которого обо мне было сказано:

Из книги Лубянка - Экибастуз. Лагерные записки автора Панин Дмитрий Михайлович

Зэки - бывшие члены партии Среди нас были зэки посадки 1937-38 годов. Каждая истребительная кампания имеет всегда главное назначение. За первые годы советской власти уничтожались офицеры, дворяне, рабочие, крестьяне, духовенство, казаки, купцы, заводчики, домовладельцы,

Из книги Изюм из булки автора Шендерович Виктор Анатольевич

Бывшие союзные В Узбекистане в начале двухтысячных годов высочайше запретили игру на бильярде - как способствующую распространению наркомании и преступности, Я попробовал восстановить логику решения и познал ее: оказывается, многие преступники были замечены за

Из книги Первая встреча – последняя встреча автора Рязанов Эльдар Александрович

«В больницу меня везли четыре жены, из них три – бывшие…» Режиссер Роже Вадим, урожденный Племянников. Из своего имени Вадим сделал французскую фамилиюПрежде чем рассказывать о кинорежиссере Рожедиме, я хочу поведать вам, дорогой читатель, о Брижит Бардо. Эти два имени

Из книги Специалист в Сибири. Немецкий архитектор в сталинском СССР автора Волтерс Рудольф

«Бывшие» Женщины. Письма. Пропаганда. Прощание. В начале апреля длинная зима подошла к концу, а вскоре заканчивался и оговоренный контрактом год моей работы. За месяц до истечения контракта я должен был заявить о его расторжении, иначе он автоматически продлевался еще на

Из книги Путешествие в страну Зе-Ка автора Марголин Юлий Борисович

Из книги Воспоминания. От крепостного права до большевиков автора Врангель Николай Егорович

Бывшие офицеры-сослуживцы Из тех офицеров, которые одновременно со мной служили в конной гвардии, только немногие дожили до наших печальных дней. Когда я бежал из Петербурга в конце 1918 года, только следующие лица были еще живы: граф Фредерикс, генерал-адъютант, бывший

Из книги Ельцин. Лебедь. Хасавюрт автора Мороз Олег Павлович

Бывшие премьеры призывают к переговорам 24 октября в программе НТВ «Итоги» троим бывшим российским премьерам - Черномырдину, Кириенко и Степашину (Примаков в передаче не участвовал, он смотрел программу Доренко по ОРТ) - был задан вопрос: «Каков выход из ситуации в

Из книги Это мое автора Ухналев Евгений

Люди Перед тем как начать писать о моей жизни после лагерей, мне бы хотелось вспомнить некоторых хороших людей, назвать некоторые фамилии, чтобы о них осталась память.Например, из времен СХШ - ныне здравствующий художник Прошкин. Он делает хорошие, свежие акварели,

Из книги Скатерть Лидии Либединской автора Громова Наталья Александровна

Из книги Автопортрет: Роман моей жизни автора Войнович Владимир Николаевич

Бывшие друзья Среди приглашенных на мои проводы людей не было Феликса Светова и Владимира Корнилова, дружба с которыми кончилась одинаково – полным крахом. Феликс, как я узнал уже на Западе, написал обо мне большое сочинение, в самом начале которого обо мне было сказано:

Из книги История русского шансона автора Кравчинский Максим Эдуардович

Бывшие В последние мирные годы перед Октябрьским переворотом по всей Российской империи начался бум кабаре. Возникнув на отечественной ниве с огромным опозданием, французское изобретение обрело здесь благодатную почву для развития. Время, наверное, пришло подходящее? С

Из книги Повседневная жизнь старой русской гимназии автора Шубкин Николай Феоктистович

Бывшие ученицы 8 декабряВчера вечером были у меня в гостях две бывшие ученицы первого моего выпуска. Об этом выпуске и особенно о той компании, к которой принадлежали эти две ученицы, у меня останется навсегда самое теплое воспоминание. Умные, развитые девушки,

Из книги автора

Мои бывшие ученицы 23 маяНачали съезжаться из университетских гордое мои бывшие ученицы, обучающиеся теперь на разных курсах. С большинством из них у меня хорошие отношения, и встречаться с ними весьма приятно. Они делятся между собой, конечно, на разные кружки - по

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Максим Горький
Бывшие люди

I

Въезжая улица – это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел – жалкая флора городских окраин, населенных беднотою.

Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора – это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.

В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, – и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой.

Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.

В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.

Большой старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.

Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки – точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид – казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.

Ворота отворены – одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора – низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.

Внутри ночлежка – длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась – только с одной стороны – четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола – сыростью, от нар – гниющим тряпьем.

Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.

День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.

Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, – «просто – жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!».

Это был широкоплечий высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, – поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером – навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял.

Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.

– Что за человек? – спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.

Человек отвечал.

– Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.

Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил:

– Всё в порядке. За ночь – две копейки, за неделю – гривенник, за месяц – три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри – не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие…

Новички спрашивали его:

– А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?

– Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику – хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, – объяснял Кувалда деловым тоном, – ко мне идет народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать – вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин – значит, что ты ешь? Сам себя ешь!

За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.

– Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?

– Не узнали?

– Не узнал.

– А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда еще облава-то была и трех забрали?

– Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!

– Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали!

– Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?

– Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит…

– Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.

– А вы всё такой же – всё шутите?

– Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов?

Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.

– Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?

– Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, – резонировал ротмистр. – Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья – невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка, вот тебе двугривенный, – иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел…

Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.

– Приехали! Баста! – говорил ротмистр. – Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив – не покаешься, не покаявшись – не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя – скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!

Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его.

И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра.

– Н-ну, друг мой, – критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, – штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения – верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь!

– Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? – смущенно осведомлялся клиент.

– Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь.

– Покорнейше благодарю за ласку! – говорит тронутый клиент. – Экой вы, – добряга! право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… Какой, чай, вы орел были на своем-то месте?!

Ротмистр жить не может без витиеватых речей.

– Что значит – на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты – ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь – какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно – и то ненадолго – мы попадаем на свое место!

Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и… пропивались оба.

Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться.

С ним Кувалда мог философствовать в уверенности, что его понимают. Он ценил это, и когда поправленный учитель готовился оставить ночлежку, заработав деньжонок и имея намерение снять себе в городе угол, – Аристид Кувалда так грустно провожал его, так много изрекал меланхолических тирад, что оба они непременно напивались и пропивались. Вероятно, Кувалда сознательно ставил дело так, что учитель при всем желании не мог выбраться из его ночлежки. Можно ли было Кувалде, человеку с образованием, осколки которого и теперь еще блестели в его речах, с развитой превратностями судьбы привычкой мыслить, – можно ли было ему не желать и не стараться всегда видеть рядом с собой человека, подобного ему? Мы умеем жалеть себя.

Этот учитель когда-то что-то преподавал в учительском институте приволжского города, но был устранен из института. Потом он служил конторщиком на кожевенном заводе, библиотекарем, изведал еще несколько профессий, наконец, сдав экзамен на частного поверенного по судебным делам, запил горькую и попал к ротмистру. Был он высокий, сутулый, с длинным острым носом и лысым черепом. На костлявом, желтом лице с клинообразной бородкой блестели беспокойно глаза, глубоко ввалившиеся в орбиты, углы рта были печально опущены книзу. Средства к жизни или, вернее, к пьянству он добывал репортерством в местных газетах. Случалось, что он зарабатывал в неделю рублей пятнадцать. Тогда он отдавал их ротмистру и говорил:

– Будет! Я возвращаюсь в лоно культуры.

– Похвально! Сочувствуя от души твоему, Филипп, решению, я не дам тебе ни рюмки! – строго предупреждал его ротмистр.

– Буду благодарен!..

Ротмистр слышал в его словах что-то близкое к робкой мольбе о послаблении и еще строже говорил:

– Хоть реви – не дам!

– Ну, и – кончено! – вздыхал учитель и отправлялся на репортаж. А через день, много через два, он, жаждущий, смотрел на ротмистра откуда-нибудь из угла тоскливыми и умоляющими глазами и трепетно ждал, когда смягчится сердце друга. Ротмистр произносил пропитанные убийственной иронией речи о позоре слабохарактерности, о скотском наслаждении пьянства и на другие, приличные случаю, темы. Надо отдать ему справедливость – он вполне искренно увлекался своей ролью ментора и моралиста; но настроенные скептически завсегдатаи ночлежки, следя за ротмистром и слушая его карающие речи, говорили друг другу, подмигивая в его сторону:

– Химик! Ловко отбояривается! Дескать, я тебе говорил, ты меня не слушал – пеняй на себя!

– Его благородие настоящий воин – вперед идет, а уже назад дорогу ищет!

Учитель ловил своего друга где-нибудь в темном углу и, вцепившись в его грязную шинель, дрожащий, облизывая сухие губы, не выразимым словами, глубоко трагическим взглядом смотрел в его лицо.

– Не можешь? – угрюмо спрашивал ротмистр. Учитель утвердительно кивал толовой.

– Потерпи еще день, – может быть, справишься? – предлагал Кувалда.

Учитель тряс головой отрицательно. Ротмистр видел, что худое тело друга всё трепещет от жажды яда, и доставал из кармана деньги.

– В большинстве случаев бесполезно спорить с роком, – говорил он при этом, точно желая оправдать себя перед кем-то.

Учитель не все свои деньги пропивал; по крайней мере половину их он тратил на детей Въезжей улицы. Бедняки всегда детьми богаты; на этой улице, в ее пыли и ямах, с утра до вечера шумно возились кучи оборванных, грязных и полуголодных ребятишек.

Дети – живые цветы земли, но на Въезжей улице они имели вид цветов, преждевременно увядших.

Учитель собирал их вокруг себя и, накупив булок, яиц, яблоков и орехов, шел с ними в поле, к реке. Там они сначала жадно поедали всё, что предлагал им учитель, а потом играли, наполняя воздух на целую версту вокруг себя шумом и смехом. Длинная фигура пьяницы как-то съеживалась среди маленьких людей, они относились к нему, как к своему однолетку, и звали его просто Филиппом, не добавляя к имени дядя или дядюшка. Вертясь около него, как вьюны, они толкали его, вскакивали к нему на спину, хлопали его по лысине, хватали за нос. Всё это, должно быть, нравилось ему, он не протестовал против таких вольностей. Он вообще мало разговаривал с ними, а если и говорил, то осторожно и робко, точно боялся, что его слова могут выпачкать их или вообще повредить им. Он проводил с ними, в роли их игрушки и товарища, по нескольку часов кряду, рассматривая оживленные рожицы тоскливо-грустными глазами, а потом задумчиво шел в харчевню Вавилова и там молча напивался до потери сознания.


Почти каждый день, возвращаясь с репортажа, учитель приносил с собой газету, и около него устраивалось общее собрание всех бывших людей. Они двигались к нему, выпившие или страдавшие с похмелья, разнообразно растрепанные, но одинаково жалкие и грязные.

Шел толстый, как бочка, Алексей Максимович Симцов, бывший лесничий, а ныне торговец спичками, чернилами, ваксой, старик лет шестидесяти, в парусиновом пальто и в широкой шляпе, прикрывавшей измятыми полями его толстое и красное лицо с белой густой бородой, из которой на свет божий весело смотрел маленький пунцовый нос и блестели слезящиеся циничные глазки. Его прозвали Кубарь – прозвище метко очерчивало его круглую фигуру и речь, похожую на жужжание.

Вылезал откуда-нибудь из угла Конец – мрачный, молчаливый, черный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой «в ремешок», «в три листика», «в банковку» и прочими искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал свое большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал черными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал:

Являлся механик Павел Солнцев, чахоточный человек лет тридцати. Левый бок у него был перебит в драке, лицо, желтое и острое, как у лисицы, кривилось в ехидную улыбку. Тонкие губы открывали два ряда черных, разрушенных болезнью зубов, лохмотья на его узких и костлявых плечах болтались, как на вешалке. Его прозвали Объедок. Он промышлял торговлей мочальными щетками собственной фабрикации и вениками из какой-то особенной травы, очень удобными для чистки платья.

Приходил высокий, костлявый и кривой на левый глаз человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах, молчаливый, робкий, трижды сидевший за кражи по приговорам мирового и окружного судов. Фамилия его была Кисельников, но его звали Полтора Тараса, потому что он был как раз на полроста выше своего неразлучного друга дьякона Тараса, растриженного за пьянство и развратное поведение. Дьякон был низенький и коренастый человек с богатырской грудью и круглой, кудластой головой. Он удивительно хорошо плясал и еще удивительнее сквернословил. Они вместе с Полтора Тарасом избрали своей специальностью пилку дров на берегу реки, а в свободные часы дьякон рассказывал своему другу и всякому желающему слушать сказки «собственного сочинения», как он заявлял. Слушая эти сказки, героями которых всегда являлись святые, короли, священники и генералы, даже обитатели ночлежки брезгливо плевались и таращили глаза в изумлении перед фантазией дьякона, рассказывавшего, прищурив глаза, поразительно бесстыдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче – он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший всё оживлять и даже в камни влагавший душу своими скверными, но образными и сильными словами.

Был тут еще какой-то нелепый юноша, прозванный Кувалдой Метеором. Однажды он явился ночевать и с той поры остался среди этих людей, к их удивлению. Сначала его не замечали – днем он, как и все, уходил изыскивать пропитание, но вечером постоянно торчал около этой дружной компании, и наконец ротмистр заметил его.

– Мальчишка! Ты что такое на сей земле?

Мальчишка храбро и кратко ответил:

– Я – босяк…

Ротмистр критически посмотрел на него. Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы.

– Ты – дурак! – решил Аристид Кувалда. – Что ты тут околачиваешься? Водку пьешь? Нет… Воровать умеешь? Тоже нет. Иди, научись и приходи тогда, когда уже человеком будешь…

Парень засмеялся.

– Нет, уж я поживу с вами.

– Для чего?

– А так…

– Ах ты – метеор! – сказал ротмистр.

– Вот я ему сейчас зубы вышибу, – предложил Мартьянов.

– А за что? – осведомился парень.

– А я возьму камень и по голове вас тресну, – почтительно объявил парень.

Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда.

– Оставь его… Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй. Ты без достаточного основания хочешь ему зубы выбить; он, как и ты, без основания хочет жить с нами. Ну, и черт с ним… Мы все живем без достаточного к тому основания…

– Но лучше б вам, молодой человек, удалиться от нас, – посоветовал учитель, оглядывая этого парня своими печальными глазами.

Тот ничего не ответил и остался. Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и всё замечал.

Перечисленные субъекты составляли главный штаб ротмистра; он, с добродушной иронией, называл их «бывшими людьми». Кроме них, в ночлежке постоянно обитало человек пять-шесть рядовых босяков. Они не могли похвастаться таким прошлым, как «бывшие люди», и хотя не менее их испытали превратностей судьбы, но являлись более цельными людьми, не так страшно изломанными. Почти все они – «бывшие мужики». Быть может, порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни.

Видным представителем бывших мужиков являлся старик-тряпичник Тяпа. Длинный и безобразно худой, он держал голову так, что подбородок упирался ему в грудь, и от этого его тень напоминала своей формой кочергу. В фас лица его не было видно, в профиль можно было видеть только горбатый нос, отвисшую нижнюю губу и мохнатые седые брови. Он был первым по времени постояльцем ротмистра, про него говорили, что где-то им спрятаны большие деньги. Из-за этих денег года два тому назад его «шаркнули» ножом по шее, и с той поры он наклонил голову. Он отрицал, что у него есть деньги, говоря: «шаркнули просто так, озорство» и что с той поры ему очень удобно собирать тряпки и кости – голова постоянно наклонена к земле. Когда он шел качающейся, неверной походкой, без палки в руках и без мешка за спиной – он казался человеком задумавшимся, а Кувалда в такие моменты говорил, указывая на него пальцем:

– Смотрите, вот ищет себе пристанища совесть купца Иуды Петунникова, удравшая от него в бега. Смотрите, какая она потрепанная, скверная, грязная!

Говорил Тяпа хрипящим голосом, трудно было понимать его речь, и, должно быть, поэтому он вообще мало говорил и очень любил уединение. Но каждый раз, когда в ночлежку являлся какой-нибудь свежий экземпляр человека, вытолкнутого нуждой из деревни, Тяпа при виде его впадал в озлобление и беспокойство. Он преследовал несчастного едкими насмешками, со злым хрипом выходившими из его горла, натравливал на новичка кого-нибудь, грозил, наконец, собственноручно избить и ограбить его ночью и почти всегда добивался того, что запуганный мужичок исчезал из ночлежки.

Тогда Тяпа, успокоенный, забивался куда-нибудь в угол, где чинил свои лохмотья или читал Библию, такую же старую и грязную, как сам он. Он вылезал из своего угла, когда учитель читал газету. Тяпа молча слушал всё, что читалось, и глубоко вздыхал, ни о чем не спрашивая. Но когда, прочитав газету, учитель складывал ее, Тяпа протягивал свою костлявую руку и говорил:

– Дай-ка…

– На что тебе?

– Дай, – может, про нас есть что…

– Про кого это?

– Про деревню.

Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал ее и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило хлеб, в другой сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, – всё, что принято писать о деревне и что рисует ее несчастной, глупой и злой. Тяпа читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие.

В воскресенье он не выходил за сбором тряпок, почти весь день читая Библию. Книгу он держал, упирая ее в грудь себе, и сердился, если кто-нибудь трогал ее или мешал ему читать.

– Эй ты, чернокнижник, – говорил ему Кувалда, – что ты понимаешь? Брось!

– А что ты понимаешь?

– И я ничего не понимаю, но я ведь не читаю книг…

– А я читаю…

– Ну и – глуп! – решал ротмистр. – Когда в голове заведутся насекомые – это беспокойно, но если в нее заползут еще и мысли – как же ты будешь жить, старая жаба?

– Мне недолго уж, – говорил спокойно Тяпа.

Однажды учитель захотел узнать, где он выучился грамоте. Тяпа кратко ответил ему:

– В тюрьме…

– Ты был там?

– За что?

– Так… Ошибся… Вот и Библию оттуда вынес. Барыня одна дала… В тюрьме-то, брат, хорошо…

– Н-ну? Чем это?

– Вразумляет… Грамоте вот научился… книгу достал… Всё – даром…

Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, – чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа сгибал весь свой корпус набок, – долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему.

– Вот – ты ученый был… Библию-то читал?

– Читал…

– То-то… Помнишь ее?

– Ну – помню…

Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом.

– Помнишь, были там амаликитяне?

– Где они теперь?

– Исчезли, Тяпа, – вымерли…

Старик помолчал и снова спросил:

– А филистимляне?

– И эти тоже…

– Все вымерли?

– Так… А мы тоже вымрем?

– Придет время – и мы вымрем, – равнодушно обещал учитель.

– А от которого мы из колен Израилевых?

Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах… Старик еще больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него.

– Врешь ты всё! – захрипел он, когда учитель кончил.

– Почему вру? – изумился тот.

– Какие ты народы назвал? Нет их в Библии.

Встал и пошел прочь, злобно ворча.

– Из ума ты выживаешь, Тяпа, – убежденно сказал вслед ему учитель.

Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым грязным пальцем.

– От господа – Адам, от Адама – евреи, значит, все люди от евреев… И мы тоже…

– Татары от Измаила… а он от еврея…

– Да тебе-то чего надо?

– Зачем врешь?

И ушел, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему.

– Был ты ученый… должен знать – кто мы?

– Славяне, Тяпа, – ответил учитель.

– Говори по Библии – там таких нет. Кто мы – вавилоняне, что ли? Или – эдом?

Учитель пустился в критику Библии.

Старик долго, внимательно слушал его и перебил:

– Погоди, – брось! Значит, в народах, богу известных, – русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в Библии записаны – господь тех знал… Сокрушал их огнем и мечом, разрушал города и села их, а пророков посылал им для поучения, – жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил… А мы как же? Почему у нас пророков нет?

– Н-не знаю! – протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперед и захрипел, будто глотая что-то…

– Так и скажи!.. А то говоришь ты много, – будто всё знаешь. Слушать мне тебя тошно… душу ты мутишь… Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врешь – разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть – врешь ты… он в Библии записан, только неизвестно под каким словом… Ты народ-то знаешь, – какой он? Он – огромный… Сколько деревень на земле? Всё народ там живет, – настоящий, большой народ. А ты говоришь – вымрет… Народ не может умереть, человек может… а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли – они немцы или французы… А ты… эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?..

Речь Тяпы была сильна; насмешка, укоризна и глубокая вера звучали в ней. Он долго говорил, и учителю, который по обыкновению был выпивши и в минорном настроении, стало, наконец, так скверно слушать его, точно его распиливали деревянной пилой. Он слушал старика, смотрел на его исковерканное тело, чувствовал странную, давившую силу слов, и вдруг ему стало до боли жалко себя. Ему тоже захотелось сказать старику что-нибудь сильное, уверенное, что-нибудь такое, что расположило бы Тяпу в его пользу, заставило бы говорить не этим укоризненно-суровым тоном, а – мягким, отечески ласковым. И учитель ощущал, как в груди у него что-то клокочет, подступает ему к горлу.

– Какой ты человек?.. Душа у тебя изорванная… а говоришь! Будто что знаешь… Молчал бы…

– Эх, Тяпа, – тоскливо воскликнул учитель, – это – верно! И народ – верно!.. Он огромный. Но – я ему чужой… и – он мне чужой… Вот в чем трагедия. Но – пускай! Буду страдать… И пророков нет… нет!.. Я действительно говорю много… и это не нужно никому… но – я буду молчать… Только ты не говори со мной так… Эх, старик! ты не знаешь… не знаешь… не можешь понять.

Учитель заплакал наконец. Он заплакал легко и свободно, обильными слезами, ему стало приятно от этих слез.

– Шел бы ты в деревню, – просился бы там в учителя или в писаря… был бы сыт и проветрился бы. А то чего маешься? – сурово хрипел Тяпа.

А учитель всё плакал, наслаждаясь слезами. С этих пор они стали друзьями, и бывшие люди, видя их вместе, говорили:

– Учитель охаживает Тяпу, к деньгам его держит курс.

– Это его Кувалда подучил разведать, где стариковы капиталы…

Могло быть, говоря так, думали иначе. У этих людей была одна смешная черта: они любили показать себя друг другу хуже, чем были на самом деле.

Человек, не чувствуя в себе ничего хорошего, иногда не прочь порисоваться и своим дурным.


Когда все эти люди соберутся вокруг учителя с его газетой – начинается чтение.

– Ну-с, – говорит ротмистр, – о чем сегодня рассуждает газетина? Фельетон есть?

– Нет, – сообщает учитель.

– Жадничает издатель… а передовица имеется?

– Есть… Гуляева.

– Ага! Валяй ее; он, шельма, толково пишет, гвоздь ему в глаз.

– «Оценка недвижимых имуществ, – читает учитель, – произведенная более пятнадцати лет тому назад, и поныне продолжает служить основанием ко взиманию оценочного, в пользу города, сбора…»

– Это наивно, – комментирует ротмистр Кувалда, – продолжает служить! Это смешно! Купцу, ворочающему делами города, выгодно, чтоб она продолжала служить, ну, она и продолжает…

– Статья и написана на эту тему, – говорит учитель.

– Странно! Это фельетонная тема… об этом нужно писать с перцем…

Возгорается маленький спор. Публика слушает его внимательно, ибо водки выпита пока только одна бутылка. После передовой читают местную хронику, потом судебную. Если в этих криминальных отделах действующим и страдающим лицом является купец – Аристид Кувалда искренно ликует. Обворовали купца – прекрасно, только жаль, что мало. Лошади его разбили – приятно слышать, но прискорбно, что он остался жив. Иск в суде проиграл купец – великолепно, но печально, что судебные издержки не возложили на него в удвоенном количестве.

I

Въезжая улица – это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворешницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел – жалкая флора городских окраин, населенных беднотою.

Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора – это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце.

В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, – и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой.

Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости.

В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке.

Большой старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды.

Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки – точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид – казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков.

Ворота отворены – одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора – низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой.

Внутри ночлежка – длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась – только с одной стороны – четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок, из барочного днища, тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола – сыростью, от нар – гниющим тряпьем.

Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина.

День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку.

Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, – «просто – жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!».

Это был широкоплечий высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, – поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером – навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял.

Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев.

– Что за человек? – спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз.

Человек отвечал.

– Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу.

Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил:

– Всё в порядке. За ночь – две копейки, за неделю – гривенник, за месяц – три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри – не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие…

Новички спрашивали его:

– А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете?

– Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику – хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, – объяснял Кувалда деловым тоном, – ко мне идет народ, к роскоши непривычный… а если ты привык каждый день жрать – вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин – значит, что ты ешь? Сам себя ешь!

За такие речи, произносимые деланно строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом.

– Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете?

– Не узнали?

– Не узнал.

– А помните, я у вас зимой жил с месяц… когда еще облава-то была и трех забрали?

– Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает!

– Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали!

– Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно?

– Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит…

– Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением.

– А вы всё такой же – всё шутите?

– Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов?

Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла.

– Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь?

– Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, – резонировал ротмистр. – Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья – невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного… зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка, вот тебе двугривенный, – иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел…

Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента.

– Приехали! Баста! – говорил ротмистр. – Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив – не покаешься, не покаявшись – не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя – скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш!

Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его.

И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра.

– Н-ну, друг мой, – критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, – штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения – верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь!

– Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? – смущенно осведомлялся клиент.

– Рубль и семь гривен… Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь.

– Покорнейше благодарю за ласку! – говорит тронутый клиент. – Экой вы, – добряга! право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила… Какой, чай, вы орел были на своем-то месте?!

Ротмистр жить не может без витиеватых речей.

– Что значит – на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты – ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь – какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно – и то ненадолго – мы попадаем на свое место!

Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и… пропивались оба.

Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться.

Въезжая улица — это два ряда одноэтажных лачужек, тесно прижавшихся друг к другу, ветхих, с кривыми стенами и перекошенными окнами; дырявые крыши изувеченных временем человеческих жилищ испещрены заплатами из лубков, поросли мхом; над ними кое-где торчат высокие шесты со скворечницами, их осеняет пыльная зелень бузины и корявых ветел — жалкая флора городских окраин, населенных беднотою. Мутно-зеленые от старости стекла окон домишек смотрят друг на друга взглядами трусливых жуликов. Посреди улицы ползет в гору извилистая колея, лавируя между глубоких рытвин, промытых дождями. Кое-где лежат поросшие бурьяном кучи щебня и разного мусора — это остатки или начала тех сооружений, которые безуспешно предпринимались обывателями в борьбе с потоками дождевой воды, стремительно стекавшей из города. Вверху, на горе, в пышной зелени густых садов прячутся красивые каменные дома, колокольни церквей гордо вздымаются в голубое небо, их золотые кресты ослепительно блестят на солнце. В дожди город спускает на Въезжую улицу свою грязь, в сухое время осыпает ее пылью, — и все эти уродливые домики кажутся тоже сброшенными оттуда, сверху, сметенными, как мусор, чьей-то могучей рукой. Приплюснутые к земле, они усеяли собой всю гору, полугнилые, немощные, окрашенные солнцем, пылью и дождями в тот серовато-грязный колорит, который принимает дерево в старости. В конце этой улицы, выброшенный из города под гору, стоял длинный двухэтажный выморочный дом купца Петунникова. Он крайний в порядке, он уже под горой, дальше за ним широко развертывается поле, обрезанное в полуверсте крутым обрывом к реке. Большой, старый дом имел самую мрачную физиономию среди своих соседей. Весь он покривился, в двух рядах его окон не было ни одного, сохранившего правильную форму, и осколки стекол в изломанных рамах имели зеленовато-мутный цвет болотной воды. Простенки между окон испещряли трещины и темные пятна отвалившейся штукатурки — точно время иероглифами написало на стенах дома его биографию. Крыша, наклонившаяся на улицу, еще более увеличивала его плачевный вид — казалось, что дом нагнулся к земле и покорно ждет от судьбы последнего удара, который превратит его в бесформенную груду полугнилых обломков. Ворота отворены — одна половинка их, сорванная с петель, лежит на земле, и в щели, между ее досками, проросла трава, густо покрывшая большой, пустынный двор дома. В глубине двора — низенькое закопченное здание с железной крышей на один скат. Самый дом необитаем, но в этом здании, раньше кузнице, теперь помещалась «ночлежка», содержимая ротмистром в отставке Аристидом Фомичом Кувалдой. Внутри ночлежка — длинная, мрачная нора, размером в четыре и шесть сажен; она освещалась — только с одной стороны — четырьмя маленькими окнами и широкой дверью. Кирпичные, нештукатуренные стены ее черны от копоти, потолок из барочного днища тоже прокоптел до черноты; посреди ее помещалась громадная печь, основанием которой служил горн, а вокруг печи и по стенам шли широкие нары с кучками всякой рухляди, служившей ночлежникам постелями. От стен пахло дымом, от земляного пола — сыростью, от нар — гниющим тряпьем. Помещение хозяина ночлежки находилось на печи, нары вокруг печи были почетным местом, и на них размещались те ночлежники, которые пользовались благоволением и дружбой хозяина. День ротмистр всегда проводил у двери в ночлежку, сидя в некотором подобии кресла, собственноручно сложенного им из кирпичей, или же в харчевне Егора Вавилова, находившейся наискось от дома Петунникова; там ротмистр обедал и пил водку. Перед тем, как снять это помещение, Аристид Кувалда имел в городе бюро для рекомендации прислуги; восходя выше в его прошлое, можно было узнать, что он имел типографию, а до типографии он, по его словам, — «просто — жил! И славно жил, черт возьми! Умеючи жил, могу сказать!» Это был широкоплечий, высокий человек лет пятидесяти, с рябым, опухшим от пьянства лицом, в широкой грязно-желтой бороде. Глаза у него серые, огромные, дерзко веселые; говорил он басом, с рокотаньем в горле, и почти всегда в зубах его торчала немецкая фарфоровая трубка с выгнутым чубуком. Когда он сердился, ноздри большого, горбатого, красного носа широко раздувались и губы вздрагивали, обнажая два ряда крупных, как у волка, желтых зубов. Длиннорукий, колченогий, одетый в грязную и рваную офицерскую шинель, в сальной фуражке с красным околышем, но без козырька, в худых валенках, доходивших ему до колен, — поутру он неизменно был в тяжелом состоянии похмелья, а вечером — навеселе. Допьяна он не мог напиться, сколько бы ни выпил, и веселого расположения духа никогда не терял. Вечерами, сидя в своем кирпичном кресле с трубкой в зубах, он принимал постояльцев. — Что за человек? — спрашивал он у подходившего к нему рваного и угнетенного субъекта, сброшенного из города за пьянство или по какой-нибудь другой основательной причине опустившегося вниз. Человек отвечал. — Представь в подтверждение твоего вранья законную бумагу. Бумага представлялась, если была. Ротмистр совал ее за пазуху, редко интересуясь ее содержанием, и говорил: — Все в порядке. За ночь — две копейки, за неделю — гривенник, за месяц — три гривенника. Ступай и займи себе место, да смотри — не чужое, а то тебя вздуют. У меня живут люди строгие... Новички спрашивали его: — А чаем, хлебом или чем съестным не торгуете? — Я торгую только стеной и крышей, за что сам плачу мошеннику — хозяину этой дыры, купцу 2-й гильдии Иуде Петунникову, пять целковых в месяц, — объяснял Кувалда деловым тоном, — ко мне идет народ, к роскоши непривычный... а если ты привык каждый день жрать — вон напротив харчевня. Но лучше, если ты, обломок, отучишься от этой дурной привычки. Ведь ты не барин — значит, что ты ешь? Сам себя ешь! За такие речи, произносимые деланно-строгим тоном, но всегда со смеющимися глазами, за внимательное отношение к своим постояльцам ротмистр пользовался среди городской голи широкой популярностью. Часто случалось, что бывший клиент ротмистра являлся на двор к нему уже не рваный и угнетенный, а в более или менее приличном виде и с бодрым лицом. — Здравствуйте, ваше благородие! Каковенько поживаете? — Здорово. Жив. Говори дальше. — Не узнали? — Не узнал. — А помните, я у вас зимой жил с месяц... когда еще облава-то была и трех забрали? — Н-ну, брат, под моей гостеприимной кровлей то и дело полиция бывает! — Ах ты, господи! Еще вы тогда частному приставу кукиш показали! — Погоди, ты плюнь на воспоминания и говори просто, что тебе нужно? — Не желаете ли принять от меня угощение махонькое? Как я о ту пору у вас жил, и вы мне, значит... — Благодарность должна быть поощряема, друг мой, ибо она у людей редко встречается. Ты, должно быть, славный малый, и хоть я совсем тебя не помню, но в кабак с тобой пойду с удовольствием и напьюсь за твои успехи в жизни с наслаждением. — А вы все такой же — все шутите? — Да что же еще можно делать, живя среди вас, горюнов? Они шли. Иногда бывший клиент ротмистра, весь развинченный и расшатанный угощением, возвращался в ночлежку; на другой день они снова угощались, и в одно прекрасное утро бывший клиент просыпался с сознанием, что он вновь пропился дотла. — Ваше благородие! Вот те и раз! Опять я к вам в команду попал? Как же теперь? — Положение, которым нельзя похвалиться, но, находясь в нем, не следует и скулить, — резонировал ротмистр. — Нужно, друг мой, ко всему относиться равнодушно, не портя себе жизни философией и не ставя никаких вопросов. Философствовать всегда глупо, философствовать с похмелья — невыразимо глупо. Похмелье требует водки, а не угрызения совести и скрежета зубовного... зубы береги, а то тебя бить не по чему будет. На-ка вот тебе двугривенный, — иди и принеси косушку водки, на пятачок горячего рубца или легкого, фунт хлеба и два огурца. Когда мы опохмелимся, тогда и взвесим положение дел. Положение дел определялось вполне точно дня через два, когда у ротмистра не оказывалось ни гроша от трешницы или пятишницы, которая была у него в кармане в день появления благодарного клиента. — Приехали! Баста! — говорил ротмистр. — Теперь, когда мы с тобой, дурак, пропились вполне совершенно, попытаемся снова вступить на путь трезвости и добродетели. Справедливо сказано: не согрешив — не покаешься, не покаявшись — не спасешься. Первое мы исполнили, но каяться бесполезно, давай же прямо спасаться. Отправляйся на реку и работай. Если не ручаешься за себя — скажи подрядчику, чтоб он твои деньги удерживал, а то отдавай их мне. Когда накопим капитал, я куплю тебе штаны и прочее, что нужно для того, чтобы ты вновь мог сойти за порядочного человека и скромного труженика, гонимого судьбой. В хороших штанах ты снова можешь далеко уйти. Марш! Клиент отправлялся крючничать на реку, посмеиваясь над речами ротмистра. Он неясно понимал их соль, но видел пред собой веселые глаза, чувствовал бодрый дух и знал, что в красноречивом ротмистре он имел руку, которая, в случае надобности, может поддержать его. И действительно, чрез месяц-два какой-нибудь каторжной работы клиент, по милости строгого надзора за его поведением со стороны ротмистра, имел материальную возможность вновь подняться на ступеньку выше того места, куда он опустился при благосклонном участии того же ротмистра. — Н-ну, друг мой, — критически осматривая реставрированного клиента, говорил Кувалда, — штаны и пиджак у нас есть. Это вещи громадного значения — верь моему опыту. Пока у меня были приличные штаны, я играл в городе роль порядочного человека, но, черт возьми, как только штаны с меня слезли, так я упал в мнении людей и должен был скатиться сюда из города. Люди, мой прекрасный болван, судят о всех вещах по их форме, сущность же вещей им недоступна по причине врожденной людям глупости. Заруби это себе на носу и, уплатив мне хотя половину твоего долга, с миром иди, ищи и да обрящешь! — Я вам, Аристид Фомич, сколько состою? — смущенно осведомлялся клиент. — Рубль и семь гривен... Теперь дай мне рубль или семь гривен, а остальные я подожду на тебе до поры, пока ты не украдешь или не заработаешь больше того, что ты теперь имеешь. — Покорнейше благодарю за ласку! — говорит тронутый клиент. — Экой вы добряга, право! Эх, напрасно вас жизнь скрутила... какой, чай, вы орел были на своем-то месте?! Ротмистр жить не может без витиеватых речей. — Что значит — на своем месте? Никто не знает своего настоящего места в жизни, и каждый из нас лезет не в свой хомут. Купцу Иуде Петунникову место в каторжных работах, а он ходит среди бела дня по улицам и даже хочет строить какой-то завод. Учителю нашему место около хорошей бабы и среди полдюжины ребят, а он валяется у Вавилова в кабаке. Вот и ты — ты идешь искать место лакея или коридорного, а я вижу, что твое место в солдатах, ибо ты неглуп, вынослив и понимаешь дисциплину. Видишь — какая штука? Нас жизнь тасует, как карты, и только случайно — и то ненадолго — мы попадаем на свое место! Иногда подобные прощальные беседы служили предисловием к продолжению знакомства, которое снова начиналось доброй выпивкой и снова доходило до того, что клиент пропивался и изумлялся, ротмистр давал ему реванш, и... пропивались оба. Такие повторения предыдущего ничуть не портили добрых отношений между сторонами. Упомянутый ротмистром учитель был именно одним из тех клиентов, которые чинились лишь затем, чтобы тотчас же разрушиться. По своему интеллекту это был человек, ближе всех других стоявший к ротмистру, и, быть может, именно этой причине он был обязан тем, что, опустившись до ночлежки, уже более не мог подняться. С ним Кувалда мог философствовать в уверенности, что его понимают. Он ценил это, и когда поправленный учитель готовился оставить ночлежку, заработав деньжонок и имея намерение снять себе в городе угол, — Аристид Кувалда так грустно провожал его, так много изрекал меланхолических тирад, что оба они непременно напивались и пропивались. Вероятно, Кувалда сознательно ставил дело так, что учитель при всем желании не мог выбраться из его ночлежки. Можно ли было Кувалде, человеку с образованием, осколки которого и теперь еще блестели в его речах, с развитой превратностями судьбы привычкой мыслить, — можно ли было ему не желать и не стараться всегда видеть рядом с собой человека, подобного ему? Мы умеем жалеть себя. Этот учитель когда-то что-то преподавал в учительском институте приволжского города, но был устранен из института. Потом он служил конторщиком на кожевенном заводе, библиотекарем, изведал еще несколько профессий, наконец, сдав экзамен на частного поверенного по судебным делам, запил горькую и попал к ротмистру. Был он высокий, сутулый, с длинным, острым носом и лысым черепом. На костлявом, желтом лице с клинообразной бородкой блестели беспокойно глаза, глубоко ввалившиеся в орбиты, углы рта были печально опущены книзу. Средства к жизни или, вернее, к пьянству он добывал репортерством в местных газетах. Случалось, что он зарабатывал в неделю рублей пятнадцать. Тогда он отдавал их ротмистру и говорил: — Будет! Я возвращаюсь в лоно культуры. — Похвально! Сочувствуя от души твоему, Филипп, решению, я не дам тебе ни рюмки! — строго предупреждал его ротмистр. — Буду благодарен!.. Ротмистр слышал в его словах что-то близкое к робкой мольбе о послаблении и еще строже говорил: — Хоть реви — не дам! — Ну, и — кончено! — вздыхал учитель и отправлялся на репортаж. А через день, много через два, он, жаждущий, смотрел на ротмистра откуда-нибудь из угла тоскливыми и умоляющими глазами и трепетно ждал, когда смягчится сердце друга. Ротмистр произносил пропитанные убийственной иронией речи о позоре слабохарактерности, о скотском наслаждении пьянства и на другие, приличные случаю, темы. Надо отдать ему справедливость — он вполне искренне увлекался своей ролью ментора и моралиста; но настроенные скептически завсегдатаи ночлежки, следя за ротмистром и слушая его карающие речи, говорили друг другу, подмигивая в его сторону: — Химик! Ловко отбояривается! Дескать, я тебе говорил, ты меня не слушал — пеняй на себя! — Его благородие настоящий воин — вперед идет, а уже назад дорогу ищет! Учитель ловил своего друга где-нибудь в темном углу и, вцепившись в его грязную шинель, дрожащий, облизывая сухие губы, невыразимыми словами, глубоко трагическим взглядом смотрел в его лицо. — Не можешь? — угрюмо спрашивал ротмистр. Учитель утвердительно кивал головой. — Потерпи еще день, — может быть, справишься? — предлагал Кувалда. Учитель тряс головой отрицательно. Ротмистр видел, что худое тело друга все трепещет от жажды яда, и доставал из кармана деньги. — В большинстве случаев бесполезно спорить с роком, — говорил он при этом, точно желая оправдать себя перед кем-то. Учитель не все свои деньги пропивал; по крайней мере половину их он тратил на детей Въезжей улицы. Бедняки всегда детьми богаты; на этой улице, в ее пыли и ямах, с утра до вечера шумно возились кучи оборванных, грязных и полуголодных ребятишек. Дети — живые цветы земли, но на Въезжей улице они имели вид цветов, преждевременно увядших. Учитель собирал их вокруг себя и, накупив булок, яиц, яблоков и орехов, шел с ними в поле, к реке. Там они сначала жадно поедали все, что предлагал им учитель, а потом играли, наполняя воздух на целую версту вокруг себя шумом и смехом. Длинная фигура пьяницы как-то съеживалась среди маленьких людей, они относились к нему, как к своему однолетку, и звали его просто Филиппом, не добавляя к имени дядя или дядюшка. Вертясь около него, как вьюны, они толкали его, вскакивали к нему на спину, хлопали его по лысине, хватали за нос. Все это, должно быть, нравилось ему, он не протестовал против таких вольностей. Он вообще мало разговаривал с ними, а если и говорил, то осторожно и робко, точно боялся, что его слова могут выпачкать их или вообще повредить им. Он проводил с ними, в роли их игрушки и товарища, по нескольку часов кряду, рассматривая оживленные рожицы тоскливо-грустными глазами, а потом задумчиво шел в харчевню Вавилова и там молча напивался до потери сознания. Почти каждый день, возвращаясь с репортажа, учитель приносил с собой газету, и около него устраивалось общее собрание всех бывших людей. Они двигались к нему, выпившие или страдавшие с похмелья, разнообразно растрепанные, но одинаково жалкие и грязные. Шел толстый, как бочка, Алексей Максимович Симцов, бывший лесничий, а ныне торговец спичками, чернилами, ваксой, старик лет шестидесяти, в парусиновом пальто и в широкой шляпе, прикрывавшей измятыми полями его толстое и красное лицо с белой густой бородой, из которой на свет божий весело смотрел маленький пунцовый нос и блестели слезящиеся циничные глазки. Его прозвали Кубарь — прозвище метко очерчивало его круглую фигуру и речь, похожую на жужжание. Вылезал откуда-нибудь из угла Конец — мрачный, молчаливый, черный пьяница, бывший тюремный смотритель Лука Антонович Мартьянов, человек, существовавший игрой в «ремешок», «в три листика», «в банковку», и прочими искусствами, столь же остроумными и одинаково нелюбимыми полицией. Он грузно опускал свое большое, жестоко битое тело на траву, рядом с учителем, сверкал черными глазами и, простирая руку к бутылке, хриплым басом спрашивал: — Могу? Являлся механик Павел Солнцев, чахоточный человек лет тридцати. Левый бок у него был перебит в драке, лицо желтое и острое, как у лисицы, кривилось в ехидную улыбку. Тонкие губы открывали два ряда черных, разрушенных болезнью зубов, лохмотья на его узких и костлявых плечах болтались, как на вешалке. Его прозвали Объедок. Он промышлял торговлей мочальными щетками собственной фабрикации и вениками из какой-то особенной травы, очень удобными для чистки платья. Приходил высокий, костлявый и кривой на левый глаз человек, с испуганным выражением в больших круглых глазах, молчаливый, робкий, трижды сидевший за кражи по приговорам мирового и окружного судов. Фамилия его была Кисельников, но его звали Полтора Тараса, потому что он был как раз на полроста выше своего неразлучного друга дьякона Тараса, расстриженного за пьянство и развратное поведение. Дьякон был низенький и коренастый человек с богатырской грудью и круглой, кудластой головой. Он удивительно хорошо плясал и еще удивительнее сквернословил. Они вместе с Полтора Тарасом избрали своей специальностью пилку дров на берегу реки, а в свободные часы дьякон рассказывал своему другу и всякому желающему слушать сказки «собственного сочинения», как он заявлял. Слушая эти сказки, героями которых всегда являлись святые, короли, священники и генералы, даже обитатели ночлежки брезгливо плевались и таращили глаза в изумлении перед фантазией дьякона, рассказывавшего, прищурив глаза, поразительно бесстыдные и грязные приключения. Воображение этого человека было неиссякаемо и могуче — он мог сочинять и говорить целый день и никогда не повторялся. В лице его погиб, быть может, крупный поэт, в крайнем случае недюжинный рассказчик, умевший все оживлять и даже в камни влагавший душу своими скверными, но образными и сильными словами. Был тут еще какой-то нелепый юноша, прозванный Кувалдой Метеором. Однажды он явился ночевать и с той поры остался среди этих людей, к их удивлению. Сначала его не замечали — днем он, как и все, уходил изыскивать пропитание, но вечером постоянно торчал около этой дружной компании, и наконец ротмистр заметил его. — Мальчишка! Ты что такое на сей земле? Мальчишка храбро и кратко ответил: — Я — босяк... Ротмистр критически посмотрел на него. Парень был какой-то длинноволосый, с глуповатой скуластой рожей, украшенной вздернутым носом. На нем была надета синяя блуза без пояса, а на голове торчал остаток соломенной шляпы. Ноги босы. — Ты — дурак! — решил Аристид Кувалда. — Что ты тут околачиваешься? Водку пьешь? Нет... Воровать умеешь? Тоже нет. Иди научись и приходи тогда, когда уже человеком будешь... Парень засмеялся. — Нет, уж я поживу с вами. — Для чего? — А так... — Ах ты — метеор! — сказал ротмистр. — Вот я ему сейчас зубы вышибу, — предложил Мартьянов. — А за что? — осведомился парень. — Так... — А я возьму камень и по голове вас тресну, — почтительно объявил парень. Мартьянов избил бы его, если б не вступился Кувалда. — Оставь его... Это, брат, какая-то родня всем нам, пожалуй. Ты без достаточного основания хочешь ему зубы выбить; он, как и ты, без основания хочет жить с нами. Ну, и черт с ним... мы все живем без достаточного к тому основания... — Но лучше б вам, молодой человек, удалиться от нас, — посоветовал учитель, оглядывая этого парня своими печальными глазами. Тот ничего не ответил и остался. Потом к нему привыкли и перестали замечать его. А он жил среди них и все замечал. Перечисленные субъекты составляли главный штаб ротмистра; он, с добродушной иронией, называл их «бывшими людьми». Кроме них, в ночлежке постоянно обитало человек пять-шесть рядовых босяков. Они не могли похвастаться таким прошлым, как «бывшие люди», и хотя не менее их испытали превратностей судьбы, но являлись более цельными людьми, не так страшно изломанными. Почти все они — «бывшие мужики». Быть может, порядочный человек культурного класса и выше такого же человека из мужиков, но всегда порочный человек из города неизмеримо гаже и грязнее порочного человека деревни. Видным представителем бывших мужиков являлся старик тряпичник Тяпа́. Длинный и безобразно худой, он держал голову так, что подбородок упирался ему в грудь, и от этого его тень напоминала своей формой кочергу. В фас лица его не было видно, в профиль можно было видеть только горбатый нос, отвисшую нижнюю губу и мохнатые седые брови. Он был первым по времени постояльцем ротмистра, про него говорили, что где-то им спрятаны большие деньги. Из-за этих денег года два тому назад его «шаркнули» ножом по шее, и с той поры он наклонил голову. Он отрицал, что у него есть деньги, говоря: «Шаркнули просто так, озорство», и что с той поры ему очень удобно собирать тряпки и кости — голова постоянно наклонена к земле. Когда он шел качающейся, неверной походкой, без палки в руках и без мешка за спиной — он казался человеком задумавшимся, а Кувалда в такие моменты говорил, указывая на него пальцем: — Смотрите, вот ищет себе пристанища совесть купца Иуды Петунникова, удравшая от него в бега. Смотрите, какая она потрепанная, скверная, грязная! Говорил Тяпа́ хрипящим голосом, трудно было понимать его речь, и, должно быть, поэтому он вообще мало говорил и очень любил уединение. Но каждый раз, когда в ночлежку являлся какой-нибудь свежий экземпляр человека, вытолкнутого нуждой из деревни, Тяпа́ при виде его впадал в озлобление и беспокойство. Он преследовал несчастного едкими насмешками, со злым хрипом выходившими из его горла, натравливал на новичка кого-нибудь, грозил, наконец, собственноручно избить и ограбить его ночью и почти всегда добивался того, что запуганный мужичок исчезал из ночлежки. Тогда Тяпа́, успокоенный, забивался куда-нибудь в угол, где чинил свои лохмотья или читал библию, такую же старую и грязную, как сам он. Он вылезал из своего угла, когда учитель читал газету. Тяпа́ молча слушал все, что читалось, и глубоко вздыхал, ни о чем не спрашивая. Но когда, прочитав газету, учитель складывал ее, Тяпа́ протягивал свою костлявую руку и говорил: — Дай-ка... — На что тебе? — Дай, — может, про нас есть что... — Про кого это? — Про деревню. Над ним смеялись, бросали ему газету. Он брал ее и читал в ней о том, что в одной деревне градом побило хлеб, в другой сгорело тридцать дворов, а в третьей баба отравила мужа, — все, что принято писать о деревне и что рисует ее несчастной, глупой и злой. Тяпа́ читал и мычал, выражая этим звуком, быть может, сострадание, быть может, удовольствие. В воскресенье он не выходил за сбором тряпок, почти весь день читая библию. Книгу он держал, упирая ее в грудь себе, и сердился, если кто-нибудь трогал ее или мешал ему читать. — Эй ты, чернокнижник, — говорил ему Кувалда, — что ты понимаешь? Брось! — А что ты понимаешь? — И я ничего не понимаю, но я ведь не читаю книг... — А я читаю... — Ну, и — глуп! — решал ротмистр. — Когда в голове заведутся насекомые — это беспокойно, но если в нее заползут еще и мысли — как же ты будешь жить, старая жаба? — Мне недолго уж, — говорил спокойно Тяпа́. Однажды учитель захотел узнать, где он выучился грамоте. Тяпа́ кратко ответил ему: — В тюрьме... — Ты был там? — Был... — За что? — Так... ошибся... Вот и библию оттуда вынес. Барыня одна дала... В тюрьме-то, брат, хорошо... — Н-ну? Чем это? — Вразумляет... Грамоте вот научился книгу достал... — Все — даром... Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа́ уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, — чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа́ сгибал весь свой корпус набок, — долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему. — Вот — ты ученый был... Библию-то читал? — Читал... — То-то... Помнишь ее? — Ну — помню... Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом. — Помнишь, были там амаликитяне? — Ну? — Где они теперь? — Исчезли, Тяпа́, — вымерли... Старик помолчал и снова спросил: — А филистимляне? — И эти тоже... — Все вымерли? — Все... — Так... А мы тоже вымрем? — Придет время — и мы вымрем, — равнодушно обещал учитель. — А от которого мы из колен Израилевых? Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах... Старик еще больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него. — Врешь ты все! — захрипел он, когда учитель кончил. — Почему вру? — изумился тот. — Какие ты народы назвал? Нет их в библии. Встал и пошел прочь, злобно ворча. — Из ума ты выживаешь, Тяпа́, — убежденно сказал вслед ему учитель. Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым, грязным пальцем. — От господа — Адам, от Адама — евреи, значит все люди от евреев... И мы тоже... — Ну? — Татары от Измаила... а он от еврея... — Да тебе-то чего надо? — Зачем врешь? И ушел, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему. — Был ты ученый... должен знать — кто мы? — Славяне, Тяпа́, — ответил учитель. — Говори по библии — там таких нет. Кто мы — вавилоняне, что ли? Или — эдом? Учитель пустился в критику библии. Старик долго, внимательно слушал его и перебил: — Погоди, — брось! Значит, в народах, богу известных, — русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в библии записаны — господь тех знал... Сокрушал их огнем и мечом, разрушал города и села их, а пророков посылал им для поучения, — жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил... А мы как же? Почему у нас пророков нет? — Н-не знаю! — протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперед и захрипел, будто глотая что-то... — Так и скажи!.. А то говоришь ты много, — будто все знаешь. Слушать мне тебя тошно... душу ты мутишь... Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врешь — разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть — врешь ты... он в библии записан, только неизвестно под каким словом... Ты народ-то знаешь, — какой он? Он — огромный... Сколько деревень на земле? Все народ там живет, — настоящий, большой народ. А ты говоришь — вымрет... Народ не может умереть, человек может... а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли — они немцы или французы... а ты... эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?.. Речь Тяпы́ была сильна; насмешка, укоризна и глубокая вера звучали в ней. Он долго говорил, и учителю, который, по обыкновению, был выпивши и в минорном настроении, стало наконец так скверно слушать его, точно его распиливали деревянной пилой. Он слушал старика, смотрел на его исковерканное тело, чувствовал странную, давившую силу слов, и вдруг ему стало до боли жалко себя. Ему тоже захотелось сказать старику что-нибудь сильное, уверенное, что-нибудь такое, что расположило бы Тяну в его пользу, заставило бы говорить не этим укоризненно-суровым тоном, а — мягким, отечески-ласковым. И учитель ощущал, как в груди у него что-то клокочет, подступает ему к горлу. — Какой ты человек?.. Душа у тебя изорванная... а говоришь! Будто что знаешь... Молчал бы... — Эх, Тяпа́, — тоскливо воскликнул учитель, — это — верно! И народ — верно!.. Он огромный. Но — я ему чужой... и — он мне чужой... Вот в чем трагедия. Но — пускай! Буду страдать... И пророков нет... нет!.. Я действительно говорю много... и это не нужно никому... но — я буду молчать... Только ты не говори со мной так... Эх, старик! ты не знаешь... не знаешь... не можешь понять... Учитель заплакал наконец. Он заплакал легко и свободно, обильными слезами, ему стало приятно от этих слез. — Шел бы ты в деревню, — просился бы там в учителя или в писаря... был бы сыт и проветрился бы. А то чего маешься? — сурово хрипел Тяпа́. А учитель все плакал, наслаждаясь слезами. С этих пор они стали друзьями, и бывшие люди, видя их вместе, говорили: — Учитель охаживает Тяпу́, к деньгам его держит курс. — Это его Кувалда подучил разведать, где стариковы капиталы... Могло быть, говоря так, думали иначе. У этих людей была одна смешная черта: они любили показать себя друг другу хуже, чем были на самом деле. Человек, не чувствуя в себе ничего хорошего, иногда не прочь порисоваться и своим дурным. Когда все эти люди соберутся вокруг учителя с его газетой — начинается чтение. — Ну-с, — говорит ротмистр, — о чем сегодня рассуждает газетина? Фельетон есть? — Нет, — сообщает учитель. — Жадничает издатель... а передовица имеется? — Есть... Гуляева. — Ага! Валяй ее; он, шельма, толково пишет, гвоздь ему в глаз. — «Оценка недвижимых имуществ, — читает учитель, — произведенная более пятнадцати лет тому назад, и поныне продолжает служить основанием ко взиманию оценочного, в пользу города, сбора...» — Это наивно, — комментирует ротмистр Кувалда, — продолжает служить! Это смешно! Купцу, ворочающему делами города, выгодно, чтоб она продолжала служить, ну, она и продолжает... — Статья и написана на эту тему, — говорит учитель. — Странно! Это фельетонная тема... об этом нужно писать с перцем... Возгорается маленький спор. Публика слушает его внимательно, ибо водки выпита пока только одна бутылка. После передовой читают местную хронику, потом судебную. Если в этих криминальных отделах действующим и страдающим лицом является купец — Аристид Кувалда искренне ликует. Обворовали купца — прекрасно, только жаль, что мало. Лошади его разбили — приятно слышать, но прискорбно, что он остался жив. Иск в суде проиграл купец — великолепно, но печально, что судебные издержки не возложили на него в удвоенном количестве. — Это было бы незаконно, — замечает учитель. — Незаконно? Но законен ли сам купец? — спрашивает Кувалда. — Что есть купец? Рассмотрим это грубое и нелепое явление: прежде всего каждый купец — мужик. Он является из деревни и по истечении некоторого времени делается купцом. Для того чтобы сделаться купцом, нужно иметь деньги. Откуда у мужика могут быть деньги? Как известно, они не являются от трудов праведных. Значит, мужик так или иначе мошенничал. Значит, купец — мошенник-мужик! — Ловко! — одобряет публика вывод оратора. А Тяпа́ мычит, потирая себе грудь. Так же точно он мычит, когда с похмелья выпивает первую рюмку водки. Ротмистр сияет. Читают корреспонденции. Тут для ротмистра — «разливанное море», по его словам. Он всюду видит, как купец скверно делает жизнь и как он портит сделанное до него. Его речи громят и уничтожают купца. Его слушают с удовольствием, потому что он — зло ругается. — Если б я писал в газетах! — восклицает он. — О, я бы показал купца в его настоящем виде... я бы показал, что он только животное, временно исполняюшее должность человека. Он груб, он глуп, не имеет вкуса к жизни, не имеет представления об отечестве и ничего выше пятака не знает. Объедок, зная слабую струну ротмистра и любя злить людей, ехидно вставляет: — Да, с той поры, как дворяне начали помирать с голода, — исчезают люди из жизни... — Ты прав, сын паука и жабы; да, с той поры, как дворяне пали, —людей нет! Есть только купцы... и я их не-на-ви-жу! — Оно и понятно, потому что и ты, брат, попран во прах ими же... — Я? Я погиб от любви к жизни, — дурак! Я жизнь любил, а купец ее обирает. Я не выношу его именно за это, — а не потому, что я дворянин. Я, если хочешь знать, не дворянин, а бывший человек. Мне теперь наплевать на все и на всех... и вся жизнь для меня — любовница, которая меня бросила, за что я презираю ее. — Врешь! — говорит Объедок. — Я вру? — орет Аристид Кувалда, красный от гнева. — Зачем кричать? — раздается холодный и мрачный бас Мартьянова. — Зачем рассуждать? Купец, дворянин—нам какое дело? — Поелику мы ни бэ, ни мэ, ни ку-ку-ре-ку... — вставляет дьякон Тарас. — Отстаньте, Объедок, — примирительно говорит учитель. — Зачем солить селедку? Он не любит спора и вообще не любит шума. Когда вокруг разгораются страсти, его губы складываются в болезненную гримасу, он рассудительно и спокойно старается помирить всех со всеми, а если это не удается ему, уходит от компании. Зная это, ротмистр, если он не особенно пьян, сдерживается, не желая терять в лице учителя лучшего слушателя своих речей. — Я повторяю, — более спокойно продолжает он, — я вижу жизнь в руках врагов, не врагов только дворянина, но врагов всего благородного, алчных, неспособных украсить жизнь чем-либо... — Однако, брат, — говорит учитель, — купцы создали Геную, Венецию, Голландию, купцы Англии завоевали своей стране Индию, купцы Строгановы... — Какое мне дело до тех купцов? Я имею в виду Иуду Петунникова и иже с ним... — А до этих тебе какое дело? — тихо спрашивает учитель. — А — разве я не живу? Ага! Живу, — значит, должен негодовать при виде того, как жизнь портят дикие люди, полонившие ее. — И смеются над благородным негодованием ротмистра и человека в отставке, — задирает Объедок. — Хорошо! Это глупо, я согласен... Как бывший человек, я должен смарать в себе все чувства и мысли, когда-то мои. Это, пожалуй, верно... Но чем же я и все вы, — чем же вооружимся мы, если отбросим эти чувства? — Вот ты начинаешь говорить умно, — поощряет его учитель. — Нам нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства... нам нужно что-то такое, новое... ибо и мы в жизни — новость... — Несомненно, нам нужно это, — говорит учитель. — Зачем? — спрашивает Конец. — Не все ли равно, что говорить и думать? Нам недолго жить... мне сорок, тебе пятьдесят... моложе тридцати нет среди нас. И даже в двадцать долго не проживешь такою жизнью. — И какая мы новость? — усмехается Объедок. — Голь-тепа всегда была. — И она создала Рим, — говорит учитель. — Да, конечно, — ликует ротмистр, — Ромул и Рем — разве они не золоторотцы? И мы — придет наш час — создадим... — Нарушение общественной тишины и спокойствия, — перебивает Объедок. Он хохочет, довольный собой. Смех у него скверный, разъедающий душу. Ему вторит Симцов, дьякон, Полтора Тараса. Наивные глаза мальчишки Метеора горят ярким огнем, и щеки у него краснеют. Конец говорит, точно молотом бьет по головам: — Все это глупости, — мечты, — ерунда! Странно было видеть так рассуждающими этих людей, изгнанных из жизни, рваных, пропитанных водкой и злобой, иронией и грязью. Для ротмистра такие беседы были положительно праздником сердца. Он говорил больше всех, и это давало ему возможность считать себя лучше всех. А как бы низко ни пал человек — он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, — хотя бы даже только сытее своего ближнего. Аристид Кувалда злоупотреблял этим наслаждением, но не пресыщался им, к неудовольствию Объедка, Кубаря и других бывших людей, мало интересовавшихся подобными вопросами. Но зато политика была общей любимицей. Разговор на тему о необходимости завоевания Индии или об укрощении Англии мог затянуться бесконечно. С не меньшей страстью говорили о способах радикального искоренения евреев с лица земли, но в этом вопросе верх всегда брал Объедок, сочинявший изумительно жестокие проекты, и ротмистр, желавший везде быть первым, избегал этой темы. Охотно, много и скверно говорили о женщинах, но в защиту их всегда выступал учитель, сердившийся, если очень уж пересаливали. Ему уступали, ибо все смотрели на него как на человека недюжинного — и у него, по субботам, занимали деньги, заработанные им за неделю. Он вообще пользовался многими привилегиями: его, например, не били в тех нередких случаях, когда беседа заканчивалась всеобщей потасовкой. Ему было разрешено приводить в ночлежку женщин; больше никто не пользовался этим правом, ибо ротмистр всех предупреждал: — Баб ко мне не водить... Бабы, купцы и философия — три причины моих неудач. Изобью, если увижу кого-нибудь, явившегося с бабой!.. Бабу тоже изобью... За философию — оторву голову... Он мог оторвать голову — несмотря на свои года, он обладал удивительной силой. Затем, каждый раз, когда он дрался, ему помогал Мартьянов. Мрачный и молчаливый, точно надгробный памятник, во время общего боя он всегда становился спиной к спине Кувалды, и тогда они изображали собой все сокрушавшую и несокрушимую машину. Однажды пьяный Симцов ни за что ни про что вцепился в волосы учителя и выдрал клок их. Кувалда ударом кулака в грудь уложил его на полчаса в обморок, а когда он очнулся, заставил его съесть волосы учителя. Тот съел, боясь быть избитым до смерти. Кроме чтения газеты, разговоров и драк, развлечением служила еще игра в карты. Играли без Мартьянова, ибо он не мог играть честно, о чем, после нескольких уличений в мошенничестве, сам же откровенно и заявил: — Я не могу не передергивать... Это у меня привычка. — Бывает, — подтвердил дьякон Тарас. — Я привык дьяконицу свою по воскресеньям после обедни бить; так, знаете, когда умерла она — такая тоска на меня по воскресеньям нападала, что даже невероятно. Одно воскресенье прожил — вижу, плохо! Другое — стерпел. Третье — кухарку ударил раз... Обиделась она... Подам, говорит, мировому. Представьте себе мое положение! На четвертое воскресенье — вздул ее, как жену! Потом заплатил ей десять целковых и уж бил по заведенному порядку, пока опять не женился... — Дьякон, — врешь! Как ты мог в другой раз жениться? — оборвал его Объедок. — А? А я так — она у меня за хозяйством смотрела. — У вас были дети? — спросил его учитель. — Пять штук... Один утонул. Старший, — забавный был мальчишка! Двое умерли от дифтерита... Одна дочь вышла замуж за какого-то студента и поехала с ним в Сибирь, а другая захотела учиться и умерла в Питере... от чахотки, говорят... Д-да... пять было... как же! Мы, духовенство, плодовитые... Он стал объяснять, почему это именно так, возбуждая гомерический хохот своим рассказом. Когда хохотать устали, Алексей Максимович Симцов вспомнил, что у него тоже была дочь. — Лидкой звали... Толстая такая... И больше он, должно быть, не помнил ничего, потому что посмотрел на всех, улыбнулся виновато и — умолк. О своем прошлом эти люди мало говорили друг с другом, вспоминали о нем крайне редко, всегда в общих чертах и в более или менее насмешливом тоне. Пожалуй, что такое отношение к прошлому и было умно, ибо для большинства людей память о прошлом ослабляет энергию в настоящем и подрывает надежды на будущее. А в дождливые, серые, холодные дни осени бывшие люди собирались в трактире Вавилова. Там их знали, немножко боялись, как воров и драчунов, немножко презирали, как горьких пьяниц, но все-таки уважали и слушали, считая умными людьми. Трактир Вавилова был клубом Въезжей улицы, а бывшие люди — интеллигенцией клуба. По субботам — вечерами, в воскресенье — с утра до ночи — трактир был полон, и бывшие люди являлись в нем желанными гостями. Они вносили с собой в среду забитых бедностью и горем обывателей улицы свой дух, в котором было что-то, облегчавшее жизнь людей, истомленных и растерявшихся в погоне за куском хлеба, таких же пьяниц, как обитатели убежища Кувалды, и так же сброшенных из города, как и они. Уменье обо всем говорить и все осмеивать, безбоязненность мнений, резкость речи, отсутствие страха перед тем, чего вся улица боялась, бесшабашная, бравирующая удаль этих людей — не могли не нравиться улице. Затем, почти все они знали законы, могли дать любой совет, написать прошение, помочь безнаказанно смошенничать. За все это им платили водкой и лестным удивлением пред их талантами. По своим симпатиям улица делилась на две, почти равные, партии: одна полагала, что «ротмистр — куда забористей учителя, настоящий воин! Храбрость и ум у него большущие!» Другая была убеждена, что учитель во всех отношениях «перевесил» Кувалду. Поклонниками Кувалды являлись те из мещанства, которые были известны в улице как записные пьяницы, воры и сорвиголовы, для которых путь от сумы до тюрьмы был неизбежен. Учителя уважали люди более степенные, на что-то надеявшиеся, чего-то ожидавшие, вечно чем-то занятые и редко сытые. Характер отношений Кувалды и учителя к улице точно определился следующим примером. Однажды в трактире обсуждалось постановление городской думы, коим обыватели Въезжей улицы обязывались: рытвины и промоины в своей улице засыпать, но навоза и трупов домашних животных для сей цели не употреблять, а применять к делу только щебень и мусор с мест постройки каких-либо зданий. — Откуда же я должен взять этот самый щебень, ежели я за всю свою жизнь одну только скворечницу хотел строить, да и то вот еще не собрался? — жалобно заявил Мокей Анисимов, человек, промышлявший торговлей тертыми калачами, которые пекла его жена. Ротмистр нашел, что ему следует высказаться по данному вопросу, и грохнул кулаком по столу, привлекая к себе внимание. — Откуда взять щебень и мусор? Иди, ребята, всей улицей в город и разбирай думу. Больше она по своей ветхости ни на что не годится. Таким образом, вы дважды послужите украшению города — и Въезжую сделаете приличной, и новую думу заставите построить. Лошадей для возки возьмите у головы, да захватите и его трех дочек — девицы для упряжи вполне годные. А то разрушьте дом купца Иуды Петунникова и вымостите улицу деревом. Кстати, я знаю, Мокей, на чем твоя жена сегодня калачи пекла: на ставнях с третьего окна и двух ступеньках с крыльца Иудина дома. Когда публика вдоволь нахохоталась, степенный огородник Павлюгин спросил: — А как же все-таки быть-то, ваше благородие?.. — Ни рукой, ни ногой не двигать! Размывает улицу — ну и пускай! — Некоторые дома попадать хотят... — Не мешайте им, пускай падают! Упадут — дери с города вспомоществование: не даст — валяй к нему иск! Вода-то откуда течет? Из города? Ну, город и виновен в разрушении домов... — Вода — от дождя, скажут... — Да ведь в городе дома от дождя не валятся? Он с вас налоги дерет, а голоса вам для разговора о ваших правах не дает! Он вам жизнь и имущество портит, да вас же и чинить заставляет! Катай его спереди и сзади! И половина улицы, убежденная радикалом Кувалдой, решила ждать, когда ее домишки смоет дождевой водой из города. Более степенные люди нашли в учителе человека, который составил им убедительную реляцию думе. В этой реляции отказ улицы выполнить постановление думы был мотивирован настолько солидно, что дума вняла. Улице разрешили воспользоваться мусором, оставшимся от ремонта казарм, и дали ей для возки пять лошадей пожарного обоза. Даже более — признали необходимым проложить со временем по улице сточную трубу. Это и многое другое создало учителю широкую популярность в улице. Он писал прошения, печатал заметки в газетах. Так, например, однажды гости Вавилова заметили, что селедки и другие снеди в трактире Вавилова совершенно не соответствуют своему назначению. И вот дня через два Вавилов, стоя за буфетом с газетой в руках, публично каялся: — Справедливо — одно могу сказать! Действительно, селедки купил я ржавые, не совсем хорошие селедки. И капуста — верно!.. задумалась она немножко. Известно, ведь каждый человек хочет как можно больше в свой карман пятаков нагнать. Ну, и что же? Вышло совсем наоборот: я — посягнул, а умный человек предал меня позору за жадность мою... Квит! Это покаяние произвело на публику очень хорошее впечатление и дало возможность Вавилову скормить ей и селедку и капусту, — все это публика, под приправой своего впечатления, незаметно скушала. Факт весьма значительный, ибо он не только увеличивал престиж учителя, но и знакомил обывателя с силой печатного слова. Случалось, что учитель читал в трактире лекции практической морали. — Видел я, — говорил он, обращаясь к маляру Яшке Тюрину, — видел я, как ты бил свою жену... Яшка уже «подмалевался» двумя стаканами водки и находится в ухарски развязном настроении. Публика смотрит на него, ожидая, что вот сейчас он «выкинет коленце», и в харчевне воцаряется тишина. — Видел? Понравилось? — спрашивает Яшка. Публика сдержанно смеется. — Нет, не понравилось, — отвечает учитель. Тон его так внушительно серьезен, что публика молчит. — Кажись бы, я старался, — бравирует Яшка, предчувствующий, что учитель его «срежет». — Жена довольна, — не встает сегодня... Учитель задумчиво на столе пальцем чертит какие-то фигуры, и, разглядывая их, говорит: — Видишь ли, Яков, почему мне не нравится это... Разберем основательно, что именно ты делаешь и чего можно тебе от этого ждать. Жена у тебя беременна; ты бил ее вчера по животу и по бокам — значит, ты бил не только ее, но и ребенка. Ты мог его убить, и при родах жена твоя умерла бы от этого или сильно захворала. Возиться с больной женой и неприятно и хлопотно, и дорого это будет тебе стоить, потому что болезни требуют лекарств, а лекарства — денег. Если же ты ребенка не убил еще, то, наверное, изувечил, и он, быть может, родится уродом: кривобоким, горбатым. Значит, он не будет способен к работе, а для тебя важно, чтобы он был работником. Даже если он родится только больным — и то скверно: свяжет мать и потребует лечения. Видишь ли, что ты себе готовишь? Люди, живущие трудом своих рук, должны рождаться здоровыми и рожать здоровых детей... Верно я говорю? — Верно, — подтверждает публика. — Ну, это, чай, тово, — не случится! — говорит Яшка, несколько робея перед перспективой, нарисованной учителем. — Она здоровая... сквозь ее до ребенка не дойдешь, поди-ка? Ведь она, дьявол, больно уж ведьма! — восклицает он с огорчением. — Чуть я что, — и пойдет меня есть, как ржа железо! — Я понимаю, Яков, что тебе нельзя не бить жену, — снова раздается спокойный и вдумчивый голос учителя, — у тебя на это много причин... Не характер твоей жены причина того, что ты ее так неосторожно бьешь... а вся твоя темная и печальная жизнь... — Вот это верно, — восклицает Яков, — живем действительно в темноте, как у трубочиста за пазухой. — Ты злишься на всю жизнь, а терпит твоя жена... самый близкий к тебе человек — и терпит без вины перед тобой, — только потому, что ты ее сильнее; она у тебя всегда под рукой, и деваться ей от тебя некуда. Видишь, как это... нелепо! — Оно так... черт ее возьми! Да ведь что же мне делать-то? Али я не человек? — Так, ты человек!.. Ну, вот я тебе хочу сказать: бить ты ее бей, если без этого не можешь, но бей осторожно: помни, что можешь повредить ее здоровью или здоровью ребенка. Никогда вообще не следует бить беременных женщин по животу, по груди и бокам — бей по шее или возьми веревку и... по мягким местам... Оратор кончил свою речь, и его глубоко ввалившиеся темные глаза смотрят на публику и, кажется, в чем-то извиняются перед ней и о чем-то виновато спрашивают ее. Она же оживленно шумит. Ей понятна эта мораль бывшего человека, — мораль кабака и несчастия. — Что, брат Яша, понял? — Вот она какая правда-то бывает! Яков понял; неосторожно бить жену — вредно для него. Он молчит, отвечая смущенными улыбками на шутки товарищей. — И опять же, что такое жена? — философствует калачник Мокей Анисимов. — Жена — друг, ежели правильно вникнуть в дело. Она к тебе вроде как цепью на всю жизнь прикована, и оба вы с ней на манер каторжников. Старайся идти с ней стройно в ногу, не сумеешь — цепь почуешь... — Погоди, — говорит Яков, — ведь и ты свою бьешь? — А я разве говорю — нет? Бью... Иначе невозможно... Кого же мне — стену, что ли, дуть кулаками, когда невтерпеж приходит? — Ну вот, и я тоже... — говорит Яков. — Ну, какая же у нас жизнь тесная и аховая, братцы мои! Нет тебе нигде настоящего размаха! — И даже жену бей с оглядкой! — юмористически скорбит кто-то. Так они беседуют до поздней ночи или до драки, возникающей на почве опьянения и тех настроений, какие навевают на них эти беседы. За окнами трактира дождь идет, дико воет холодный ветер. В трактире душно, накурено, но тепло; на улице мокро, холодно и темно. Ветер так стучит в окно, точно дерзко вызывает всех этих людей из трактира и грозит разнести их по земле, как пыль. Иногда в его вое слышится подавленный, безнадежный стон и потом раздается холодный, жесткий хохот. Эта музыка наводит на унылые мысли о близости зимы, о проклятых коротких днях без солнца, о длинных ночах, о необходимости иметь теплую одежду и много есть. На пустой желудок так плохо спится в бесконечные зимние ночи. Идет зима, идет... Как жить? Невеселые думы вызывали усиленную жажду обывателей Въезжей, у бывших людей увеличивалось количество вздохов в их речах и количество морщин на лицах, голоса становились глуше, отношения друг к другу тупее. И вдруг среди них вспыхивала зверская злоба, пробуждалось ожесточение людей загнанных, измученных своей суровой судьбой. Тогда они били друг друга; били жестоко, зверски; били и снова, помирившись, напивались, пропивая все, что мог принять в заклад нетребовательный Вавилов. Так, в тупой злобе, в тоске, сжимавшей им сердца, в неведении исхода из этой подлой жизни, они проводили дни осени, ожидая еще более суровых дней зимы. Кувалда в такие времена приходил к ним на помощь с философией. — Не горюй, братцы! Все имеет свой конец — это самое главное достоинство жизни. Пройдет зима, и снова будет лето... Славное время, когда, говорят, и у воробья — пиво. Но его речи не действовали — глоток самой чистой воды не насытит голодного. Дьякон Тарас тоже пробовал развлечь публику, распевая песни и рассказывая свои сказки. Он имел более успеха. Иногда его усилия приводили к тому, что вдруг отчаянное, удалое веселие вскипало в трактире: пели, плясали, хохотали и на несколько часов становились похожими на безумных. Потом снова впадали в тупое, равнодушное отчаяние, сидя за столами в копоти ламп, в табачном дыму, угрюмые, оборванные, лениво переговариваясь друг с другом, слушая вой ветра и думая о том, как бы напиться, напиться до потери чувств? И все были глубоко противны каждому, и каждый таил в себе бессмысленную злобу против всех.


Top