Ольга ивановна лежала одетая в неубранной постели и дремала. А.п.чехов - Самое интересное в блогах

Вспомнив про многое и сообразив, Ольга Ивановна одевалась и в сильном волнении ехала в мастерскую к Рябовскому. Она заставала его веселым и восхищенным своею, в самом деле, великолепною картиной; он прыгал, дурачился и на серьезные вопросы отвечал шутками. Ольга Ивановна ревновала Рябовского к картине и ненавидела ее, но из вежливости простаивала перед картиной молча минут пять и, вздохнув, как вздыхают перед святыней, говорила тихо:
- Да, ты никогда не писал еще ничего подобного. Знаешь, даже страшно.
Потом она начинала умолять его, чтобы он любил ее, не бросал, чтобы пожалел ее, бедную и несчастную. Она плакала, целовала ему руки, требовала, чтобы он клялся ей в любви, доказывала ему, что без ее хорошего влияния он собьется с пути и погибнет. И, испортив ему хорошее настроение духа и чувствуя себя униженной, она уезжала к портнихе или к знакомой актрисе похлопотать насчет билета.
Если она не заставала его в мастерской, то оставляла ему письмо, в котором клялась, что если он сегодня не придет к ней, то она непременно отравится. Он трусил, приходил к ней и оставался обедать. Не стесняясь присутствием мужа, он говорил ей дерзости, она отвечала ему тем же. Оба чувствовали, что они связывают друг друга, что они деспоты и враги, и злились, и от злости не замечали, что оба они неприличны и что даже стриженый Коростелев понимает всё. После обеда Рябовский спешил проститься и уйти.
- Куда вы идете? - спрашивала его Ольга Ивановна в передней, глядя на него с ненавистью.
Он, морщась и щуря глаза, называл какую-нибудь даму, общую знакомую, и было видно, что это он смеется над ее ревностью и хочет досадить ей. Она шла к себе в спальню и ложилась в постель; от ревности, досады, чувства унижения и стыда она кусала подушку и начинала громко рыдать. Дымов оставлял Коростелева в гостиной, шел в спальню и, сконфуженный, растерянный, говорил тихо:
- Не плачь громко, мама... Зачем? Надо молчать об этом... Надо не подавать вида... Знаешь, что случилось, того уже не поправишь.
Не зная, как усмирить в себе тяжелую ревность, от которой даже в висках ломило, и думая, что еще можно поправить дело, она умывалась, пудрила заплаканное лицо и летела к знакомой даме. Не застав у нее Рябовского, она ехала к другой, потом к третьей... Сначала ей было стыдно так ездить, но потом она привыкла, и случалось, что в один вечер она объезжала всех знакомых женщин, чтобы отыскать Рябовского, и все понимали это.
Однажды она сказала Рябовскому про мужа:
Эта фраза ей так понравилась, что, встречаясь с художниками, которые знали об ее романе с Рябовским, она всякий раз говорила про мужа, делая энергический жест рукой:
- Этот человек гнетет меня своим великодушием!
Порядок жизни был такой же, как в прошлом году. По средам бывали вечеринки. Артист читал, художники рисовали, виолончелист играл, певец пел, и неизменно в половине двенадцатого открывалась дверь, ведущая в столовую, и Дымов, улыбаясь, говорил:
- Пожалуйте, господа, закусить.
По-прежнему Ольга Ивановна искала великих людей, находила и не удовлетворялась и опять искала. По-прежнему она каждый день возвращалась поздно ночью, но Дымов уже не спал, как в прошлом году, а сидел у себя в кабинете и что-то работал. Ложился он часа в три, а вставал в восемь.
Однажды вечером, когда она, собираясь в театр, стояла перед трюмо, в спальню вошел Дымов во фраке и в белом галстуке. Он кротко улыбался и, как прежде, радостно смотрел жене прямо в глаза. Лицо его сияло.
- Я сейчас диссертацию защищал, - сказал он, садясь и поглаживая колена.
- Защитил? - спросила Ольга Ивановна.
- Ого! - засмеялся он и вытянул шею, чтобы увидеть в зеркале лицо жены, которая продолжала стоять к нему спиной и поправлять прическу. Ого! - повторил он. - Знаешь, очень возможно, что мне предложат приват-доцентуру по общей патологии. Этим пахнет.
Видно было по его блаженному, сияющему лицу, что если бы Ольга Ивановна разделила с ним его радость и торжество, то он простил бы ей всё, и настоящее и будущее, и всё бы забыл, но она не понимала, что значит приват-доцентура и общая патология, к тому же боялась опоздать в театр и ничего не сказала.
Он посидел две минуты, виновато улыбнулся и вышел.
VII
Это был беспокойнейший день.
У Дымова сильно болела голова; он утром не пил чаю, не пошел в больницу и всё время лежал у себя в кабинете на турецком диване. Ольга Ивановна, по обыкновению, в первом часу отправилась к Рябовскому, чтобы показать ему свой этюд nature morte и спросить его, почему он вчера не приходил. Этюд казался ей ничтожным, и написала она его только затем, чтобы иметь лишний предлог сходить к художнику.
Она вошла к нему без звонка, и когда в передней снимала калоши, ей послышалось, как будто в мастерской что-то тихо пробежало, по-женски шурша платьем, и когда она поспешила заглянуть в мастерскую, то увидела только кусок коричневой юбки, который мелькнул на мгновение и исчез за большою картиной, занавешенной вместе с мольбертом до пола черным коленкором. Сомневаться нельзя было, это пряталась женщина. Как часто сама Ольга Ивановна находила себе убежище за этой картиной! Рябовский, по-видимому, очень смущенный, как бы удивился ее приходу, протянул к ней обе руки и сказал, натянуто улыбаясь:
- А-а-а-а! Очень рад вас видеть. Что скажете хорошенького?
Глаза у Ольги Ивановны наполнились слезами. Ей было стыдно, горько, и она за миллион не согласилась бы говорить в присутствии посторонней женщины, соперницы, лгуньи, которая стояла теперь за картиной и, вероятно, злорадно хихикала.
- Я принесла вам этюд... - сказала она робко, тонким голоском, и губы ее задрожали, - nature morte.
- А-а-а... этюд?
Художник взял в руки этюд и, рассматривая его, как бы машинально прошел в другую комнату. Ольга Ивановна покорно шла за ним.
- Nature morte... первый сорт, - бормотал он, подбирая рифму, курорт... чёрт... порт...
Из мастерской послышались торопливые шаги и шуршанье платья. Значит, она ушла. Ольге Ивановне хотелось громко крикнуть, ударить художника по голове чем-нибудь тяжелым и уйти, но она ничего не видела сквозь слезы, была подавлена своим стыдом и чувствовала себя уж не Ольгой Ивановной и не художницей, а маленькою козявкой.
- Я устал... - томно проговорил художник, глядя на этюд и встряхивая головой, чтобы побороть дремоту. - Это мило, конечно, но и сегодня этюд, и в прошлом году этюд, и через месяц будет этюд... Как вам не наскучит? Я бы на вашем месте бросил живопись и занялся серьезно музыкой или чем-нибудь. Ведь вы не художница, а музыкантша. Однако, знаете, как я устал! Я сейчас скажу, чтоб дали чаю... А?
Он вышел из комнаты, и Ольга Ивановна слышала, как он что-то приказывал своему лакею. Чтоб не прощаться, не объясняться, а главное не зарыдать, она, пока не вернулся Рябовский, поскорее побежала в переднюю, надела калоши и вышла на улицу. Тут она легко вздохнула и почувствовала себя навсегда свободной и от Рябовского, и от живописи, и от тяжелого стыда, который так давил ее в мастерской. Всё кончено!
Она поехала к портнихе, потом к Барнаю, который только вчера приехал, от Барная - в нотный магазин, и всё время она думала о том, как она напишет Рябовскому холодное, жесткое, полное собственного достоинства письмо и как весною или летом она поедет с Дымовым в Крым, освободится там окончательно от прошлого и начнет новую жизнь.
Вернувшись домой поздно вечером, она, не переодеваясь, села в гостиной сочинять письмо. Рябовский сказал ей, что она не художница, и она в отместку напишет ему теперь, что он каждый год пишет всё одно и то же и каждый день говорит одно и то же, что он застыл и что из него не выйдет ничего, кроме того, что уже вышло. Ей хотелось написать также, что он многим обязан ее хорошему влиянию, а если он поступает дурно, то это только потому, что ее влияние парализуется разными двусмысленными особами, вроде той, которая сегодня пряталась за картину.
- Мама! - позвал из кабинета Дымов, не отворяя двери. - Мама!
- Что тебе?
- Мама, ты не входи ко мне, а только подойди к двери. - Вот что... Третьего дня я заразился в больнице дифтеритом, и теперь... мне нехорошо. Пошли поскорее за Коростелевым.
Ольга Ивановна всегда звала мужа, как всех знакомых мужчин, не по имени, а по фамилии; его имя Осип не нравилось ей, потому что напоминало гоголевского Осипа и каламбур: "Осип охрип, а Архип осип". Теперь же она вскрикнула:
- Осип, это не может быть!
- Пошли! Мне нехорошо... - сказал за дверью Дымов, и слышно было, как он подошел к дивану и лег. - Пошли! - глухо послышался его голос.
"Что же это такое? - подумала Ольга Ивановна, холодея от ужаса. - Ведь это опасно!"
Без всякой надобности она взяла свечу и пошла к себе в спальню, и тут, соображая, что ей нужно делать, нечаянно поглядела на себя в трюмо. С бледным, испуганным лицом, в жакете с высокими рукавами, с желтыми воланами на груди и с необыкновенным направлением полос на юбке, она показалась себе страшной и гадкой. Ей вдруг стало до боли жаль Дымова, его безграничной любви к ней, его молодой жизни и даже этой его осиротелой постели, на которой он давно уже не спал, и вспоминалась ей его обычная, кроткая, покорная улыбка. Она горько заплакала и написала Коростелеву умоляющее письмо. Было два часа ночи.
VIII
Когда в восьмом часу утра Ольга Ивановна, с тяжелой от бессонницы головой, непричесанная, некрасивая и с виноватым выражением, вышла из спальни, мимо нее прошел в переднюю какой-то господин с черною бородой, по-видимому, доктор. Пахло лекарствами. Около двери в кабинет стоял Коростелев и правою рукой крутил левый ус.
- К нему, извините, я вас не пущу, - угрюмо сказал он Ольге Ивановне. - Заразиться можно. Да и не к чему вам, в сущности. Он всё равно в бреду.
- У него настоящий дифтерит? - спросила шёпотом Ольга Ивановна.
- Тех, кто на рожон лезет, по-настоящему под суд отдавать надо, пробормотал Коростелев, не отвечая на вопрос Ольги Ивановны. - Знаете, отчего он заразился? Во вторник у мальчика высасывал через трубочку дифтеритные пленки. А к чему? Глупо... Так, сдуру...
- Опасно? Очень? - спросила Ольга Ивановна.
- Да, говорят, что форма тяжелая. Надо бы за Шреком послать, в сущности.
Приходил маленький, рыженький, с длинным носом и с еврейским акцентом, потом высокий, сутулый, лохматый, похожий на протодьякона, потом молодой, очень полный, с красным лицом и в очках. Это врачи приходили дежурить около своего товарища. Коростелев, отдежурив свое время, не уходил домой, а оставался и, как тень, бродил по всем комнатам. Горничная подавала дежурившим докторам чай и часто бегала в аптеку, и некому было убрать комнат. Было тихо и уныло.
Ольга Ивановна сидела у себя в спальне и думала о том, что это бог ее наказывает за то, что она обманывала мужа. Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, бесхарактерное, слабое от излишней доброты, глухо страдало где-то там у себя на диване и не жаловалось. А если бы оно пожаловалось, хотя бы в бреду, то дежурные доктора узнали бы, что виноват тут не один только дифтерит. Спросили бы они Коростелева: он знает всё и недаром на жену своего друга смотрит такими глазами, как будто она-то и есть самая главная, настоящая злодейка, а дифтерит только ее сообщник. Она уже не помнила ни лунного вечера на Волге, ни объяснений в любви, ни поэтической жизни в избе, а помнила только, что она из пустой прихоти, из баловства, вся, с руками и с ногами, вымазалась во что-то грязное, липкое, от чего никогда уж не отмоешься...
"Ах, как я страшно солгала! - думала она, вспоминая о беспокойной любви, какая у нее была с Рябовским. - Будь оно всё проклято!.."
В четыре часа она обедала вместе с Коростелевым. Он ничего не ел, пил только красное вино и хмурился. Она тоже ничего не ела. То она мысленно молилась и давала обет богу, что если Дымов выздоровеет, то она полюбит его опять и будет верною женой. То, забывшись на минуту, она смотрела на Коростелева и думала: "Неужели не скучно быть простым, ничем не замечательным, неизвестным человеком, да еще с таким помятым лицом и с дурными манерами?" То ей казалось, что ее сию минуту убьет бог за то, что она, боясь заразиться, ни разу еще не была в кабинете у мужа. А в общем было тупое унылое чувство и уверенность, что жизнь уже испорчена и что ничем ее не исправишь...
После обеда наступили потемки. Когда Ольга Ивановна вышла в гостиную, Коростелев спал на кушетке, подложив под голову шелковую подушку, шитую золотом. "Кхи-пуа... - храпел он, - кхи-пуа".
И доктора, приходившие дежурить и уходившие, не замечали этого беспорядка. То, что чужой человек спал в гостиной и храпел, и этюды на стенах, и причудливая обстановка, и то, что хозяйка была непричесана и неряшливо одета - всё это не возбуждало теперь ни малейшего интереса. Один из докторов нечаянно чему-то засмеялся, и как-то странно и робко прозвучал этот смех, даже жутко сделалось.
Когда Ольга Ивановна в другой раз вышла в гостиную, Коростелев уже не спал, а сидел и курил.
- У него дифтерит носовой полости, - сказал он вполголоса. - Уже и сердце неважно работает. В сущности, плохи дела.
- А вы пошлите за Шреком, - сказала Ольга Ивановна.
- Был уже. Он-то и заметил, что дифтерит перешел в нос. Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он Шрек, я Коростелев - и больше ничего.
Время тянулось ужасно долго. Ольга Ивановна лежала одетая в неубранной с утра постели и дремала. Ей чудилось, что вся квартира от полу до потолка занята громадным куском железа и что стоит только вынести вон железо, как всем станет весело и легко. Очнувшись, она вспомнила, что это не железо, а болезнь Дымова.
"Nature morte, порт... - думала она, опять впадая в забытье, спорт... курорт... А как Шрек? Шрек, грек, врек... крек. А где-то теперь мои друзья? Знают ли они, что у нас горе? Господи, спаси... избави. Шрек, грек..."
И опять железо... Время тянулось длинно, а часы в нижнем этаже били часто. И то и дело слышались звонки; приходили доктора... Вошла горничная с пустым стаканом на подносе и спросила:
- Барыня, постель прикажете постлать?
И, не получив ответа, вышла. Пробили внизу часы, приснился дождь на Волге, и опять кто-то вошел в спальню, кажется, посторонний. Ольга Ивановна вскочила и узнала Коростелева.
- Который час? - спросила она.
- Около трех.
- Ну что?
- Да что! Я пришел сказать: кончается...
Он всхлипнул, сел на кровать рядом с ней и вытер слезы рукавом. Она сразу не поняла, но вся похолодела и стала медленно креститься.
- Кончается... - повторил он тонким голоском и опять всхлипнул. Умирает, потому что пожертвовал собой... Какая потеря для науки! - сказал он с горечью. - Это, если всех нас сравнить с ним, был великий, необыкновенный человек! Какие дарования! Какие надежды он подавал нам всем! - продолжал Коростелев, ломая руки. - Господи боже мой, это был бы такой ученый, какого теперь с огнем не найдешь. Оська Дымов, Оська Дымов, что ты наделал! Ай-ай, боже мой!
Коростелев в отчаянии закрыл обеими руками лицо и покачал головой.
- А какая нравственная сила! - продолжал он, всё больше и больше озлобляясь на кого-то. - Добрая, чистая, любящая душа - не человек, а стекло! Служил науке и умер от науки. А работал, как вол, день и ночь, никто его не щадил, и молодой ученый, будущий профессор, должен был искать себе практику и по ночам заниматься переводами, чтобы платить вот за эти... подлые тряпки!
Коростелев поглядел с ненавистью на Ольгу Ивановну, ухватился за простыню обеими руками и сердито рванул, как будто она была виновата.
- И сам себя не щадил, и его не щадили. Э, да что, в сущности!
- Да, редкий человек! - сказал кто-то басом в гостиной.
Ольга Ивановна вспомнила всю свою жизнь с ним, от начала до конца, со всеми подробностями, и вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек. И вспомнив, как к нему относились ее покойный отец и все товарищи-врачи, она поняла, что все они видели в нем будущую знаменитость. Стены, потолок, лампа и ковер на полу замигали ей насмешливо, как бы желая сказать: "Прозевала! прозевала!" Она с плачем бросилась из спальни, шмыгнула в гостиной мимо какого-то незнакомого человека и вбежала в кабинет к мужу. Он лежал неподвижно на турецком диване, покрытый до пояса одеялом. Лицо его страшно осунулось, похудело и имело серовато-желтый цвет, какого никогда не бывает у живых; и только по лбу, по черным бровям да по знакомой улыбке можно было узнать, что это Дымов. Ольга Ивановна быстро ощупала его грудь, лоб и руки. Грудь еще была тепла, но лоб и руки были неприятно холодны. И полуоткрытые глаза смотрели не на Ольгу Ивановну, а на одеяло.
- Дымов! - позвала она громко. - Дымов!
Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не всё еще потеряно, что жизнь еще может быть прекрасной и счастливой, что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх...
- Дымов! - звала она его, трепля его за плечо и не веря тому, что он уже никогда не проснется. - Дымов, Дымов же!
А в гостиной Коростелев говорил горничной:
- Да что тут спрашивать? Вы ступайте в церковную сторожку и спросите, где живут богаделки. Они и обмоют тело и уберут - всё сделают, что нужно.

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

По-видимому, с середины зимы Дымов стал догадываться, что его обманывают. Он, как будто у него была совесть нечиста, не мог уже смотреть жене прямо в глаза, не улыбался радостно при встрече с нею и, чтобы меньше оставаться с нею наедине, часто приводил к себе обедать своего товарища Коростелева, маленького стриженого человечка с помятым лицом, который, когда разговаривал с Ольгой Ивановной, то от смущения расстегивал все пуговицы своего пиджака и опять их застегивал и потом начинал правой рукой щипать свой левый ус. За обедом оба доктора говорили о том, что при высоком стоянии диафрагмы иногда бывают перебои сердца, или что множественные невриты в последнее время наблюдаются очень часто, или что вчера Дымов, вскрывши труп с диагностикой «злокачественная анемия», нашел рак поджелудочной железы. И казалось, что оба они вели медицинский разговор только для того, чтобы дать Ольге Ивановне возможность молчать, то есть не лгать. После обеда Коростелев садился за рояль, а Дымов вздыхал и говорил ему:

– Эх, брат! Ну, да что! Сыграй-ка что-нибудь печальное.

Подняв плечи и широко расставив пальцы, Коростелев брал несколько аккордов и начинал петь тенором «Укажи мне такую обитель, где бы русский мужик не стонал», а Дымов еще раз вздыхал, подпирал голову кулаком и задумывался.

В последнее время Ольга Ивановна вела себя крайне неосторожно. Каждое утро она просыпалась в самом дурном настроении и с мыслью, что она Рябовского уже не любит и что, слава богу, все уже кончено. Но, напившись кофе, она соображала, что Рябовский отнял у нее мужа и что теперь она осталась без мужа и без Рябовского; потом она вспоминала разговоры своих знакомых о том, что Рябовский готовит к выставке нечто поразительное, смесь пейзажа с жанром, во вкусе Поленова, отчего все, кто бывает в его мастерской, приходят в восторг; но ведь это, думала она, он создал под ее влиянием, и вообще благодаря ее влиянию он сильно изменился к лучшему. Влияние ее так благотворно и существенно, что если она оставит его, то он, пожалуй, может погибнуть. И вспоминала она также, что в последний раз он приходил к ней в каком-то сером сюртучке с искрами и в новом галстуке и спрашивал томно: «Я красив?» И в самом деле, он, изящный, со своими длинными кудрями и с голубыми глазами, был очень красив (или, быть может, так показалось) и был ласков с ней.

Вспомнив про многое и сообразив, Ольга Ивановна одевалась и в сильном волнении ехала в мастерскую к Рябовскому. Она заставала его веселым и восхищенным своею в самом деле великолепною картиной; он прыгал, дурачился и на серьезные вопросы отвечал шутками. Ольга Ивановна ревновала Рябовского к картине и ненавидела ее, но из вежливости простаивала перед картиной молча минут пять и, вздохнув, как вздыхают перед святыней, говорила тихо:

– Да, ты никогда не писал еще ничего подобного. Знаешь, даже страшно.

Потом она начинала умолять его, чтобы он любил ее, не бросал, чтобы пожалел ее, бедную и несчастную. Она плакала, целовала ему руки, требовала, чтобы он клялся ей в любви, доказывала ему, что без ее хорошего влияния он собьется с пути и погибнет. И, испортив ему хорошее настроение духа и чувствуя себя униженной, она уезжала к портнихе или к знакомой актрисе похлопотать насчет билета.

Если она не заставала его в мастерской, то оставляла ему письмо, в котором клялась, что если он сегодня не придет к ней, то она непременно отравится. Он трусил, приходил к ней и оставался обедать. Не стесняясь присутствием мужа, он говорил ей дерзости, она отвечала ему тем же. Оба чувствовали, что они связывают друг друга, что они деспоты и враги, и злились, и от злости не замечали, что оба они неприличны и что даже стриженый Коростелев понимает все. После обеда Рябовский спешил проститься и уйти.

– Куда вы идете? – спрашивала его Ольга Ивановна в передней, глядя на него с ненавистью.

Он, морщась и щуря глаза, называл какую-нибудь даму, общую знакомую, и было видно, что это он смеется над ее ревностью и хочет досадить ей. Она шла к себе в спальню и ложилась в постель; от ревности, досады, чувства унижения и стыда она кусала подушку и начинала громко рыдать. Дымов оставлял Коростелева в гостиной, шел в спальню и, сконфуженный, растерянный, говорил тихо:

– Не плачь громко, мама… Зачем? Надо молчать об этом… Надо не подавать вида… Знаешь, что случилось, того уже не поправишь.

Не зная, как усмирить в себе тяжелую ревность, от которой даже в висках ломило, и думая, что еще можно поправить дело, она умывалась, пудрила заплаканное лицо и летела к знакомой даме. Не застав у нее Рябовского, она ехала к другой, потом к третьей… Сначала ей было стыдно так ездить, но потом она привыкла, и случалось, что в один вечер она объезжала всех знакомых женщин, чтобы отыскать Рябовского, и все понимали это.

Однажды она сказала Рябовскому про мужа:

Эта фраза ей так понравилась, что, встречаясь с художниками, которые знали об ее романе с Рябовским, она всякий раз говорила про мужа, делая энергический жест рукой:

– Этот человек гнетет меня своим великодушием!

Порядок жизни был такой же, как в прошлом году. По средам бывали вечеринки. Артист читал, художники рисовали, виолончелист играл, певец пел, и неизменно в половине двенадцатого открывалась дверь, ведущая в столовую, и Дымов, улыбаясь, говорил:

– Пожалуйте, господа, закусить.

По-прежнему Ольга Ивановна искала великих людей, находила и не удовлетворялась и опять искала. По-прежнему она каждый день возвращалась поздно ночью, но Дымов уже не спал, как в прошлом году, а сидел у себя в кабинете и что-то работал. Ложился он часа в три, а вставал в восемь.

Однажды вечером, когда она, собираясь в театр, стояла перед трюмо, в спальню вошел Дымов во фраке и в белом галстуке. Он кротко улыбался и, как прежде, радостно смотрел жене прямо в глаза. Лицо его сияло.

– Я сейчас диссертацию защищал, – сказал он, садясь и поглаживая колена.

– Защитил? – спросила Ольга Ивановна.

– Ого! – засмеялся он и вытянул шею, чтобы увидеть в зеркале лицо жены, которая продолжала стоять к нему спиной и поправлять прическу. – Ого! – повторил он. – Знаешь, очень возможно, что мне предложат приват-доцентуру по общей патологии. Этим пахнет.

Видно было по его блаженному, сияющему лицу, что если бы Ольга Ивановна разделила с ним его радость и торжество, то он простил бы ей все, и настоящее и будущее, и все бы забыл, но она не понимала, что значит приват-доцентура и общая патология, к тому же боялась опоздать в театр и ничего не сказала.

Он посидел две минуты, виновато улыбнулся и вышел.

Это был беспокойнейший день.

У Дымова сильно болела голова; он утром не пил чаю, не пошел в больницу и все время лежал у себя в кабинете на турецком диване. Ольга Ивановна, по обыкновению, в первом часу отправилась к Рябовскому, чтобы показать ему свой этюд nature morte и спросить его, почему он вчера не приходил. Этюд казался ей ничтожным, и написала она его только затем, чтобы иметь лишний предлог сходить к художнику.

Она вошла к нему без звонка, и, когда в передней снимала калоши, ей послышалось, как будто в мастерской что-то тихо пробежало, по-женски шурша платьем, и когда она поспешила заглянуть в мастерскую, то увидела только кусок коричневой юбки, который мелькнул на мгновение и исчез за большою картиной, занавешенной вместе с мольбертом до пола черным коленкором. Сомневаться нельзя было, это пряталась женщина. Как часто сама Ольга Ивановна находила себе убежище за этой картиной! Рябовский, по-видимому очень смущенный, как бы удивился ее приходу, протянул к ней обе руки и сказал, натянуто улыбаясь:

– А-а-а-а! Очень рад вас видеть. Что скажете хорошенького?

Глаза у Ольги Ивановны наполнились слезами. Ей было стыдно, горько, и она за миллион не согласилась бы говорить в присутствии посторонней женщины, соперницы, лгуньи, которая стояла теперь за картиной и, вероятно, злорадно хихикала.

– Я принесла вам этюд… – сказала она робко, тонким голоском, и губы ее задрожали, – nature morte.

– А-а-а… этюд?

Художник взял в руки этюд и, рассматривая его, как бы машинально прошел в другую комнату.

Ольга Ивановна покорно шла за ним.

– Nature morte… первый сорт, – бормотал он, подбирая рифму, – курорт… черт… порт…

Из мастерской послышались торопливые шаги и шуршанье платья. Значит, она ушла. Ольге Ивановне хотелось громко крикнуть, ударить художника по голове чем-нибудь тяжелым и уйти, но она ничего не видела сквозь слезы, была подавлена своим стыдом и чувствовала себя уже не Ольгой Ивановной и не художницей, а маленькою козявкой.

– Я устал… – томно проговорил художник, глядя на этюд и встряхивая головой, чтобы побороть дремоту. – Это мило, конечно, но и сегодня этюд, и в прошлом году этюд, и через месяц будет этюд… Как вам не наскучит? Я бы на вашем месте бросил живопись и занялся серьезно музыкой или чем-нибудь. Ведь вы не художница, а музыкантша. Однако, знаете, как я устал! Я сейчас скажу, чтоб дали чаю… А?

Он вышел из комнаты, и Ольга Ивановна слышала, как он что-то приказывал своему лакею. Чтоб не прощаться, не объясняться, а главное, не зарыдать, она, пока не вернулся Рябовский, поскорее побежала в переднюю, надела калоши и вышла на улицу. Тут она легко вздохнула и почувствовала себя навсегда свободной и от Рябовского, и от живописи, и от тяжелого стыда, который так давил ее в мастерской. Все кончено!

Она поехала к портнихе, потом к Барнаю, который только вчера приехал, от Барная – в нотный магазин, и все время она думала о том, как она напишет Рябовскому холодное, жесткое, полное собственного достоинства письмо и как весною или летом она поедет с Дымовым в Крым, освободится там окончательно от прошлого и начнет новую жизнь.

Вернувшись домой поздно вечером, она, не переодеваясь, села в гостиной сочинять письмо. Рябовский сказал ей, что она не художница, и она в отместку напишет ему теперь, что он каждый год пишет все одно и то же и каждый день говорит одно и то же, что он застыл и что из него не выйдет ничего, кроме того, что уже вышло. Ей хотелось написать также, что он многим обязан ее хорошему влиянию, а если он поступает дурно, то это только потому, что ее влияние парализуется разными двусмысленными особами, вроде той, которая сегодня пряталась за картину.

– Мама! – позвал из кабинета Дымов, не отворяя двери. – Мама!

– Что тебе?

– Мама, ты не входи ко мне, а только подойди к двери. Вот что… Третьего дня я заразился в больнице дифтеритом, и теперь… мне нехорошо. Пошли поскорее за Коростелевым.

Ольга Ивановна всегда звала мужа, как всех знакомых мужчин, не по имени, а по фамилии; его имя Осип не нравилось ей, потому что напоминало гоголевского Осипа и каламбур: «Осип охрип, а Архип осип». Теперь же она вскрикнула:

– Осип, это не может быть!

– Пошли! Мне нехорошо… – сказал за дверью Дымов, и слышно было, как он подошел к дивану и лег. – Пошли, – глухо послышался его голос.

«Что же это такое? – подумала Ольга Ивановна, холодея от ужаса. – Ведь это опасно!»

Без всякой надобности она взяла свечу и пошла к себе в спальню и тут, соображая, что ей нужно делать, нечаянно поглядела на себя в трюмо. С бледным, испуганным лицом, в жакете с высокими рукавами, с желтыми воланами на груди и с необыкновенным направлением полос на юбке она показалась себе страшной и гадкой. Ей вдруг стало до боли жаль Дымова, его безграничной любви к ней, его молодой жизни и даже этой его осиротелой постели, на которой он давно уже не спал, и вспоминалась ей его обычная, кроткая, покорная улыбка. Она горько заплакала и написала Коростелеву умоляющее письмо. Было два часа ночи.

Когда в восьмом часу утра Ольга Ивановна, с тяжелой от бессонницы головой, непричесанная, некрасивая и с виноватым выражением вышла из спальни, мимо нее прошел в переднюю какой-то господин с черною бородой, по-видимому доктор. Пахло лекарствами. Около двери в кабинет стоял Коростелев и правою рукою крутил юный ус.

– К нему, извините, я вас не пущу, – угрюмо сказал он Ольге Ивановне. – Заразиться можно. Да и не к чему вам, в сущности. Он все равно в бреду.

– У него настоящий дифтерит? – спросила шепотом Ольга Ивановна.

– Тех, кто на рожон лезет, по-настоящему под суд отдавать надо, – пробормотал Коростелев, не отвечая на вопрос Ольги Ивановны. – Знаете, отчего он заразился? Во вторник у мальчика высасывал через трубочку дифтеритные палочки. А к чему? Глупо… Так, сдуру…

– Опасно? Очень? – спросила Ольга Ивановна.

– Да, говорят, что форма тяжелая. Надо бы за Шреком послать, в сущности.

Приходил маленький, рыженький, с длинным носом и с еврейским акцентом, потом высокий, сутулый, лохматый, похожий на протодьякона; потом молодой, очень полный, с красным лицом и в очках. Это врачи приходили дежурить около своего товарища. Коростелев, отдежурив свое время, не уходил домой, а оставался и, как тень, бродил по всем комнатам. Горничная подавала дежурившим докторам чай и часто бегала в аптеку, и некому было убрать комнат. Было тихо и уныло.

Ольга Ивановна сидела у себя в спальне и думала о том, что это Бог ее наказывает за то, что она обманывала мужа. Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, бесхарактерное, слабое от излишней доброты, глухо страдало где-то там у себя на диване и не жаловалось. А если бы оно пожаловалось, хотя бы в бреду, то дежурные доктора узнали бы, что виноват тут не один только дифтерит. Спросили бы они Коростелева: он знает все и недаром на жену своего друга смотрит такими глазами, как будто она-то и есть самая главная, настоящая злодейка, а дифтерит только ее сообщник. Она уже не помнила ни лунного вечера на Волге, ни объяснений в любви, ни поэтической жизни в избе, а помнила только, что она из пустой прихоти, из баловства, вся, с руками и с ногами, вымазалась во что-то грязное, липкое, от чего никогда уж не отмоешься…

«Ах, как я страшно солгала! – думала она, вспоминая о беспокойной любви, какая у нее была с Рябовским. – Будь оно все проклято!..»

В четыре часа она обедала вместе с Коростелевым. Он ничего не ел, пил только красное вино и хмурился. Она тоже ничего не ела. То она мысленно молилась и давала обет Богу, что если Дымов выздоровеет, то она полюбит его опять и будет верною женой. То, забывшись на минуту, она смотрела на Коростелева и думала: «Неужели не скучно быть простым, ничем не замечательным, неизвестным человеком, да еще с таким помятым лицом и с дурными манерами?» То ей казалось, что ее сию минуту убьет Бог за то, что она, боясь заразиться, ни разу еще не была в кабинете у мужа. А в общем было тупое унылое чувство и уверенность, что жизнь уже испорчена и что ничем ее не исправишь…

После обеда наступили потемки. Когда Ольга Ивановна вышла в гостиную, Коростелев спал на кушетке, подложив под голову шелковую подушку, шитую золотом. «Кхи-пуа… – храпел он, – кхи-пуа».

И доктора, приходившие дежурить и уходившие, не замечали этого беспорядка. То, что чужой человек спал в гостиной и храпел, и этюды на стенах, и причудливая обстановка, и то, что хозяйка была непричесана и неряшливо одета, – все это не возбуждало теперь ни малейшего интереса. Один из докторов нечаянно чему-то засмеялся, и как-то странно и робко прозвучал этот смех, даже жутко сделалось.

Когда Ольга Ивановна в другой раз вышла в гостиную, Коростелев уже не спал, а сидел и курил.

– У него дифтерит носовой полости, – сказал он вполголоса. – Уже и сердце неважно работает. В сущности, плохи дела.

– А вы пошлите за Шреком, – сказала Ольга Ивановна.

– Был уже. Он-то и заметил, что дифтерит перешел в нос. Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он Шрек, я Коростелев – и больше ничего.

Время тянулось ужасно долго. Ольга Ивановна лежала одетая в не убранной с утра постели и дремала. Ей чудилось, что вся квартира от полу до потолка занята громадным куском железа и что стоит только вынести вон железо, как всем станет весело и легко. Очнувшись, она вспомнила, что это не железо, а болезнь Дымова.

«Nature morte, порт… – думала она, опять впадая в забытье, – спорт… курорт… А как Шрек? Шрек, грек, врек… крек… А где-то теперь мои друзья? Знают ли они, что у нас горе? Господи, спаси… избави. Шрек, грек…»

И опять железо… Время тянулось длинно, а часы в нижнем этаже били часто. И то и дело слышались звонки; приходили доктора… Вошла горничная с пустым стаканом на подносе и спросила:

– Барыня, постель прикажете постлать?

И, не получив ответа, вышла. Пробили внизу часы, приснился дождь на Волге, и опять кто-то вошел в спальню, кажется, посторонний. Ольга Ивановна вскочила и узнала Коростелева.

– Который час? – спросила она.

– Около трех.

– Ну что?

– Да что! Я пришел сказать: кончается…

Он всхлипнул, сел на кровать рядом с ней и вытер слезы рукавом. Она сразу не поняла, но вся похолодела и стала медленно креститься.

– Кончается… – повторил он тонким голоском и опять всхлипнул. – Умирает, потому что пожертвовал собой… Какая потеря для науки! – сказал он с горечью. – Это, если всех нас сравнить с ним, был великий, необыкновенный человек! Какие дарования! Какие надежды он подавал нам всем! – продолжал Коростелев, ломая руки. – Господи боже мой, это был бы такой ученый, какого теперь с огнем не найдешь. Оська Дымов, Оська Дымов, что ты наделал! Ай-ай, боже мой!

Коростелев в отчаянии закрыл обеими руками лицо и покачал головой.

– А какая нравственная сила! – продолжал он, все больше и больше озлобляясь на кого-то. – Добрая, чистая, любящая душа – не человек, а стекло! Служил науке и умер от науки. А работал, как вол, день и ночь, никто его не щадил, и молодой ученый, будущий профессор, должен был искать себе практику и по ночам заниматься переводами, чтобы платить вот за эти… подлые тряпки!

Коростелев поглядел с ненавистью на Ольгу Ивановну, ухватился за простыню обеими руками и сердито рванул, как будто она была виновата.

– И сам себя не щадил, и его не щадили. Э, да что, в сущности!

– Да, редкий человек! – сказал кто-то басом в гостиной.

Ольга Ивановна вспомнила всю свою жизнь с ним, от начала до конца, со всеми подробностями, и вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек. И, вспомнив, как к нему относились ее покойный отец и все товарищи-врачи, она поняла, что все они видели в нем будущую знаменитость. Стены, потолок, лампа и ковер на полу замигали ей насмешливо, как бы желая сказать: «Прозевала! прозевала!» Она с плачем бросилась из спальни, шмыгнула в гостиной мимо какого-то незнакомого человека и вбежала в кабинет к мужу. Он лежал неподвижно на турецком диване, покрытый до пояса одеялом. Лицо его страшно осунулось, похудело и имело серовато-желтый цвет, какого никогда не бывает у живых; и только по лбу, по черным бровям да по знакомой улыбке можно было узнать, что это Дымов. Ольга Ивановна быстро ощупала его грудь, лоб и руки. Грудь еще была тепла, но лоб и руки были неприятно холодны. И полуоткрытые глаза смотрели не на Ольгу Ивановну, а на одеяло.

– Дымов! – позвала она громко. – Дымов!

Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не все еще потеряно, что жизнь еще может быть прекрасной и счастливой, что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх…

– Дымов! – звала она его, трепля его за плечо и не веря тому, что он уже никогда не проснется. – Дымов, Дымов же!

А в гостиной Коростелев говорил горничной:

– Да что тут спрашивать? Вы ступайте в церковную сторожку и спросите, где живут богаделки. Они и обмоют тело и уберут – все сделают, что нужно.

...

VII

Это был беспокойнейший день.

У Дымова сильно болела голова; он утром не пил чаю, не пошел в больницу и все время лежал у себя в кабинете на турецком диване. Ольга Ивановна, по обыкновению, в первом часу отправилась к Рябовскому, чтобы показать ему свой этюд nature morte и спросить его, почему он вчера не приходил. Этюд казался ей ничтожным, и написала она его только затем, чтобы иметь лишний предлог сходить к художнику.

Она вошла к нему без звонка, и, когда в передней снимала калоши, ей послышалось, как будто в мастерской что-то тихо пробежало, по-женски шурша платьем, и когда она поспешила заглянуть в мастерскую, то увидела только кусок коричневой юбки, который мелькнул на мгновение и исчез за большою картиной, занавешенной вместе с мольбертом до пола черным коленкором. Сомневаться нельзя было, это пряталась женщина. Как часто сама Ольга Ивановна находила себе убежище за этой картиной! Рябовский, по-видимому очень смущенный, как бы удивился ее приходу, протянул к ней обе руки и сказал, натянуто улыбаясь:

– А-а-а-а! Очень рад вас видеть. Что скажете хорошенького?

Глаза у Ольги Ивановны наполнились слезами. Ей было стыдно, горько, и она за миллион не согласилась бы говорить в присутствии посторонней женщины, соперницы, лгуньи, которая стояла теперь за картиной и, вероятно, злорадно хихикала.

– Я принесла вам этюд… – сказала она робко, тонким голоском, и губы ее задрожали, – nature morte.

– А-а-а… этюд?

Художник взял в руки этюд и, рассматривая его, как бы машинально прошел в другую комнату.

Ольга Ивановна покорно шла за ним.

– Nature morte… первый сорт, – бормотал он, подбирая рифму, – курорт… черт… порт…

Из мастерской послышались торопливые шаги и шуршанье платья. Значит, она ушла. Ольге Ивановне хотелось громко крикнуть, ударить художника по голове чем-нибудь тяжелым и уйти, но она ничего не видела сквозь слезы, была подавлена своим стыдом и чувствовала себя уже не Ольгой Ивановной и не художницей, а маленькою козявкой.

– Я устал… – томно проговорил художник, глядя на этюд и встряхивая головой, чтобы побороть дремоту. – Это мило, конечно, но и сегодня этюд, и в прошлом году этюд, и через месяц будет этюд… Как вам не наскучит? Я бы на вашем месте бросил живопись и занялся серьезно музыкой или чем-нибудь. Ведь вы не художница, а музыкантша. Однако, знаете, как я устал! Я сейчас скажу, чтоб дали чаю… А?

Он вышел из комнаты, и Ольга Ивановна слышала, как он что-то приказывал своему лакею. Чтоб не прощаться, не объясняться, а главное, не зарыдать, она, пока не вернулся Рябовский, поскорее побежала в переднюю, надела калоши и вышла на улицу. Тут она легко вздохнула и почувствовала себя навсегда свободной и от Рябовского, и от живописи, и от тяжелого стыда, который так давил ее в мастерской. Все кончено!

Она поехала к портнихе, потом к Барнаю, который только вчера приехал, от Барная – в нотный магазин, и все время она думала о том, как она напишет Рябовскому холодное, жесткое, полное собственного достоинства письмо и как весною или летом она поедет с Дымовым в Крым, освободится там окончательно от прошлого и начнет новую жизнь.

Вернувшись домой поздно вечером, она, не переодеваясь, села в гостиной сочинять письмо. Рябовский сказал ей, что она не художница, и она в отместку напишет ему теперь, что он каждый год пишет все одно и то же и каждый день говорит одно и то же, что он застыл и что из него не выйдет ничего, кроме того, что уже вышло. Ей хотелось написать также, что он многим обязан ее хорошему влиянию, а если он поступает дурно, то это только потому, что ее влияние парализуется разными двусмысленными особами, вроде той, которая сегодня пряталась за картину.

– Мама! – позвал из кабинета Дымов, не отворяя двери. – Мама!

– Что тебе?

– Мама, ты не входи ко мне, а только подойди к двери. Вот что… Третьего дня я заразился в больнице дифтеритом, и теперь… мне нехорошо. Пошли поскорее за Коростелевым.

Ольга Ивановна всегда звала мужа, как всех знакомых мужчин, не по имени, а по фамилии; его имя Осип не нравилось ей, потому что напоминало гоголевского Осипа и каламбур: «Осип охрип, а Архип осип». Теперь же она вскрикнула:

– Осип, это не может быть!

– Пошли! Мне нехорошо… – сказал за дверью Дымов, и слышно было, как он подошел к дивану и лег. – Пошли, – глухо послышался его голос.

«Что же это такое? – подумала Ольга Ивановна, холодея от ужаса. – Ведь это опасно!»

Без всякой надобности она взяла свечу и пошла к себе в спальню и тут, соображая, что ей нужно делать, нечаянно поглядела на себя в трюмо. С бледным, испуганным лицом, в жакете с высокими рукавами, с желтыми воланами на груди и с необыкновенным направлением полос на юбке она показалась себе страшной и гадкой. Ей вдруг стало до боли жаль Дымова, его безграничной любви к ней, его молодой жизни и даже этой его осиротелой постели, на которой он давно уже не спал, и вспоминалась ей его обычная, кроткая, покорная улыбка. Она горько заплакала и написала Коростелеву умоляющее письмо. Было два часа ночи.

VIII

Когда в восьмом часу утра Ольга Ивановна, с тяжелой от бессонницы головой, непричесанная, некрасивая и с виноватым выражением вышла из спальни, мимо нее прошел в переднюю какой-то господин с черною бородой, по-видимому доктор. Пахло лекарствами. Около двери в кабинет стоял Коростелев и правою рукою крутил юный ус.

– К нему, извините, я вас не пущу, – угрюмо сказал он Ольге Ивановне. – Заразиться можно. Да и не к чему вам, в сущности. Он все равно в бреду.

– У него настоящий дифтерит? – спросила шепотом Ольга Ивановна.

– Тех, кто на рожон лезет, по-настоящему под суд отдавать надо, – пробормотал Коростелев, не отвечая на вопрос Ольги Ивановны. – Знаете, отчего он заразился? Во вторник у мальчика высасывал через трубочку дифтеритные палочки. А к чему? Глупо… Так, сдуру…

– Опасно? Очень? – спросила Ольга Ивановна.

– Да, говорят, что форма тяжелая. Надо бы за Шреком послать, в сущности.

Приходил маленький, рыженький, с длинным носом и с еврейским акцентом, потом высокий, сутулый, лохматый, похожий на протодьякона; потом молодой, очень полный, с красным лицом и в очках. Это врачи приходили дежурить около своего товарища. Коростелев, отдежурив свое время, не уходил домой, а оставался и, как тень, бродил по всем комнатам. Горничная подавала дежурившим докторам чай и часто бегала в аптеку, и некому было убрать комнат. Было тихо и уныло.

Ольга Ивановна сидела у себя в спальне и думала о том, что это Бог ее наказывает за то, что она обманывала мужа. Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, бесхарактерное, слабое от излишней доброты, глухо страдало где-то там у себя на диване и не жаловалось. А если бы оно пожаловалось, хотя бы в бреду, то дежурные доктора узнали бы, что виноват тут не один только дифтерит. Спросили бы они Коростелева: он знает все и недаром на жену своего друга смотрит такими глазами, как будто она-то и есть самая главная, настоящая злодейка, а дифтерит только ее сообщник. Она уже не помнила ни лунного вечера на Волге, ни объяснений в любви, ни поэтической жизни в избе, а помнила только, что она из пустой прихоти, из баловства, вся, с руками и с ногами, вымазалась во что-то грязное, липкое, от чего никогда уж не отмоешься…

«Ах, как я страшно солгала! – думала она, вспоминая о беспокойной любви, какая у нее была с Рябовским. – Будь оно все проклято!..»

В четыре часа она обедала вместе с Коростелевым. Он ничего не ел, пил только красное вино и хмурился. Она тоже ничего не ела. То она мысленно молилась и давала обет Богу, что если Дымов выздоровеет, то она полюбит его опять и будет верною женой. То, забывшись на минуту, она смотрела на Коростелева и думала: «Неужели не скучно быть простым, ничем не замечательным, неизвестным человеком, да еще с таким помятым лицом и с дурными манерами?» То ей казалось, что ее сию минуту убьет Бог за то, что она, боясь заразиться, ни разу еще не была в кабинете у мужа. А в общем было тупое унылое чувство и уверенность, что жизнь уже испорчена и что ничем ее не исправишь…

После обеда наступили потемки. Когда Ольга Ивановна вышла в гостиную, Коростелев спал на кушетке, подложив под голову шелковую подушку, шитую золотом. «Кхи-пуа… – храпел он, – кхи-пуа».

И доктора, приходившие дежурить и уходившие, не замечали этого беспорядка. То, что чужой человек спал в гостиной и храпел, и этюды на стенах, и причудливая обстановка, и то, что хозяйка была непричесана и неряшливо одета, – все это не возбуждало теперь ни малейшего интереса. Один из докторов нечаянно чему-то засмеялся, и как-то странно и робко прозвучал этот смех, даже жутко сделалось.

Когда Ольга Ивановна в другой раз вышла в гостиную, Коростелев уже не спал, а сидел и курил.

– У него дифтерит носовой полости, – сказал он вполголоса. – Уже и сердце неважно работает. В сущности, плохи дела.

– А вы пошлите за Шреком, – сказала Ольга Ивановна.

– Был уже. Он-то и заметил, что дифтерит перешел в нос. Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он Шрек, я Коростелев – и больше ничего.

Время тянулось ужасно долго. Ольга Ивановна лежала одетая в не убранной с утра постели и дремала. Ей чудилось, что вся квартира от полу до потолка занята громадным куском железа и что стоит только вынести вон железо, как всем станет весело и легко. Очнувшись, она вспомнила, что это не железо, а болезнь Дымова.

«Nature morte, порт… – думала она, опять впадая в забытье, – спорт… курорт… А как Шрек? Шрек, грек, врек… крек… А где-то теперь мои друзья? Знают ли они, что у нас горе? Господи, спаси… избави. Шрек, грек…»

И опять железо… Время тянулось длинно, а часы в нижнем этаже били часто. И то и дело слышались звонки; приходили доктора… Вошла горничная с пустым стаканом на подносе и спросила:

– Барыня, постель прикажете постлать?

И, не получив ответа, вышла. Пробили внизу часы, приснился дождь на Волге, и опять кто-то вошел в спальню, кажется, посторонний. Ольга Ивановна вскочила и узнала Коростелева.

– Который час? – спросила она.

– Около трех.

– Ну что?

– Да что! Я пришел сказать: кончается…

Он всхлипнул, сел на кровать рядом с ней и вытер слезы рукавом. Она сразу не поняла, но вся похолодела и стала медленно креститься.

– Кончается… – повторил он тонким голоском и опять всхлипнул. – Умирает, потому что пожертвовал собой… Какая потеря для науки! – сказал он с горечью. – Это, если всех нас сравнить с ним, был великий, необыкновенный человек! Какие дарования! Какие надежды он подавал нам всем! – продолжал Коростелев, ломая руки. – Господи боже мой, это был бы такой ученый, какого теперь с огнем не найдешь. Оська Дымов, Оська Дымов, что ты наделал! Ай-ай, боже мой!

Коростелев в отчаянии закрыл обеими руками лицо и покачал головой.

– А какая нравственная сила! – продолжал он, все больше и больше озлобляясь на кого-то. – Добрая, чистая, любящая душа – не человек, а стекло! Служил науке и умер от науки. А работал, как вол, день и ночь, никто его не щадил, и молодой ученый, будущий профессор, должен был искать себе практику и по ночам заниматься переводами, чтобы платить вот за эти… подлые тряпки!

Коростелев поглядел с ненавистью на Ольгу Ивановну, ухватился за простыню обеими руками и сердито рванул, как будто она была виновата.

– И сам себя не щадил, и его не щадили. Э, да что, в сущности!

– Да, редкий человек! – сказал кто-то басом в гостиной.

Ольга Ивановна вспомнила всю свою жизнь с ним, от начала до конца, со всеми подробностями, и вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек. И, вспомнив, как к нему относились ее покойный отец и все товарищи-врачи, она поняла, что все они видели в нем будущую знаменитость. Стены, потолок, лампа и ковер на полу замигали ей насмешливо, как бы желая сказать: «Прозевала! прозевала!» Она с плачем бросилась из спальни, шмыгнула в гостиной мимо какого-то незнакомого человека и вбежала в кабинет к мужу. Он лежал неподвижно на турецком диване, покрытый до пояса одеялом. Лицо его страшно осунулось, похудело и имело серовато-желтый цвет, какого никогда не бывает у живых; и только по лбу, по черным бровям да по знакомой улыбке можно было узнать, что это Дымов. Ольга Ивановна быстро ощупала его грудь, лоб и руки. Грудь еще была тепла, но лоб и руки были неприятно холодны. И полуоткрытые глаза смотрели не на Ольгу Ивановну, а на одеяло.

ПРЕДИСЛОВИЕ.
Рассказ А.П. Чехова "Попрыгунья" изучается в 10 классе школы, вернее "проходится". Как шутят школьники - прошёл и забыл. И мало кто перечитывает Чехова, да и остальных классиков, в зрелом возрасте. Поэтому мнение о классических произведениях у многих остаётся на уровне школьных учебников. Я - не исключение. Со школьных лет я запомнила, что нехорошая попрыгунья Ольга Ивановна стала причиной несчастий и гибели своего мужа, очень хорошего человека Дымова.

Повзрослев, я сознательно вернулась к чтению классических произведений. Чехов стал моим любимым писателем. И, прочитав, как заново, "Попрыгунью", я удивилась, до чего моё старое мнение не совпадает с новым! С высоты жизненного опыта я увидела эту историю "другими глазами", и этот новый взгляд на рассказ предлагаю читательскому вниманию.

ДВЕ ОШИБКИ ДЫМОВА.

Рассказ А.П.Чехова "Попрыгунья" состоит из восьми небольших глав и читается минут за сорок. Для сравнения - чтение романа "Война и мир" Л.Н. Толстого, если читать "с чувством, с толком, с расстановкой", занимает недели две, иногда даже с хвостиком. Это я к тому, что прочитать ещё раз "Попрыгунью" не составит труда и не займёт много времени.

Гениальный Чехов вложил в рассказ "Попрыгунья" такие масштаб, объёмность и глубину темы, что он "тянет" на полновесный роман, тем самым Антон Павлович подтверждает своё же изумительное изречение "краткость сестра таланта"!

Суть рассказа можно изложить в нескольких словах.
Врач Осип Степаныч Дымов (31 год) женился на Ольге Ивановне (22 года), дочери своего умершего коллеги. Ольга Ивановна изменила мужу с художником Рябовским. Дымов заразился от больного ребёнка и умер.

А если ещё короче, то рассказ "Попрыгунья" о том, как один любит, а другой позволяет себя любить.

Особенностью Чехова, как писателя, является его отстранённость от героев своих произведений. Он объективно и бесстрастно рисует их образы, не давая никому собственной оценки и предоставляя это право читателям.
Каков Дымов, какова Ольга Ивановна, каковы представители местной богемы мы узнаём из их диалогов, поступков, описаний внешности, разбросанных по всему тексту рассказа. Автор словом к слову, как художник мазок к мазку, прорисовывает на страницах рассказа детали портрета каждого действующего лица. Но окончательный портрет читатели изображают сами.

Коротко обо всех.
Дымов – титулярный советник, врач, молодой учёный, будущий профессор, ради заработка (чтобы обеспечить молодой жене достойную жизнь) служит в двух больницах и вдобавок занимается частной практикой. Внешне - большой, широкоплечий, нескладный ("казалось, что на нем чужой фрак и что у него приказчицкая бородка"), чуткий, скромный, кроткий, исполнительный, трудолюбивый, с добродушной улыбкой, со способностью к самопожертвованию, любящий жену.
Одним словом, хороший!

Ольга Ивановна - молоденькая, экзальтированная, бойкая, красивая ("своими льняными волосами и в венчальном наряде она очень похожа на стройное вишневое деревцо"), хорошо образованная девушка. "Она пела, играла на рояли, писала красками, лепила, участвовала в любительских спектаклях, но все это не как-нибудь, а с талантом; делала ли она фонарики для иллюминации, рядилась ли, завязывала ли кому галстук – все у нее выходило необыкновенно художественно, грациозно и мило".
В промежутках между чтением, музыкой и пением Ольга Ивановна умела поговорить о литературе, театре и живописи. Обожала вращаться в местных артистических кругах.
Одним словом, хорошая!

В компании Ольги Ивановны состояли "знаменитые и великие" люди местной богемы - артист драматического театра; певец из оперы; несколько художников, из которых выделялся Рябовский; музыкант-виолончелист; литератор; помещик-барин Василий Васильич;

Читатели осуждают хорошую Ольгу Ивановну и жалеют хорошего Дымова. Почему? Потому что "легкомысленная попрыгунья-стрекоза" Ольга Ивановна не ценила своего замечательного во всех отношениях мужа и прельстилась другим, красивым, но поверхностным.

Но замечательный человек – это не идеальный человек. Дымов при всех своих положительных качествах совершил две непоправимые ошибки, которые принесли несчастье ему и жене.

ОШИБКА ПЕРВАЯ.
Она в том, что Дымов женился на девушке, которая его не любила.

Лев Николаевич Толстой, знаток семейной жизни, говорил: "Жениться надо всегда так же, как мы умираем, – то есть только тогда, когда невозможно иначе".

Дымов женился, потому что не мог иначе. Он сильно и глубоко полюбил дочь своего умершего коллеги и сделал ей предложение. По словам Ольги Ивановны она "всю ночь проплакала и сама влюбилась адски. И вот, как видите, стала супругой".

В поступке Ольги Ивановны лежит неприкрытый рационализм и практицизм. Оставшись без отцовской поддержки, она сделала верный шаг, приняв предложение Дымова. Хоть Ольга Ивановна и говорила, что "влюбилась адски", ей нельзя верить. Она не любила Дымова ни перед свадьбой, ни в браке.

Ведь какие мы странные люди! Любя сами, мы верим в то, что объект нашей любви обязательно ответит нам тем же. Ольга Ивановна согласилась выйти замуж за Дымова, и он поверил, что она делает это из любви к нему.

Ольга Ивановна чувствовала за собой вину за то, что не может полюбить этого хорошего человека и старалась убедить себя и своих артистических друзей в том, что муж ровня ей, что в нём есть то величественное и достойное, из-за чего она и вышла за него замуж.

Ольга Ивановна вслух восхищалась мужем, хвалила его перед гостями ("Какой добрый, великодушный человек!", "Ты, Дымов, умный, благородный человек", "Не правда ли, в нем есть что-то сильное, могучее, медвежье?", "Ты просто очарователен! Господа, посмотрите на его лоб!", "Господа, посмотрите: лицо бенгальского тигра, а выражение доброе и милое, как у оленя".)

"Гости ели и, глядя на Дымова, думали: "В самом деле, славный малый", но скоро забывали о нем и продолжали говорить о театре, музыке и живописи". А Дымов неуклюже топтался посреди гостиной и кротко улыбался.

Но Дымов не рохля и не недотёпа, каким его видят гости и каким его выставляет автор. Дымов человек умный и чуткий, он тонко чувствовал наигранность поведения Ольги Ивановны по отношению к нему, фальшь её пафосных слов, бесцеремонность и равнодушие к себе её поклонников и ощущал себя "среди этой артистической, свободной и избалованной судьбою компании <…> чужим, лишним и маленьким".

Видимо, уже тогда в него закралась беспокойная мысль, что Ольга Ивановна его не любит, а лишь притворяется. Это беспокойство терзало благородную душу Дымова и унижало его чувство любви.
Хотя внешне поводов к беспокойству не было.

"Зажили они после свадьбы превосходно", но, "по-видимому, с середины зимы Дымов стал догадываться, что его обманывают".
Автор не говорит точно, когда его герой стал догадываться, но слова "по-видимому" отсылают читателя к началу рассказа, когда Дымов заболел "рожей".

"Молодые супруги были счастливы, и жизнь их текла как по маслу. Впрочем, третья неделя их медового месяца была проведена не совсем счастливо, даже печально. Дымов заразился в больнице рожей, пролежал в постели шесть дней и должен был остричь догола свои красивые черные волосы".

Обычно читатели оставляют без внимания болезнь Дымова. И это понятно, ведь Дымов работал в больнице, и не мудрено, что подцепил заразу … Писатель ведь так и пишет – "заразился" …
Но почему Чехов "заставил" Дымова заболеть именно рожей, а не ветрянкой, например, пневмонией, гриппом или (тьфу-тьфу) чахоткой?

Что такое заболевание "рожа"?
С медицинской точки зрения "рожа (рожистое воспаление)" – острое инфекционное заболевание мягких тканей, сопровождающееся сильной болью, покраснением, температурой и отёком.

С эзотерической точки зрения это заболевание возникает, когда человек находится в кризисном состоянии, при котором его унижение доходит до верхней планки.

Боль при "роже" - означает поиск виновного. Дымов мучительно ищет виновного в ситуации "любит-не любит".
Покраснение кожи – выявление виновника. Дымов анализирует и понимает, что жена его не любит.
Температура – виновник найден и злобно осуждён. Дымов считает виновником себя и осуждает себя за это.
Отёк – отчаяние от осознанной печали. Дымов в глубокой печали оттого, что его любовь, нежность, забота не приносят результата и от этого отчаивается.

У всех вышеперечисленных проявлений причина одна – воспаление. А любое воспаление в организме вызывается унижением. Унизительное положение, в которое Дымова ставила Ольга Ивановна и её компания, нашло выход в остром рожистом воспалении.

Кстати, почему Чехов написал, что при "роже" Дымову остригли "его красивые чёрные волосы"?
Потому что волосы мешали лечению, значит, заболевание случилось на коже головы, а голова видна всем. То есть помимо всего прочего "рожа"на голове (она же воспаление-унижение) хотела броситься в глаза, словно говоря: "Посмотрите, этот человек страдает, примите меры. Он сам себе помочь не может!"

На тяжесть кризисного положения говорил и срок заболевания. "Рожа" обычно утихает на 3-4 день, а Дымов лежал в больнице шесть, да ещё дома долечивался.
Бедный, бедный Дымов!

Антон Павлович Чехов в письме к литератору Александру Лазареву-Грузинскому (от 1 ноября 1889г) заметил: "Если в начале пьесы на стене висит ружье, то (к концу пьесы) оно должно выстрелить".
Спустя несколько месяцев после свадьбы Ольга изменила Дымову с художником Рябовским.
Говоря образно, нелюбовь Ольги Ивановны к мужу была тем самым ружьём, которое должно выстрелить. И выстрел (измена) прозвучал.

Дымов всецело доверял жене и спокойно отпускал её одну на дачу (две недели она жила там без него, но с друзьями), в поездку по Волге с друзьями-художниками …

И случился момент, когда попрыгунья Ольга Ивановна уступила соблазну. Поддавшись искушению (стоя с Рябовским на палубе волжского парохода), Ольга Ивановна для очистки совести пробовала было вспомнить о муже (девиз верных жён "я другому отдана и буду век ему верна"), но подавила робкие укоры совести и разрешила себе принять страстные уговоры Рябовского.
Ведь для Дымова, " …простого и обыкновенного человека, достаточно и того счастья, которое он уже получил".
А красавец Рябовский, о-ооо, это "нacтoящий вeликий чeлoвeк, гeний, бoжий избpaнник…", именно такой человек достоин её!

Ольга Ивановна считала себя образцовой женой и решила признаться мужу в содеянном, потому что "скрывать от него измену подло и отвратительно". Но увидев, как по-детски радостно встретил её Дымов, она смолчала.
" Сядем, – сказал он, поднимая ее и усаживая за стол. – Вот так… Кушай рябчика. Ты проголодалась, бедняжка. Она жадно вдыхала в себя родной воздух и ела рябчика, а он с умилением глядел на нее и радостно смеялся".

Не надо признаваться, ведь этот простой и заурядный человек не поймёт её возвышенных чувств!

Ольга Ивановна не испытывала угрызений совести от измены, продолжала жить, как жила, думала о милых и привычных домашних пустяках.
Антон Павлович Чехов ничего не пишет о душевных страданиях Дымова, о них можно только догадываться.
После измены Ольги Ивановны её семейная жизнь с Дымовым протекала по-прежнему: она – привычно развлекалась, он - притворялся, что счастлив.

В силу своей интеллигентности, любви, уважения и преданности к супруге Дымов не был сторонником семейного насилия и давал Ольге Ивановне полную свободу времяпровождения. Он не знал, как поступали мужья в крепких крестьянских семьях. После свадьбы они вбивали в стену гвоздь и вешали на него кнут, как знак семейного благочиния и средство для пресечения любого женского легкомыслия.

У деликатного и кроткого Дымова на стене не висел кнут устрашения, у него не было даже ружья.

Как человек образованный, Дымов, возможно, читал Плутарха, который говорил: "В браке большее благо любить, чем быть любимым".
Дымов любил "безмолвно, безнадежно, то робостью, то ревностью томим". И страдал, надеясь, на искреннюю взаимность. Больше того, он старался выслужить любовь жены послушанием, кротостью, терпением, пониманием, старался заработать побольше денег. Ольга Ивановна, неглупая женщина, была ему благодарна - за то, что он не оставил её одну после смерти отца, что женился на ней, окружил заботой, ни в чём не отказывал, не перечил, соглашался с её желаниями и прихотями.
Но!
Нельзя любить в благодарность.

Стендаль говорил: "В браке без любви менее чем через два месяца вода источника становится горькой".
Чехов пишет: "…С середины зимы Дымов стал догадываться, что его обманывают". Но между строк можно понять, что догадываться Дымов стал раньше, а "с середины зимы" он уже понял, что нет смысла обманываться и притворяться незнающим, что у жены есть любовник.

Вот ведь какой редкостный человек Осип Степаныч Дымов! Он не стал обличать жену в измене, не стал призывать её к покаянию, не вызвал Рябовского на дуэль … он просто "как будто у него была совесть нечиста, перестал смотреть жене прямо в глаза" и "не улыбался радостно при встрече с нею". В общем, ещё раз проглотил своё унижение.

Утешая Ольгу Ивановну, когда та плакала от ревности к Рябовскому, Дымов говорил: "Не плачь громко, <…> Зачем? Надо молчать об этом… Надо не подавать вида… Знаешь, что случилось, того уже не поправишь".
Он знал, что говорил, потому что сам жил "молча" и "не подавая вида".

Ольга Ивановна сознавала, что муж догадывается о её внебрачной жизни, и жаловалась любовнику: "Этот человек гнетет меня своим великодушием!"
Красавец Рябовский занимал все её мысли. Встречаясь с ним, "она начинала умолять его, чтобы он любил ее, не бросал, чтобы пожалел ее, бедную и несчастную. Она плакала, целовала ему руки, требовала, чтобы он клялся ей в любви, доказывала ему, что без ее хорошего влияния он собьется с пути и погибнет".
А рядом мучился и страдал единственный любящий её человек – муж Дымов.

А ведь он мог выправить положение вещей, если бы захотел.
Автор "Попрыгуньи" Антон Павлович Чехов говорил: "Тогда человек станет лучше, когда вы покажете ему, каков он есть".

Дымову нужно было вызвать супругу на откровенный разговор, сказать всё, что думает, что его беспокоит, чего ждёт от неё, как от жены, потребовать уважения к таинству брака, приказать "ни шагу из дома", пригрозить лишением материальной поддержки, разводом, тем же кнутом, наконец! "Жена да убоится мужа своего!"
Ведь Ольге Ивановне было всего 22 года, и никто её не научил простой истине, что муж и жена – это семья, единое целое, прочный союз, "одна сатана".

ОШИБКА ВТОРАЯ.
Муж не должен называть жену мамой, а жена должна НЕ позволять мужу так себя называть.

Во многих семьях супруги дают друг другу ласковые прозвища, например, зайчик, котик, мусенька, лапочка и так далее в зависимости от степени нежности и фантазии. Когда в семье рождается ребёнок, муж начинает называть жену мамой, но в третьем лице: "А вот наша мама пришла", "А что нам мама принесла" и т.п. То есть в отношении ребёнка муж озвучивается новый статус жены в качестве матери.

Ольге Ивановне в рассказе 22 года, Дымову – 31. Ольга Ивановна была нерожавшей женщиной, но Дымов звал свою юную супругу мамой. Он никогда не называл её по имени, только мамой.

– Мне не везет, мама!
– Я увлекаюсь, мама, и становлюсь рассеянным.
– Что? Что, мама? – спросил он нежно. – Соскучилась?
– Когда же мне, мама? Я всегда занят, а когда бываю свободен, то все случается так, что расписание поездов не подходит.
– Не плачь громко, мама… Зачем?
– Мама! – позвал из кабинета Дымов, не отворяя двери. – Мама!
– Мама, ты не входи ко мне, а только подойди к двери.

Что хотел сказать Чехов, разрешая Дымову называть жену мамой?
Давайте порассуждаем.

Ольга Ивановна была моложе Дымова на девять лет и по возрасту никак не годилась ему в матери. Автор ничего не пишет о жизни Дымова до женитьбы, но можно предположить, что он нежно любил свою мать (и, может, рано её лишился) поэтому перенёс сыновьи чувства на любимую жену.

Но!
По отношению к жене он – муж, а не сын!
Получается, что Дымов любил жену не как муж, а как сын? Мама, я жду тебя в спальне? Фу!
Вспомним меткую фразу из книги Андрея Некрасова "Приключения капитана Врунгеля": "Как корабль назовёшь, так он и поплывёт". Там у яхты под названием "Победа" отваливаются две первые буквы, и на экипаж яхты "…Беда" наваливаются многочисленные проблемы.

Жена–мама сродни той яхте "Беда". Название (имя) непременно и прямо влияет на характер, психическое и даже физическое здоровье его носителя. Дымов с нежностью звал жену мамой, а она не противилась и откликалась на новое имя, потому что ей, не любящей Дымова, было выгодно считаться мамой, а не женой. Они и относилась к нему по-матерински: жалела, когда он порезал пальцы при вскрытии, переживала и плакала, когда он лежал с "рожей" ...

Возможно, Дымов читал "Крейцерову сонату" Льва Толстого, в которой писатель призывал отказаться от сексуальных отношений.
Возможно, Дымов, боготворя жену и почитая её за маму, избегал с ней интимного контакта.
Возможно, сама Ольга Ивановна уклонялась от исполнения супружеского долга, а Дымов не настаивал (мама ведь!).

Лев Николаевич Толстой как-то написал Максиму Горькому: "Мужчина может пережить землетрясение, эпидемию, ужасную болезнь, любое проявление душевных мук; самой же страшной трагедией, которая может с ним произойти, остается и всегда будет оставаться трагедия спальни".

Ощущал ли Дымов трагедию своей спальни? По его поведению – нет.
Чехов не раскрывает тайны супружеских отношений Дымова и Ольги Ивановны, возможно, их не было совсем. Разве может сын спать с матерью?! Инцест всегда гадок, низок и аморален.
Судя по лёгкому отношению Ольги Ивановны к мужу и по благоговейному отношению мужа к ней, их устраивала их сексуальная жизнь.

Чехов, как писатель, настолько гениален, что в его читанных-перечитанных произведениях всякий раз между строк всплывают новые подробности, о которых автор не упоминает, но которые проницательный читатель обнаруживает сам.
Читая Чехова, надо обращать внимание на любое слово в его произведениях. У Чехова просто так ничего не бывает!

"Милый мой метрдотель! – говорила Ольга Ивановна, всплескивая руками от восторга".
Пожалуй, это самое подходящее название для Дымова, потому что для Ольги Ивановны муж всего лишь "милый метрдотель".
Что такое метрдотель? Лицо (фр. ma;tre d"h;tel), - выполняющее много обязанностей: домоправитель, дворецкий, гофмейстер, оберкельнер, старший официант, распорядитель столового зала.
Дымов исправно исполняет обязанности метрдотеля. Но исполняет ли он супружеские обязанности?

Возможно, молодую, темпераментную Ольгу Ивановну бросило в объятия Рябовского не только отстранённость Дымова от искусства, но и прохладность в интимных отношениях?
А что, Дымов работает, как вол, на двух работах, по ночам пишет диссертацию, обслуживает Ольгу Ивановну и её друзей, мотается туда-сюда по первому её капризу … где взять силы на любовную страсть?

Дымов был способен на ревность, но – внутри себя. Чувство ревности не возбуждало его, а наоборот, давило, как давит человека осознание своего ничтожества при взгляде на совершенство!

Женщины, никогда не позволяйте мужьям называть вас мамой. Вы мужьям жёны, а не матери!

И напоследок:
Антон Павлович отослал рассказ в редакцию, назвав его "Великий человек". Позже он прислал издателю письмо с просьбой изменить старое название на новое – "Попрыгунья".

Ещё раз поражаюсь гениальности любимого писателя.
"Великий человек" - название безликое, не привлекающее внимания.
Великий человек – это один Дымов, а как же другие колоритные персонажи? Да и чем велик Дымов? Только тем, что подавал задатки крупного учёного в области медицины, но рассказ-то не об этом, а о его личной трагедии.

Новое название "Попрыгунья" как нельзя полно раскрывает образ не только Ольги Ивановны, но и отношения между всеми героями рассказа.
Попрыгунья – это не только Ольга Ивановна по характеру, но и тот мир, где она прыгает, как стрекоза, сначала по воле отца (баловавшего дочку), затем по воле бесхарактерного мужа (допустившего вседозволенность).

Любовь – великое чувство, но оно не должно быть слепым. Слепым его делает разум, а не сердце. Дымова жалко, но в трагедии своей жизни он виноват сам.
При поверхностном чтении рассказа формируется вывод, что не задавшаяся семейная жизнь Дымова, измена жены, её равнодушие к тому, чем он живёт, так на него подействовали, что он нарочно заразился дифтеритом, чтобы уйти из жизни.

Это не так.
Святой долг врача не оставлять больного ребёнка без медицинской помощи. Другого способа, как высосать из горла дифтеритные плёнки, в то время не существовало, и Дымов, человек долга и совести, поступил, как настоящий врач.
Ольга Ивановна тут совершенно не причём. Даже если их любовь была бы прочная и взаимная, он всё равно поступил бы так же.

Что было бы, если бы Дымов чудесным образом выздоровел? Да то же самое.
Он продолжал бы притворяться, что всё хорошо, а Ольга Ивановна продолжала бы прыгать по цветущим полянам жизни и водить дружбу с новыми рябовскими.
При таком покладистом муже это легко!

Иллюстрация - кадр из х/ф "Попрыгунья", 1955 г.




Top