Краткое содержание губернские очерки. «Губернские Очерки» Салтыкова-Щедрина

) Устьвочевская пристань (Вологодской губернии) находится в верховьях Северной Кельтмы, впадающей в Вычегду. Товары, сплавляемые с этой пристани, преимущественно заключаются в разного рода хлебе и льняном семени, привозимом туда гужем из северо-западных уездов Пермской губернии: Чердынского, Соликамского и отчасти Пермского и Оханского. Вообще, Вологодская губерния изобилует судоходными и сплавными реками, особенно в северо-восточной части (уезды: Устьсысольский, Никольский и Устюжский), которые приносят пользу не столько для Вологодского края, в этой части безлюдного и негостеприимного, сколько для соседних губерний: Вятской и Пермской. Известно, например, что вся торговля северной части Вятской губернии почти исключительно направлена к Архангельскому порту, куда товары (хлеб и лен) сплавляются по рекам: Лузе (пристани: Ношульская и Быковская), Югу (пристань Подосиновская) и Сысоле (пристань Кайгородская). Ко всем этим пристаням ведут коммерческие тракты, весьма замечательные по своему торговому движению. К сожалению, должно сознаться, что этот факт, узаконенный естественною силою обстоятельств, обратил на себя еще слишком мало внимания. Так, например, дорога от городов: Орлова, Слободского и Вятки до Ношульской пристани находится в самом печальном состоянии, а от тех же городов до Быковской пристани почти вовсе не существует дороги, между тем как проложение до нее удобного тракта, по причине выгоднейшего ее положения, сравнительно с Ношульскою пристанью, было бы благодеянием для целого края. Вообще, изучение торгового движения по коммерческим трактам северо-восточной России, и в особенности Вятской губернии, и сравнение его с движением, совершающимся по трактам официяльным (почтовым), представило бы картину весьма поучительную. На первых – деятельность и многолюдство, на последних – пустыня и мертвенная тишина. Чтобы убедиться в этом, достаточно проехать по коммерческому тракту, издревле существующему между городами и уездами: Глазовским и Нолинским, и потом прокатиться по почтовому тракту, соединяющему губернский город Вятку с тем же Глазовом. На первом беспрестанно встречаете вы длинные ряды обозов, нагруженных товарами; там же лежат богатые и торговые села: Богородское, Ухтым, Укан, Уни, Вожгалы (последние два немного в стороне) – это центры местной земледельческой промышленности; на втором все пустынно, торговых сел вовсе нет, и в течение целой недели проедет лишь почтовая телега, запряженная парой и везущая два предписания и сотню подтверждений местным дремотствующим властям, да письмо к секретарю какого-нибудь присутственного места от губернского его кума и благоприятеля. Нельзя сомневаться, что торговые обороты много терпят от продолжительности времени, которая сопровождает сношения частных лиц. (Прим. Салтыкова-Щедрина. )

Вся книга построена на границе аналитического, гротескового очерка и сатирического повествования. Так что же это за креатура - ташкентец - и чего она жаждет? А жаждет она лишь одного - «Жрать!». Во что бы то ни было, ценою чего бы то ни было. И Ташкент превращается в страну, населённую вышедшими из России, за ненадобностью, ташкентцами. Ташкент находится там, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем, то есть - везде. Ташкент существует и на родине, и за границею, а истинный Ташкент - в нравах и сердце человека. И хотя, с одной стороны, куда ни плюнь, везде у нас ташкентцы, с другой - стать ташкентцем не так уж и просто. В большинстве случаев ташкентец - это дворянский сын, образование его классическое, причём испаряется оно немедленно по оставлении школьной скамьи, что отнюдь не мешает ташкентцу быть зодчим и дерзать, ибо не боги горшки обжигали.

Тут лицо повествующее переходит к своему личному опыту, вспоминает о своём воспитании в одном из военно-учебных заведений. Основы образования сводятся к следующему: в стране своих плодов цивилизации нет; мы должны их только передавать, не заглядываясь на то, что передаём. Для исполнения сего благородного дела герой направляется конечно же в Петербург, где попадает на приём к Пьеру Накатникову, своему бывшему однокашнику, лентяю и олуху, достигшему степеней известных. Тут проясняются основные принципы цивилизаторской деятельности: русский становой и русская телега; а главное - ташкентец получает в казначействе деньги на казённые просветительские нужды; садится в поезд и... приходит в себя то ли в Тульской, то ли в Рязанской губернии - без денег, без вещей; ничего не помнит, кроме одного: «я пил...».

Ну что же, теперь хоть свои, российские губернии цивилизовать бы, если не удаётся это проделать с зарубежными. С этой целью на клич генерала: «Ребята! с нами Бог!» - в летний Петербург, терзаемый наводнением (Петропавловская крепость, последний оплот, сорвалась с места и уже уплывала), собрались ташкентцы-старатели.

Отбор годных шёл по национально-вероисповедальному признаку: четыреста русских, двести немцев с русскими душами, тридцать три инородца без души и тридцать три католика, оправдавшихся тем, что ни в какую церковь не ходят. Начинается ассенизаторская работёнка: пужают стриженых девиц на Невском проспекте; по ночам врываются в квартиры к неблагонамеренным, у которых водятся книги, бумага и перья, да и живут они все в гражданском браке. Веселье неожиданно прерывается, когда ташкентец по ошибке порет статского советника Перемолова.

Следующие экземпляры ташкентцев автор характеризует как относящихся к подготовительному разряду. Так, у Ольги Сергеевны Персияновой, интересной вдовы, упорхнувшей в Париж, растёт сын Nicolas, чистая «куколка», которого воспитывают тётенька и дяденька с целью сделать из него благородного человека. Как убеждается маменька, вернувшись восвояси и застав свою «куколку» в уже более-менее зрелом возрасте, цель с успехом достигнута. Но в полной мере credo юного отпрыска разворачивается в имении Перкали, куда он приезжает на летние каникулы и где сходится с соседом, немногим старше него, Павлом Денисычем Мангушевым. Молодой ташкентец и с маменькой уже разворачивает свои лозунги и транспаранты: революций не делаю, заговоров не составляю, в тайные общества не вступаю, оставьте на мою долю хотя бы женщин!.. Нигилисты - это люди самые пустые и даже негодяи... нигде так спокойно не живётся, как в России, лишь бы ничего не делать, и никто тебя не тронет... В компании же матереющего ташкентца, проповедующего, что они, помещики, должны оставаться на своём посту, оттачиваются, за обедом и возлияниями, за осмотром конюшни, и другие формулировки: наши русские более к полевым работам склонность чувствуют, они грязны, но за сохой - это очарование... Но каникулы кончаются, кое-как завершается и ненавистная учёба, маменька покупает экипаж, мебель, устраивает квартирку - «сущее гнёздышко», откуда и раздаётся ташкентский грай, обращённый к неведомому врагу: «А теперь поборемся!..»

И на сцену вылетает новый тип ташкентца с этикеткой «палач». Персона эта - один из воспитанников закрытого учебного заведения для детей из небогатых дворянских семей, и действие разворачивается в конце 30-х гг. «Палачом» же Хлынова прозвали потому, что, узнав, что начальство собирается его отчислить за невиданную леность, он подал прошение об определении его в палачи куда угодно по усмотрению губернского правления. И правда, мера жестокости и силы у этого несчастного тупоумного невиданные. Соученики его трепещут и вынуждены делиться с ним провизией, учителя же, пользуясь тем, что Хлынов сам трепещет всякого начальства, измываются над ним нещадно. Единственный приятель Хлынова - Голопятов по прозвищу «Агашка». Вместе они стоически переносят еженедельные порки, вместе проводят рекреации, то нещадно мутузя друг друга, то делясь опытом, кто из дядек как дерёт; то впадая в унылое оцепенение, то распивая сивуху где-нибудь в тёмном углу. Родные вспоминают о Хлынове только перед началом летних каникул, тогда и забирают его в усадьбу, стоящую посередине села Вавилова.

Помимо отца и матери «Палача», Петра Матвеича и Арины Тимофеевны, там живут ещё два их сына-подростка, старый дедушка Матвей Никанорыч и братец Софрон Матвеич. Семейство подозревает, что дед где-то прячет свои деньги, следит за ним, да выследить ничего не может. За Петром Матвеичем держится слава лихого исправника, но из своих рейдов-налётов в дом притащить он ничего не умеет. «Рви!» - наставляет Хлынов-старик Хлынова-отца. «...Я свои обязанности очень знаю!» - отвечает на это Петр Матвеич. «Палач» с радостью уезжал из дома в учебное заведение: уж пусть лучше чужие тиранят, чем свои. Но теперь он лелеет одну надежду - покончить с ненавистной учёбой и устроиться на военную службу. За такое вольнодумие и непослушание папенька дерёт его как сидорову козу. Экзекуция поражает всех домашних. «Палач» притворяется, будто и он удручён; на самом же деле с него как с гуся вода. Вернувшись в учебное заведение, «Палач» узнает, что «Агашку» опекун отдаёт в полк. Дружества ради «Агашка» решает помочь приятелю. Вместе они дебоширят так, что через несколько недель их исключают. Радостные и возбуждённые, они подбадривают друг друга: «Не пропадём!»

Ташкентец из следующего очерка, по видимости, во всем противоположен «Палачу» и «Агашке». Миша Нагорнов - поздний сын статского советника Семена Прокофьевича и его супруги Анны Михайловны, с раннего детства и до своего вступления в самостоятельную жизнь всегда, во всем и везде радовал и утешал родителей, наставников, учителей, товарищей. Чем более вырастал Миша, тем благонравней и понятливей он становился. В раннем детстве набожный, в школе всегда первый ученик - и не почему-либо, а просто для него это было радостно и естественно. Судебная реформа по времени совпала с последними годами учёбы Михаила Нагорнова. Молодые люди развлекаются тем, что представляют судебное заседание с присяжными, прокурором, адвокатом, судьями. Нагорного так и тянет пойти по адвокатской дорожке, денежной, блестящей, артистической, хотя он понимает, что солидней, да и благонадежней, с государственной точки зрения, прокурорская карьера. К тому же и отец категорически требует, чтобы сын стал государственным обвинителем. Лёгкость и доступность карьеры, обильный и сытный куш - все это отуманивает головы ещё не доучившихся ташкентцев. Рубль, выглядывающий из кармана наивного простеца, мешает им спать. Наконец сдан последний экзамен; будущие адвокаты и прокуроры, усвоившие уроки демагогии и беспринципности (лишь бы урвать свой жирный кусок), рассыпаются по стогнам Петербурга.

Герой последнего жизнеописания, Порфиша Велентьев, - ташкентец чистейшей воды, вся логика его воспитания и образования подводит его к совершенному умению из воздуха чеканить монету - он выступает автором проекта, озаглавленного так: «О предоставлении коллежскому советнику Порфирию Менандрову Велентьеву в товариществе с вильманстрандским первостатейным купцом Василием Вонифатьевым Поротоуховым в беспошлинную двадцатилетнюю эксплуатацию всех принадлежащих казне лесов для непременного оных, в течение двадцати лет, истребления». Отец Порфирия, Менандр, получил блестящее духовное образование, но пошёл не в священники, а воспитателем в семью князя Оболдуй-Щетина-Ферлакур. Благодаря княгине пообтесался, а позже получил весьма выгодное место чиновника, облагающего налогами винокуренные заводы. Женился на троюродной племяннице княгини из захудалого грузино-осетинского рода князей Крикулидзевых. И до, и после женитьбы Нина Ираклиевна занималась спекуляцией на купле-продаже крестьян, отдаче их в солдаты, продаже рекрутских квитанций, покупке на своз душ. Но главными учителями Порфиши Велентьева в обретении наживательных навыков стали мнимые маменькины родственники, Азамат и Азамат Тамерланцевы. Они так ввинчиваются в обиход дома, семьи, что никакой метлой их потом вымести невозможно. Слуги их почитают за своих, Порфише они показывают фокусы с появлением-исчезновением монеток, детский слабый отзвук их картёжного шулерскою заработка. Другое потрясение молодого Велентьева - уроки политэкономии, которые он получает в своём учебном заведении. Все это заставляет его смотреть с презрением и свысока на наивные, по новейшим временам, усилия родителей. И уже Менандр Семенович Велентьев чует в сыне, с его наивнейшими способами накопления богатств, реформатора, который старый храм разрушит, новый не возведёт и исчезнет.

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Губернские очерки

ВВЕДЕНИЕ

В одном из далеких углов России есть город, который как-то особенно говорит моему сердцу. Не то чтобы он отличался великолепными зданиями, нет в нем садов семирамидиных, ни одного даже трехэтажного дома не встретите вы в длинном ряде улиц, да и улицы-то всё немощеные; но есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокоивающее душу в тишине, которая царствует на стогнах его. Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания.

И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру. Куда ни взглянете вы окрест – лес, луга да степь; степь, лес и луга; где-где вьется прихотливым извивом проселок, и бойко проскачет по нем телега, запряженная маленькою резвою лошадкой, и опять все затихнет, все потонет в общем однообразии…

Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, – вы не оторвете глаз от этой картины. Темнеет. Огни зажигаются и в присутственных местах и в остроге, стоящих на обрыве, и в тех лачужках, которые лепятся тесно, внизу, подле самой воды; весь берег кажется усеянным огнями. И бог знает почему, вследствие ли душевной усталости или просто от дорожного утомления, и острог и присутственные места кажутся вам приютами мира и любви, лачужки населяются Филемонами и Бавкидами, и вы ощущаете в душе вашей такую ясность, такую кротость и мягкость… Но вот долетают до вас звуки колоколов, зовущих ко всенощной; вы еще далеко от города, и звуки касаются слуха вашего безразлично, в виде общего гула, как будто весь воздух полон чудной музыки, как будто все вокруг вас живет и дышит; и если вы когда-нибудь были ребенком, если у вас было детство, оно с изумительною подробностью встанет перед вами; и внезапно воскреснет в вашем сердце вся его свежесть, вся его впечатлительность, все верованья, вся эта милая слепота, которую впоследствии рассеял опыт и которая так долго и так всецело утешала ваше существование.

Но мрак все более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздается в воздухе. Перед вами река… Но ясна и спокойна ее поверхность, ровно ее чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звезд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности. Паром словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического.

Но вот и берег. Начинается суматоха; вынимаются причалы; экипаж ваш слегка трогается; вы слышите глухое позвякиванье подвязанного колокольчика; пристегивают пристяжных; наконец все готово; в тарантасе вашем появляется шляпа и слышится: «Не будет ли, батюшка, вашей милости?» – «Трогай!» – раздается сзади, и вот вы бойко взбираетесь на крутую гору, по почтовой дороге, ведущей мимо общественного сада. А в городе между тем во всех окнах горят уж огни; по улицам еще бродят рассеянные группы гуляющих; вы чувствуете себя дома и, остановив ямщика, вылезаете из экипажа и сами идете бродить.

Боже! как весело вам, как хорошо и отрадно на этих деревянных тротуарах! Все вас знают, вас любят, вам улыбаются! Вон мелькнули в окнах четыре фигуры за четвероугольным столом, предающиеся деловому отдохновению за карточным столом; вот из другого окна столбом валит дым, обличающий собравшуюся в доме веселую компанию приказных, а быть может, и сановников; вот послышался вам из соседнего дома смех, звонкий смех, от которого вдруг упало в груди ваше юное сердце, и тут же, с ним рядом, произносится острота, очень хорошая острота, которую вы уж много раз слышали, но которая, в этот вечер, кажется вам особенно привлекательною, и вы не сердитесь, а как-то добродушно и ласково улыбаетесь ей. Но вот и гуляющие – всё больше женский пол, около которого, как и везде, как комары над болотом, роится молодежь. Эта молодежь иногда казалась вам нестерпимою: в ее стремлениях к женскому полу вы видели что-то не совсем опрятное; шуточки и нежности ее отзывались в ваших ушах грубо и матерьяльно; но в этот вечер вы добры. Если б вам встретился пылкий Трезор, томно виляющий хвостом на бегу за кокеткой Дианкой, вы и тут нашли бы средство отыскать что-то наивное, буколическое. Вот и она, крутогорская звезда, гонительница знаменитого рода князей Чебылкиных – единственного княжеского рода во всей Крутогорской губернии, – наша Вера Готлибовна, немка по происхождению, но русская по складу ума и сердца! Идет она, и издали несется ее голос, звонко командующий над целым взводом молодых вздыхателей; идет она, и прячется седовласая голова князя Чебылкина, высунувшаяся было из окна, ожигаются губы княгини, кушающей вечерний чай, и выпадает фарфоровая куколка из рук двадцатилетней княжны, играющей в растворенном окне. Вот и вы, великолепная Катерина Осиповна, также звезда крутогорская, вы, которой роскошные формы напоминают лучшие времена человечества, вы, которую ни с кем сравнить не смею, кроме гречанки Бобелины. Около вас также роятся поклонники и вьется жирный разговор, для которого неистощимым предметом служат ваши прелести. И все это так приветливо улыбается вам, всякому вы жмете руку, со всяким вступаете в разговор. Вера Готлибовна рассказывает вам какую-нибудь новую проделку князя Чебылкина; Порфирий Петрович передает замечательный случай из вчерашнего преферанса.

Но вот и сам его сиятельство, князь Чебылкин, изволит возвращаться от всенощной, четверней в коляске. Его сиятельство милостиво раскланивается на все стороны; четверня раскормленных лошадок влачит коляску мерным и томным шагом: сами бессловесные чувствуют всю важность возложенного на них подвига и ведут себя, как следует лошадям хорошего тона.

Наконец и совсем стемнело; гуляющие исчезли с улиц; окна в домах затворяются; где-где слышится захлопыванье ставней, сопровождаемое звяканьем засовываемых железных болтов, да доносятся до вас унылые звуки флейты, извлекаемые меланхоликом-приказным.

Все тихо, все мертво; на сцену выступают собаки…

Казалось бы, это ли не жизнь! А между тем все крутогорские чиновники, и в особенности супруги их, с ожесточением нападают на этот город. Кто звал их туда, кто приклеил их к столь постылому для них краю? Жалобы на Крутогорск составляют вечную канву для разговоров; за ними обыкновенно следуют стремления в Петербург.

– Очаровательный Петербург! – восклицают дамы.

– Душка Петербург! – вздыхают девицы.

– Да, Петербург… – глубокомысленно отзываются мужчины.

В устах всех Петербург представляется чем-то вроде жениха, приходящего в полуночи (Смотри Примечания 1 в конце книги); но ни те, ни другие, ни третьи не искренни; это так, façon de parler, потому что рот у нас не покрыт. С тех пор, однако ж, как двукратно княгиня Чебылкина съездила с дочерью в столицу, восторги немного поохладились: оказывается, «qu"on n"y est jamais chez soi», что «мы отвыкли от этого шума», что «le prince Курылкин, jeune homme tout-à-fait charmant, – mais que ça reste entre nous – m"a fait tellement la cour, что просто совестно! – но все-таки какое же сравнение наш милый, наш добрый, наш тихий Крутогорск!»

– Душка Крутогорск! – пищит княжна.

– Да, Крутогорск… – отзывается князь, плотоядно улыбаясь.

Страсть к французским фразам составляет общий недуг крутогорских дам и девиц. Соберутся девицы, и первое у них условие: «Ну, mesdames, с нынешнего дня мы ни слова не будем говорить по-русски». Но оказывается, что на иностранных языках им известны только две фразы: permettez-moi de sortir и allez-vous en! Очевидно, что всех понятий, как бы они ни были ограниченны, этими двумя фразами никак не выразишь, и бедные девицы вновь осуждены прибегнуть к этому дубовому русскому языку, на котором не выразишь никакого тонкого чувства.

Впрочем, сословие чиновников – слабая сторона Крутогорска. Я не люблю его гостиных, в которых, в самом деле, все глядит как-то неуклюже. Но мне отрадно и весело шататься по городским улицам, особливо в базарный день, когда они кипят народом, когда все площади завалены разным хламом: сундуками, бураками, ведерками и проч. Мне мил этот общий говор толпы, он ласкает мой слух пуще лучшей итальянской арии, несмотря на то что в нем нередко звучат самые странные, самые фальшивые ноты. Взгляните на эти загорелые лица: они дышат умом и сметкою и вместе с тем каким-то неподдельным простодушием, которое, к сожалению, исчезает все больше и больше. Столица этого простодушия – Крутогорск. Вы видите, вы чувствуете, что здесь человек доволен и счастлив, что он простодушен и открыт именно потому, что не для чего ему притворяться и лукавить. Он знает, что что бы ни выпало на его долю – горе ли, радость ли, – все это его, его собственное , и не ропщет. Иногда только он вздохнет да промолвит: «Господи! кабы не было блох да становых, что бы это за рай, а не жизнь была!» – вздохнет и смирится пред рукою Промысла, соделавшего и Киферона, птицу сладкогласную, и гадов разных.

В одном из далеких углов России есть город, который как-то особенно говорит моему сердцу. Не то чтобы он отличался великолепными зданиями, нет в нем садов семирамидиных, ни одного даже трехэтажного дома не встретите вы в длинном ряде улиц, да и улицы-то всё немощеные; но есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокоивающее душу в тишине, которая царствует на стогнах его. Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания.

И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру. Куда ни взглянете вы окрест – лес, луга да степь; степь, лес и луга; где-где вьется прихотливым извивом проселок, и бойко проскачет по нем телега, запряженная маленькою резвою лошадкой, и опять все затихнет, все потонет в общем однообразии…

Крутогорск расположен очень живописно; когда вы подъезжаете к нему летним вечером, со стороны реки, и глазам вашим издалека откроется брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью, – вы не оторвете глаз от этой картины. Темнеет. Огни зажигаются и в присутственных местах и в остроге, стоящих на обрыве, и в тех лачужках, которые лепятся тесно, внизу, подле самой воды; весь берег кажется усеянным огнями. И бог знает почему, вследствие ли душевной усталости или просто от дорожного утомления, и острог и присутственные места кажутся вам приютами мира и любви, лачужки населяются Филемонами и Бавкидами, и вы ощущаете в душе вашей такую ясность, такую кротость и мягкость… Но вот долетают до вас звуки колоколов, зовущих ко всенощной; вы еще далеко от города, и звуки касаются слуха вашего безразлично, в виде общего гула, как будто весь воздух полон чудной музыки, как будто все вокруг вас живет и дышит; и если вы когда-нибудь были ребенком, если у вас было детство, оно с изумительною подробностью встанет перед вами; и внезапно воскреснет в вашем сердце вся его свежесть, вся его впечатлительность, все верованья, вся эта милая слепота, которую впоследствии рассеял опыт и которая так долго и так всецело утешала ваше существование.

Но мрак все более и более завладевает горизонтом; высокие шпили церквей тонут в воздухе и кажутся какими-то фантастическими тенями; огни по берегу выступают ярче и ярче; голос ваш звонче и яснее раздается в воздухе. Перед вами река… Но ясна и спокойна ее поверхность, ровно ее чистое зеркало, отражающее в себе бледно-голубое небо с его миллионами звезд; тихо и мягко ласкает вас влажный воздух ночи, и ничто, никакой звук не возмущает как бы оцепеневшей окрестности. Паром словно не движется, и только нетерпеливый стук лошадиного копыта о помост да всплеск вынимаемого из воды шеста возвращают вас к сознанию чего-то действительного, не фантастического.

Но вот и берег. Начинается суматоха; вынимаются причалы; экипаж ваш слегка трогается; вы слышите глухое позвякиванье подвязанного колокольчика; пристегивают пристяжных; наконец все готово; в тарантасе вашем появляется шляпа и слышится: «Не будет ли, батюшка, вашей милости?» – «Трогай!» – раздается сзади, и вот вы бойко взбираетесь на крутую гору, по почтовой дороге, ведущей мимо общественного сада. А в городе между тем во всех окнах горят уж огни; по улицам еще бродят рассеянные группы гуляющих; вы чувствуете себя дома и, остановив ямщика, вылезаете из экипажа и сами идете бродить.

Боже! как весело вам, как хорошо и отрадно на этих деревянных тротуарах! Все вас знают, вас любят, вам улыбаются! Вон мелькнули в окнах четыре фигуры за четвероугольным столом, предающиеся деловому отдохновению за карточным столом; вот из другого окна столбом валит дым, обличающий собравшуюся в доме веселую компанию приказных, а быть может, и сановников; вот послышался вам из соседнего дома смех, звонкий смех, от которого вдруг упало в груди ваше юное сердце, и тут же, с ним рядом, произносится острота, очень хорошая острота, которую вы уж много раз слышали, но которая, в этот вечер, кажется вам особенно привлекательною, и вы не сердитесь, а как-то добродушно и ласково улыбаетесь ей. Но вот и гуляющие – всё больше женский пол, около которого, как и везде, как комары над болотом, роится молодежь. Эта молодежь иногда казалась вам нестерпимою: в ее стремлениях к женскому полу вы видели что-то не совсем опрятное; шуточки и нежности ее отзывались в ваших ушах грубо и матерьяльно; но в этот вечер вы добры. Если б вам встретился пылкий Трезор, томно виляющий хвостом на бегу за кокеткой Дианкой, вы и тут нашли бы средство отыскать что-то наивное, буколическое. Вот и она, крутогорская звезда, гонительница знаменитого рода князей Чебылкиных – единственного княжеского рода во всей Крутогорской губернии, – наша Вера Готлибовна, немка по происхождению, но русская по складу ума и сердца! Идет она, и издали несется ее голос, звонко командующий над целым взводом молодых вздыхателей; идет она, и прячется седовласая голова князя Чебылкина, высунувшаяся было из окна, ожигаются губы княгини, кушающей вечерний чай, и выпадает фарфоровая куколка из рук двадцатилетней княжны, играющей в растворенном окне. Вот и вы, великолепная Катерина Осиповна, также звезда крутогорская, вы, которой роскошные формы напоминают лучшие времена человечества, вы, которую ни с кем сравнить не смею, кроме гречанки Бобелины. Около вас также роятся поклонники и вьется жирный разговор, для которого неистощимым предметом служат ваши прелести. И все это так приветливо улыбается вам, всякому вы жмете руку, со всяким вступаете в разговор. Вера Готлибовна рассказывает вам какую-нибудь новую проделку князя Чебылкина; Порфирий Петрович передает замечательный случай из вчерашнего преферанса.

Но вот и сам его сиятельство, князь Чебылкин, изволит возвращаться от всенощной, четверней в коляске. Его сиятельство милостиво раскланивается на все стороны; четверня раскормленных лошадок влачит коляску мерным и томным шагом: сами бессловесные чувствуют всю важность возложенного на них подвига и ведут себя, как следует лошадям хорошего тона.

Наконец и совсем стемнело; гуляющие исчезли с улиц; окна в домах затворяются; где-где слышится захлопыванье ставней, сопровождаемое звяканьем засовываемых железных болтов, да доносятся до вас унылые звуки флейты, извлекаемые меланхоликом-приказным.

Все тихо, все мертво; на сцену выступают собаки…

Казалось бы, это ли не жизнь! А между тем все крутогорские чиновники, и в особенности супруги их, с ожесточением нападают на этот город. Кто звал их туда, кто приклеил их к столь постылому для них краю? Жалобы на Крутогорск составляют вечную канву для разговоров; за ними обыкновенно следуют стремления в Петербург.

– Очаровательный Петербург! – восклицают дамы.

– Душка Петербург! – вздыхают девицы.

– Да, Петербург… – глубокомысленно отзываются мужчины.

В устах всех Петербург представляется чем-то вроде жениха, приходящего в полуночи (Смотри Примечания 1 в конце книги); но ни те, ни другие, ни третьи не искренни; это так, façon de parler, потому что рот у нас не покрыт. С тех пор, однако ж, как двукратно княгиня Чебылкина съездила с дочерью в столицу, восторги немного поохладились: оказывается, «qu"on n"y est jamais chez soi», что «мы отвыкли от этого шума», что «le prince Курылкин, jeune homme tout-à-fait charmant, – mais que ça reste entre nous – m"a fait tellement la cour, что просто совестно! – но все-таки какое же сравнение наш милый, наш добрый, наш тихий Крутогорск!»

– Душка Крутогорск! – пищит княжна.

– Да, Крутогорск… – отзывается князь, плотоядно улыбаясь.

Это первое произведение, вышедшее под псевдонимом Н. Щедрин. Предназначенные первоначально для «Современника», «Губернские очерки» были отвергнуты Н. А. Некрасовым и напечатаны в «Русском вестнике». Профессиональное чутье не подвело М. Н. Каткова: на долю очерков выпал необыкновенный успех. В них разноликая русская провинция впервые в русской литературе предстала как широкая художественная панорама. Очерки внутри цикла сгруппированы преимущественно по тематическому принципу («Прошлые времена», «Богомольцы, странники и проезжие», «Праздники», «Казусные обстоятельства» и др.) и лишь в разделе «Драматические сцены и монологи» – по жанровому принципу.

Крутогорск – собирательный образ дореформенной провинции. Название города, подсказанное архитектурнымпейзажем Вятки, расположенной на крутом берегу реки, положило начало оригинальной сатирической «топонимике» Салтыкова-Щедрина. Позже в художественном мире писателя появятся Глупов, Ташкент, Пошехонье, Брюхов, Навозный и пр. Генетически связанные с образами гоголевских городов в «Ревизоре» и «Мертвых душах» (а именно Гоголя Салтыков считал своим учителем), города в художественном мире писателя получат собственную «историю», конфликты, «народонаселение». Крутогорск представлен знакомыми всем россиянам топосами (постоялый двор, острог, суд, лачужки городских бедняков, церкви, общественный сад, особняк губернского чиновника высокого ранга и т. д.). Собранное вокруг губернского города художественное пространство разомкнуто, действие нередко переносится в глубинку: уездный центр, помещичью усадьбу, крестьянскую избу, а внутри вставных повествований – в сопредельные и отдаленные российские земли. Образ дороги, также восходящий к известному гоголевскому мотиву, возникающий во «Введении» и символически завершающий весь цикл (Глава «Дорога /Вместо эпилога/»), помогает автору и читателю легко передвигаться от одной сюжетно-тематической картины к другой. Соответственно упрощаются, становятся в значительной мере условными переход от одной повествовательной манеры к другой, смена стилей и жанровых форм внутри цикла. Неизменным остается сатирический пафос, причем диапазон его уже здесь необычайно широк: от легкой иронии до ядовитого сарказма.

В «Губернских очерках» воссозданы характерные русские типы. В социальном отношении они представляют главным образом народ (крестьян и разночинный люд), чиновников и помещиков-дворян. В нравственно-психологическом плане авторская типология также отражала реалии России последних лет крепостного права.

С особенным вниманием изображаются писателем русские мужики, в помещичьей кабале не потерявшие доброту души. Очевидны уважение, симпатия, а порой и благоговение по отношению к нищему, но смиренному и нравственно чистому трудовому люду, в чем, несомненно, сказалось увлечение славянофильством. «Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов», – признавался сам Салтыков-Щедрин в 1857 г. Известно, что раздел «Богомольцы, странники и проезжие» был первоначально посвящен славянофилу С. Т. Аксакову. Вслед за славянофилами в исследовании духовного мира простого русского человека Салтыков обращается к проявлениям подлинной религиозности. Паломничество («богомолье») воспринимается в народе как «душевный подвиг». Религиозному подвижничеству низов («Отставной солдат Пименов», «Пахомовна») противопоставляются честолюбивые и корыстные мотивы участия в богомолье представителей более высоких в социальной иерархии сословий. В «Острожных рассказах» драматизм судьбы простых людей (крестьянского парня, мужика-бедняка, крепостной Аринушки) обнажает не их преступные наклонности, а прекрасные природные качества. Однако своеобразный антропологизм Салтыкова не противоречит социально-историческому подходу. Сформулированное еще в Вятке убеждение: «Борьбу надлежит вести не столько с преступлением и преступниками, сколько с обстоятельствами, их вызывающими», – определило в очерках пафос протеста против существовавших форм и методов уголовного наказания.

Разные типы чиновников – от подъячих «прошлых времен» до современных администраторов – «озорников» и «живоглотов» (разделы «Прошлые времена», «Юродивые» и др.) – главный объект сатиры Салтыкова. Взяточничество и казнокрадство, клевета и насилие, подлость и идиотизм – вот далеко не полный перечень общественных пороков, ставших неотъемлемыми качествами государственного управления. Автор прибегает к лаконичным зарисовкам характеров и развернутым биографиям чиновников, бытовым сценам и диалогам «в присутствии»; сюжетам, рассказывающим «об административных казусах и должностных преступлениях, – широка палитра сюжетно-композиционных приемов социальной критики писателя. «Губернские очерки» наглядно демонстрируют, как Салтыков-Щедрин постепенно преодолевает ученичество, все увереннее осваивает собственный стиль. Если в образе корыстолюбивого Порфирия Петровича из одноименной главы ощущаются гоголевские ноты, то в сатирической классификации чиновников по видам рыб (чиновники-осетры, пескари, щуки) из рассказа «Княжна Анна Львовна» виден уже сам Салтыков, а не Гоголь. Одним из самых сильных по гражданскому пафосу в книге является очерк «Озорник», где политическая сатира обретает собственно щедринские формы. Она явлена в форме доверительного монолога чиновника высокого ранга, осуществляющего «принцип чистой творческой администрации», чиновника-теоретика, поборника обскурантизма и нивелировки масс. Художественный эффект достигается за счет своеобразного перепада эстетического напряжения: философствующе-холодному тону рафинированного администратора, брезгливо безразличного к судьбам «всех этих Прошек», контрастирует скрытый сарказм автора, глубоко сочувствующего Прошкам и Куземкам – жертвам чиновничье-дворянского произвола. Своеобразие психологизма автора заключается в воспроизведении потока сознания – сознания развитого, но одномерного, арефлективного, не способного слушать и слышать другого.

В цикле изображены доморощенные коммерсанты, находящиеся во власти тех же мздоимцев-чиновников («Что такое коммерция?»); европеизированные разбогатевшие купцы-откупщики, неспособные, впрочем, освободиться от тяжелого наследия: «подлого» поведения, бескультурья, презрения к народу, кичливости и чванства и т. д. («Хрептюгин и его семейство»); агрессивные раскольники («Старец», «Матушка Мавра Кузьмовна»).

Создавая дворянские образы, Салтыков в «Губернских очерках» сосредотачивается не столько на мотивах эксплуатации крестьянства дворянами, сколько на проблеме нравственного одичания высшего сословия, порочности крепостнической морали («Неприятное посещение», «Просители», «Приятное семейство», «Госпожа Музовкина»). Замечено, что на этом групповом портрете высший класс общества ни разу не показан в цветении дворянской культуры, как это бывало у Тургенева и Толстого. Опошление, грубая меркантильность, бездуховность сближают щедринских дворян этого цикла с героями рассказов и повестей А. П. Чехова, запечатлевшего один из «финальных актов» жизнедеятельности русского провинциального дворянства.

Пристальному изучению Салтыкова-Щедрина подвергаются измельчавшие «лишние люди», в 50-х годах превратившиеся в праздных обывателей, губернских позеров и демагогов (раздел «Талантливые натуры»).

В итоге русская провинция 40-50-х годов предстает в книге не столько как понятие историко-географическое, сколько бытийно-нравственное, социально-психологическое: «О провинция! Ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать!». Повествователь – образованный дворянин демократических убеждений – воспринимает провинциальную дворянско-чиновничью среду как «мир зловоний и болотных испарений, мир сплетен и жирных кулебяк», мир полусна-полуяви, «мглы и тумана». «Где я, где я, господи!» – заканчивается кульминационная в бытийно-личностной сфере конфликта глава «Скука». Вновь, как и в «Запутанном деле», социальные проблемы оборачиваются экзистенциальными; эти первые ростки обнаженного психологизма Салтыкова-Щедрина дадут богатые всходы в романах писателя «Господа Головлевы» и «Пошехонская старина».

В символической картине похорон «прошлых времен», венчающей цикл («В дороге»), сказались либеральные пред-реформенные иллюзии писателя. Сравнивая пафос «Губернских очерков» и написанной в 1869-1870-х годах «Истории одного города», исследователь отмечал: «Для Крутогорска еще существует надежда на возможность «возрождения», тогда как для Глупова такая перспектива будет, в конечном счете, исключена» .

Современные Салтыкову критики разошлись в идейной и эстетической оценке «Губернских очерков». Ф. М. Достоевский в почвенническом «Времени» писал: «Надворный советник Щедрин во многих своих обличительных произведениях – настоящий художник». Либеральная критика говорила о протесте против частных общественных недостатков («Библиотека для чтения», «Сын Отечества»). Славянофил К. С. Аксаков, высоко оценивая общественный пафос очерков, отказывал им в художественности, упрекал в «карикатурности» и «ненужном цинизме» («Русская беседа»). Н. Г. Чернышевский и Н. А. Добролюбов в «Современнике» писали о неприятии в «Губернских очерках» самих устоев России, подводили читателя к мысли о революционных переменах.




Top