Руссо жан жак исповедь. «Исповедь» Жан Жак Руссо

Жан-Жак РУССО

Исповедь

Перевод Д. А. ГОРБОВА u M. Я. РОЗАНОВА

Часть первая

КНИГА ПЕРВАЯ (1712 - 1728)

КНИГА ВТОРАЯ (1728)

КНИГА ТРЕТЬЯ (1728 - 1730)

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ (1730 - 1731)

КНИГА ПЯТАЯ (1732 - 1736)

КНИГА ШЕСТАЯ (1736-1741)

Часть вторая

КНИГА СЕДЬМАЯ (1742 - 1748)

КНИГА ВОСЬМАЯ (1749 -1755)

КНИГА ДЕВЯТАЯ (1756 - 1757)

КНИГА ДЕСЯТАЯ (1758 - 1759)

КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ (1760-1762)

КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ (1762-1765)

ПРИМЕЧАНИЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ РУССО К 1-Й ЧАСТИ:«ИСПОВЕДИ»

ПРЕДИСЛОВИЕ РУССО КО 2-Й ЧАСТИ «ИСПОВЕДИ»

КНИГА ПЕРВАЯ

КНИГА ВТОРАЯ

КНИГА ТРЕТЬЯ

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

КНИГА ПЯТАЯ

КНИГА ШЕСТАЯ

КНИГА СЕДЬМАЯ

КНИГА ВОСЬМАЯ

КНИГА ДЕВЯТАЯ

КНИГА ДЕСЯТАЯ

КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ

КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ

Часть первая

КНИГА ПЕРВАЯ

Intus et in cute

Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, - и этим человеком буду я.

Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь.

Пусть трубный глас Страшного суда раздастся когда угодно,- я предстану пред Верховным судией с этой книгой в руках. Я громко скажу: «Вот что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил; и если что-либо слегка приукрасил, то лишь для того, чтобы заполнить пробелы моей памяти. Может быть, мне случилось выдавать за правду то, что мне казалось правдой, но никогда не выдавал я за правду заведомую ложь. Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее сам, всемогущий. Собери вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость, пусть сокрушаются о моих злополучиях. Пусть каждый из них у подножия твоего престола в свою очередь с такой же искренностью раскроет сердце свое, и пусть потом хоть один из них, если осмелится, скажет тебе: «Я был лучше этого человека» .

Я родился в Женеве в 1712 году, от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бернар. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между пятнадцатью детьми, отец мой полупил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен*. Богаче была моя мать, дочь пастора Бернара*. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. Они полюбили друг друга чуть ли не со дня рождения; детьми восьми-девяти лет они каждый вечер гуляли по Трейлю;* в десять лет они уже не могли расстаться. Чувство, порожденное привычкой, было укреплено в. них симпатией, согласием душ. Оба от природы нежные и чувствительные, они ожидали только мгновения, когда им откроется их склонность друг к другу, или, лучше сказать, это мгновение поджидало их, и каждый из них.бросил свое сердце в раскрывшееся сердце другого. Судьба, которая, казалось, шла наперекор их страсти, только еще более разжигала ее. Влюбленный юноша, не имея возможности добиться своей возлюбленной, изнывал от горя; она посоветовала ему отправиться в путешествие, чтобы забыть ее. Он странствовал напрасно и вернулся еще более влюбленным, чем раньше. Ту, которую любил, он нашел нежной и верной. После этого испытания им оставалось только любить друг друга всю жизнь; они поклялись в этом, и небо благословило их клятву.

Габриэль Бернар, брат моей матери, влюбился в одну из сестер моего отца; но та соглашалась выйти за него замуж только при том условии, чтобы брат ее женился на его сестре. Любовь уладила все, и обе свадьбы состоялись в один и тот же день. Таким образом, мой дядя оказался мужем моей тетки, и дети их приходились мне двоюродными братьями и сестрами вдвойне. В конце года у каждой четы родился ребенок. Потом им пришлось расстаться.

Мой дядя Бернар был инженером; он отправился служить в Империю*, и в Венгрии, под начальством принца Евгения*, отличился при осаде Белграда и в сражении под его стенами. Отец после рождения моего единственного брата уехал в Константинополь, куда его пригласили, и сделался там часовщиком при серале. В его отсутствие красота моей матери, ее ум, ее таланты1 привлекли поклонников. Самым ревностным из них был г-н де Клозюр, французский резидент. Верно, страсть его была сильна, если по прошествии тридцати лет я видел, что он растроган, говоря со мною о ней.* Моей матери защитой служила не только добродетель,- она нежно любила мужа; она попросила его скорей вернуться. Он бросил все и вернулся. Я был печальным плодом этого возвращения: я родился через десять месяцев, слабый и хворый. Я стоил жизни моей матери, и мое рождение было первым из моих несчастий.

Мне осталось неизвестным, как отец мой перенес эту потерю, но я знаю, что он остался безутешен. Он думал снова увидеть ее во мне, будучи не в силах забыть, что я отнял ее у него; когда он целовал меня, то по его вздохам, по его судорожным объятьям я чувствовал, что к его ласкам примешивается горькое сожаление, но от этого они становились еще нежней. Когда он говорил мне: «Жан-Жак, поговорим о твоей матери», я отвечал ему: «Значит, мы будем плакать, отец», и эти слова вызывали у него слезы. «Ах! - говорил он со стоном,- верни ее мне, утешь меня, заполни пустоту, которую она оставила в моей душе. Любил ли бы я тебя так сильно, будь ты только моим сыном?» Через сорок лет после ее смерти он скончался*

1 Для скромного ее положения они были даже слишком блестящи, так как ее отец, священнослужитель, обожал ее и дал ей самое тщательное воспитание. Она рисовала, дела, аккомпанируя себе на теорбе*, была довольно начитанна и писала сносные стихи. Вот, например, что она сложила экспромтом во время отъезда брата и мужа, прогуливаясь со своей кузиной и двумя детьми, когда кто-то обратился к ней с замечанием об отсутствующих:

Нам двое всех других милей,

Мы их зовем в свои объятья.

Любезней не сыскать друзей -

Они для нас мужья и братья,

Они отцы во» тех детей.

на руках второй жены, но с именем первой на устах и с ее образом в сердце.

Таковы были творцы моих дней. Из всех даров, которыми наделило их небо, они оставили мне только чувствительное сердце; оно принесло им счастье и вызвало все несчастья моей жизни.

Я родился почти умирающим; было мало надежды на то, что удастся сохранить меня. Я нес в себе зародыш недуга, который усилили годы и который теперь иногда дает мне передышку только затем, чтобы заставить меня страдать еще более жестоко другим образом. Одна из сестер моего отца*, добрая и умная девушка, своим заботливым уходом спасла меня. В настоящее время, когда я пишу эти строки, она еще жива и, в восемьдесят лет, ухаживает за мужем, который моложе ее, но истощен пьянством. Дорогая тетушка, я прощаю вас за то, что вы заставили меня жить, и скорблю о том, что в конце вашей жизни я не могу окружить вас такими же нежными заботами, какими вы осыпали меня в начале моей.

Моя кормилица Жаклина тоже еще жива, здорова и крепка. Руки, открывшие мне глаза при рождении, закроют их после моей смерти.

Чувствовать я начал прежде, чем мыслить; это общий удел человечества. Я испытал его в большей мере, чем всякий другой. Не знаю, как я научился читать; помню только свои первые чтения и то вдечатление, которое они на меня производили; с этого времени тянется непрерывная нить моих воспоминаний. От моей матери остались романы. Мы с отцом стали читать их после ужина. Сначала речь шла о том, чтобы мне упражняться в ятении по занимательным книжкам; но вскоре интерес стал таким живым, что мы читали по очереди без перерыва и проводили за этим занятием ночи напролет. Мы никогда не могли оставить книгу, не дочитав ее до конца. Иногда мой отец, услышав утренний щебет ласточек, говорил смущенно: «Идем спать. Я больше ребенок, чем ты».

Текущая страница: 1 (всего у книги 52 страниц) [доступный отрывок для чтения: 29 страниц]

Жан-Жак РУССО

Исповедь

Перевод Д. А. ГОРБОВА u M. Я. РОЗАНОВА

Часть первая

КНИГА ПЕРВАЯ (1712 – 1728)

КНИГА ВТОРАЯ (1728)

КНИГА ТРЕТЬЯ (1728 – 1730)

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ (1730 – 1731)

КНИГА ПЯТАЯ (1732 – 1736)

КНИГА ШЕСТАЯ (1736-1741)

Часть вторая

КНИГА СЕДЬМАЯ (1742 – 1748)

КНИГА ВОСЬМАЯ (1749 -1755)

КНИГА ДЕВЯТАЯ (1756 – 1757)

КНИГА ДЕСЯТАЯ (1758 – 1759)

КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ (1760-1762)

КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ (1762-1765)

ПРИМЕЧАНИЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ РУССО К 1-Й ЧАСТИ:«ИСПОВЕДИ»

ПРЕДИСЛОВИЕ РУССО КО 2-Й ЧАСТИ «ИСПОВЕДИ»

КНИГА ПЕРВАЯ

КНИГА ВТОРАЯ

КНИГА ТРЕТЬЯ

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

КНИГА ПЯТАЯ

КНИГА ШЕСТАЯ

КНИГА СЕДЬМАЯ

КНИГА ВОСЬМАЯ

КНИГА ДЕВЯТАЯ

КНИГА ДЕСЯТАЯ

КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ

КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ

Часть первая

КНИГА ПЕРВАЯ

Intus et in cute

Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, – и этим человеком буду я.

Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь.

Пусть трубный глас Страшного суда раздастся когда угодно,– я предстану пред Верховным судией с этой книгой в руках. Я громко скажу: «Вот что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил; и если что-либо слегка приукрасил, то лишь для того, чтобы заполнить пробелы моей памяти. Может быть, мне случилось выдавать за правду то, что мне казалось правдой, но никогда не выдавал я за правду заведомую ложь. Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее сам, всемогущий. Собери вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость, пусть сокрушаются о моих злополучиях. Пусть каждый из них у подножия твоего престола в свою очередь с такой же искренностью раскроет сердце свое, и пусть потом хоть один из них, если осмелится, скажет тебе: «Я был лучше этого человека» .

Я родился в Женеве в 1712 году, от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бернар. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между пятнадцатью детьми, отец мой полупил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен*. Богаче была моя мать, дочь пастора Бернара*. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. Они полюбили друг друга чуть ли не со дня рождения; детьми восьми-девяти лет они каждый вечер гуляли по Трейлю;* в десять лет они уже не могли расстаться. Чувство, порожденное привычкой, было укреплено в. них симпатией, согласием душ. Оба от природы нежные и чувствительные, они ожидали только мгновения, когда им откроется их склонность друг к другу, или, лучше сказать, это мгновение поджидало их, и каждый из них.бросил свое сердце в раскрывшееся сердце другого. Судьба, которая, казалось, шла наперекор их страсти, только еще более разжигала ее. Влюбленный юноша, не имея возможности добиться своей возлюбленной, изнывал от горя; она посоветовала ему отправиться в путешествие, чтобы забыть ее. Он странствовал напрасно и вернулся еще более влюбленным, чем раньше. Ту, которую любил, он нашел нежной и верной. После этого испытания им оставалось только любить друг друга всю жизнь; они поклялись в этом, и небо благословило их клятву.

Габриэль Бернар, брат моей матери, влюбился в одну из сестер моего отца; но та соглашалась выйти за него замуж только при том условии, чтобы брат ее женился на его сестре. Любовь уладила все, и обе свадьбы состоялись в один и тот же день. Таким образом, мой дядя оказался мужем моей тетки, и дети их приходились мне двоюродными братьями и сестрами вдвойне. В конце года у каждой четы родился ребенок. Потом им пришлось расстаться.

Мой дядя Бернар был инженером; он отправился служить в Империю*, и в Венгрии, под начальством принца Евгения*, отличился при осаде Белграда и в сражении под его стенами. Отец после рождения моего единственного брата уехал в Константинополь, куда его пригласили, и сделался там часовщиком при серале. В его отсутствие красота моей матери, ее ум, ее таланты1 привлекли поклонников. Самым ревностным из них был г-н де Клозюр, французский резидент. Верно, страсть его была сильна, если по прошествии тридцати лет я видел, что он растроган, говоря со мною о ней.* Моей матери защитой служила не только добродетель,– она нежно любила мужа; она попросила его скорей вернуться. Он бросил все и вернулся. Я был печальным плодом этого возвращения: я родился через десять месяцев, слабый и хворый. Я стоил жизни моей матери, и мое рождение было первым из моих несчастий.

Мне осталось неизвестным, как отец мой перенес эту потерю, но я знаю, что он остался безутешен. Он думал снова увидеть ее во мне, будучи не в силах забыть, что я отнял ее у него; когда он целовал меня, то по его вздохам, по его судорожным объятьям я чувствовал, что к его ласкам примешивается горькое сожаление, но от этого они становились еще нежней. Когда он говорил мне: «Жан-Жак, поговорим о твоей матери», я отвечал ему: «Значит, мы будем плакать, отец», и эти слова вызывали у него слезы. «Ах! – говорил он со стоном,– верни ее мне, утешь меня, заполни пустоту, которую она оставила в моей душе. Любил ли бы я тебя так сильно, будь ты только моим сыном?» Через сорок лет после ее смерти он скончался*

1 Для скромного ее положения они были даже слишком блестящи, так как ее отец, священнослужитель, обожал ее и дал ей самое тщательное воспитание. Она рисовала, дела, аккомпанируя себе на теорбе*, была довольно начитанна и писала сносные стихи. Вот, например, что она сложила экспромтом во время отъезда брата и мужа, прогуливаясь со своей кузиной и двумя детьми, когда кто-то обратился к ней с замечанием об отсутствующих:

Нам двое всех других милей,

Мы их зовем в свои объятья.

Любезней не сыскать друзей -

Они для нас мужья и братья,

Они отцы во» тех детей.

на руках второй жены, но с именем первой на устах и с ее образом в сердце.

Таковы были творцы моих дней. Из всех даров, которыми наделило их небо, они оставили мне только чувствительное сердце; оно принесло им счастье и вызвало все несчастья моей жизни.

Я родился почти умирающим; было мало надежды на то, что удастся сохранить меня. Я нес в себе зародыш недуга, который усилили годы и который теперь иногда дает мне передышку только затем, чтобы заставить меня страдать еще более жестоко другим образом. Одна из сестер моего отца*, добрая и умная девушка, своим заботливым уходом спасла меня. В настоящее время, когда я пишу эти строки, она еще жива и, в восемьдесят лет, ухаживает за мужем, который моложе ее, но истощен пьянством. Дорогая тетушка, я прощаю вас за то, что вы заставили меня жить, и скорблю о том, что в конце вашей жизни я не могу окружить вас такими же нежными заботами, какими вы осыпали меня в начале моей.

Моя кормилица Жаклина тоже еще жива, здорова и крепка. Руки, открывшие мне глаза при рождении, закроют их после моей смерти.

Чувствовать я начал прежде, чем мыслить; это общий удел человечества. Я испытал его в большей мере, чем всякий другой. Не знаю, как я научился читать; помню только свои первые чтения и то вдечатление, которое они на меня производили; с этого времени тянется непрерывная нить моих воспоминаний. От моей матери остались романы. Мы с отцом стали читать их после ужина. Сначала речь шла о том, чтобы мне упражняться в ятении по занимательным книжкам; но вскоре интерес стал таким живым, что мы читали по очереди без перерыва и проводили за этим занятием ночи напролет. Мы никогда не могли оставить книгу, не дочитав ее до конца. Иногда мой отец, услышав утренний щебет ласточек, говорил смущенно: «Идем спать. Я больше ребенок, чем ты».

В короткое время при помощи такого опасного метода я не только с чрезвычайной легкостью научился читать и понимать прочитанное, но и приобрел исключительное для своего возраста знание страстей. У меня еще не было ни малейшего представления о вещах, а уже все чувства были мне знакомы. Я еще ничего не постиг – и уже все перечувствовал*. Волнения, испытываемые мною одно за другим, не извращали разума, которого у меня еще не было; но они образовали его на особый лад и дали мне о человеческой жизни понятия самые странные и романтические; ни опыт, ни размышления никогда не могли как следует излечить меня от них,

Романы кончились вместе с летом 1719 года. Следующей зимой пошло другое. Исчерпав библиотеку моей матери, мы прибегли к доставшейся нам части библиотеки ее отца. По счастью, там нашлись хорошие книги; впрочем, иначе и быть не могло, потому что библиотека была составлена, правда, священником и даже ученым, что тогда было в моде, но человеком со вкусом и с умом. «История церкви и империи» Лесюэра*, «Рассуждение о всемирной истории» Боссюэ*, «Знаменитые люди» Плутарха, «История Венеции» Нани*, «Метаморфозы» Овидия, Лабрюйер*, «Миры» Фонтенеля*, его же «Диалоги мертвых» и несколько томов Мольера были перенесены в мастерскую моего отца, и я читал их ему каждый день, пока он работал. Я получил к чтению редкое, а в моем возрасте, быть может, исключительное пристрастие. Любимым моим автором стал Плутарх. Удовольствие, которое я испытывал, постоянно перечитывая его, немного излечило меня от моей страсти к романам; скоро я стал предпочитать Агесилая, Брута, Аристида – Орондату, Артамену и Юбе*. Интересное чтение, разговоры, которые оно порождало между отцом и мной, воспитали тот свободный и республиканский дух, тот неукротимый и гордый характер, не терпящий ярма и рабства, который мучил меня в продолжение всей моей жизни, проявляясь в положениях, менее всего подходящих для этого. Беспрестанно занятый Римом и Афинами, живя как бы одной жизнью с их великими людьми, сам родившись гражданином республики и сыном отца, самою сильною страстью которого была любовь к родине,– я пламенел ею по его примеру, воображал себя греком или римлянином, становился лицом, жизнеописание которого читал; рассказы о проявлениях стойкости и бесстрашия захватывали Меня, глаза мои сверкали, и голос мой звучал громко. Однажды, когда я рассказывал за столом историю Сцеволы*, все перепугались, видя, как я подошел к жаровне и протянул над нею руку, чтобы воспроизвести его подвиг.

У меня был брат, старше меня на семь лет. Он обучался ремеслу отца. Чрезмерная любовь ко мне приводила к тому, что на него меньше обращали внимания, чего я совершенно не могу одобрить. Это пренебрежение сказалось на его воспитании. Он начал вести распутную жизнь, не достигнув еще возраста, когда можно стать настоящим распутником. Его устроили к другому хозяину, но он продолжал потихоньку исчезать, как это было и в отцовском доме. Я его почти не видел и, можно сказать, едва был с ним знаком; тем не менее я любил его нежно, и он меня любил, насколько может любить кого-нибудь такой повеса. Помню, как один раз, когда разгневанный отец беспощадно его наказывал, я стремительно бросился на выручку и крепко обнял брата. Я укрыл его своим телом, получая удары, предназначенные ему, и так настойчиво подставлял свою спину, что отец наконец сжалился*, оттого ли, что был обезоружен моими криками и слезами, или оттого, что не хотел наказывать меня больше, чем его. В конце концов мой брат совсем сбился с пути: убежал из дому и совершенно исчез. Через некоторое время мы узнали, что он в Германии*. Он ни разу не написал. С гех пор о нем не было никаких вестей, и вот каким образом я стал единственным сыном.

Если этого бедного мальчика воспитывали небрежно, то нельзя сказать того же обо мне; за детьми короля не могли бы ухаживать с большим усердием, чем ухаживали за мной в первые годы моей жизни, когда все окружающие обожали меня и, что случается гораздо реже, обращались со мной, как с ребенком любимым, но отнюдь не балуемым. Никогда, ни разу до моего ухода из родительского дома, не позволили мне бегать по улице с другими детьми; никогда не приходилось подавлять во мне или удовлетворять ни одной из тех вздорных причуд, в которых обвиняют природу, но которые порождает воспитание. У меня были недостатки моего возраста: я был болтун, лакомка, иногда лгун. Я мог стащить фрукты, конфеты, снедь, но никогда мне не доставляло удовольствия делать зло, вред, огорчать окружающих, мучить бедных животных. Вспоминаю, однако, что я помочился однажды в кастрюлю одной из наших соседок, мадам Кло, в то время как она была па проповеди. Признаюсь даже, что это воспоминание до сих пор вызывает у меня смех, потому что мадам Кло, женщина, в сущности, добрая, была все-таки самая ворчливая старуха, какую я только знал. Вот краткая и правдивая история всех моих детских проступков.

Как мог бы я сделаться злым, имея перед глазами только примеры нежности и видя лучших людей на свете вокруг себя? Мой отец, моя тетка, моя кормилица, мои родственники, наши друзья, наши соседи – все окружавшие меня, по правде говоря, не потакали мне, но любили меня, и я тоже любил их. Для моих капризов было так мало поводов, и так редко им давали отпор, что они и не приходили мне в голову. Могу поклясться, что до моего порабощения хозяину я не знал, что такое прихоть. Кроме того времени, когда я читал или писал возле отца, и того, когда няня водила меня гулять, я был постоянно с тетей, глядел, как она вышивает, слушал, как она поет, сидя или стоя подле нее; и я был доволен. Ее веселость, ее нежность, ее приятное лицо оставили во мне такое сильное впечатление, что я и теперь вижу выражение ее лица, взгляд, фигуру, помню ее ласковые слова; я мог бы описать, как она была одета и причесана, не забыв даже двух черных локонов на висках, по моде того времени.

Я уверен, что ей обязан я склонностью или, вернее, страстью к музыке,– страстью, вполне развившейся во мне только значительно позже. Она знала невероятное количество арий и песен и напевала их очень нежным голосом. Ясность души этой превосходной девушки отгоняла от нее и от всех, кто ее окружал, задумчивость и грусть. Прелесть ее пения была так сильна, что несколько ее песен навсегда остались у меня в памяти, а некоторые, совершенно забытые с самого детства, теперь, когда я потерял ее, по мере того как я старею, возникают вновь с невыразимым очарованием. Кто сказал бы, что я, старый ворчун, снедаемый заботами и огорчениями, иной раз ловлю себя на том, что плачу, как ребенок, бормоча эти песенки голосом уже разбитым и дрожащим? Особенно ясно вспоминается мне мотив одной из песен, но половина слов упорно отказывается уступить усилиям моей памяти, хотя я смутно припоминаю рифмы. Вот начало и то, что я мог припомнить из остального:

Тирсис, свирелью

Не зови меня под вяз

В поздний час,-

Ведь звонкой трелью

В селе ты выдал нас.

…………………..похмелью

………………….. греха

…………………….пастуха.

Горести влечет за собой веселье1.

Я стараюсь постичь, в чем заключается для меня нежное очарование этой песни; странно и непонятно, но я не в силах допеть ее до конца без того, чтобы слезы не остановили меня. Сотни раз я собирался написать в Париж и попросить, чтобы отыскали остальные слова, если есть еще кто-нибудь, кто их помнит. Но я почти уверен, что удовольствие, которое я испытываю, вспоминая эту песню, отчасти поблекнет, если у меня будут доказательства, что и другие, кроме тети Сюзон, пели ее.

Таковы были первые мои привязанности на пороге жизни, так начало складываться и проявляться мое сердце, в одно и то же время такое гордое и такое нежное, мой характер, жен-етвенный, но тем не менее неукротимый, который всегда склонялся то к слабости, то к мужеству, то к мягкости, то к стойкости, до конца моей жизни ставил меня в противоречия с самим собой и приводил к тому, что воздержание и наслаждение, удовольствие и благоразумие одинаково ускользали от меня.

1 Перевод стихотворных отрывков в тексте принадлежит А. Мушниковой.

Это воспитание было прервано случаем, последствия которого повлияли на всю мою жизнь. У моего отца произошло столкновение с некиим господином Готъе, французским капитаном, имевшим родственников среди членов совета, У этого Готье, человека наглого и подлого, пошла носом кровь, и он из мести обвинил моего отца, будто тот обнажил шпагу в пределах города. Отца хотели посадить в тюрьму, но он заупрямился, требуя, чтобы обвинитель, согласно закону, был заключен вместе с ним; не добившись этого, он предпочел уехать из Женевы и на всю жизнь оставить родину, чем уступить в таком деле, в котором, как ему казалось, были затронуты его честь и свобода.

Я остался под опекой моего дяди Бернара, служившего тогда в Женевской крепости. Старшая дочь его умерла, но у него был сын одних лет со мной. Обоих нас отдали в Боссе*, на пансион к священнику Ламберсье, чтобы обучить там, наряду с латынью, всякой ненужной дребедени, присоединяемой к ней под названием образования.

Два года, проведенные в деревне, немного смягчили мою римскую суровость и вернули меня к детству. В Женеве, где меня ни к чему не принуждали, я любил занятия; чтение было почти единственным моим развлечением; в Боссе работа заставила меня полюбить игры, служившие отдыхом от нее. Деревенская жизнь была так нова для меня, что я не уставал наслаждаться ею. Я почувствовал такое сильное расположение к ней, что оно уже никогда не могло угаснуть. Воспоминание о счастливых днях сельской жизни всегда заставляло меня жалеть об ее удовольствиях вплоть до того времени, когда я вернулся к ней. Г-н Ламберсье был человек очень разумный; не пренебрегая нашим образованием, он вместе с тем не обременял нас чрезмерными занятиями. Доказательством его умелого руководства служит то, что, несмотря на мою нелюбовь к принуждению, я никогда не вспоминал с отвращением о часах моих занятий, и если я усвоил у него не особенно много, то усвоенному научился без труда и ничего из этого не забыл.

Простота этой сельской жизни принесла мне неоценимое благо, открыв мое сердце дружбе. До сих пор мне были знакомы только чувства возвышенные, но воображаемые. Привычка жить мирно бок о бок тесно связала меня с моим двоюродным братом Бернаром. Вскоре я стал питать к нему чувства более нежные, чем к своему брату, и сохранил их навсегда Это был высокий мальчик, очень худой, очень хилый и настолько же добрый сердцем, насколько слабый телом; он не слишком злоупотреблял предпочтением, которое оказывали ему в доме как сыну моего опекуна. Наши занятия, развлечения, вкусы

были одни и те же; мы были одиноки, одпого возраста, каждый из нас нуждался в товарище, разлучить нас – значило бы, в известном смысле, нас уничтожить. Хотя у нас было мало поводов для доказательства взаимной привязанности, она достигала крайних пределов, и мы не только не могли прожить ни одной минуты врозь, но не представляли себе, что это когда-нибудь может случиться. Оба с характером, легко уступающим ласке, услужливые, когда нас не принуждали к этому, мы всегда были во всем согласны между собой. Если благодаря благосклонности к Бернару наших воспитателей он в их присутствии имел некоторое преимущество передо мной, то, когда мы оставались одни, преимущество было на моей стороне, и равновесие восстанавливалось. Во время наших занятий, когда он запинался, я подсказывал ему; когда моя задача была решена, я помогал решать ему; а в наших играх мой характер, более деятельный, всегда служил ему путеводителем. Словом, наши характеры так хорошо подходили друг к другу и дружба, соединявшая нас, была так искренна, что в течение более пяти лет, которые мы прожили, почти не разлучаясь*, как в Боссе, так и в Женеве, мы, признаюсь, хотя и часто дрались, но никогда нас не приходилось разнимать, никогда наша ссора не продолгкалась более четверти часа, и ни разу мы не пожаловались друг на друга. Подробности эти наивны, если угодно, но из них складывается образец отношений, быть может единственный, с тех пор как существуют дети.

Образ жизни в Боссе так подходил для меня, что если б он продлился дольше, то окончательно определил бы мой характер. Чувства нежные, благожелательные, мирные составляли его основу. Думаю, что никогда ни одно человеческое существо не было от природы менее тщеславно, чем я. Я поднимался порывами до возвышенных движений души, но тотчас же снова впадал в обычную вялость. Быть любимым всеми близкими было моим живейшим желанием. Я был кроток; мой двоюродный брат тоже; наши воспитатели сами были такими же. За целые два года я не стал ни свидетелем, ни жертвой каких-либо злобных чувств. Все питало в моем сердце склонности, заложенные природой. Самой большой радостью для меня было видеть, что все довольны мной и всем вокруг. Я всегда буду помнить, что в храме, когда я запинался, отвечая по катехизису, ничто так не смущало меня, как признаки беспокойства и огорчения на лице мадемуазель Ламберсье. Одно это удручало меня больше, чем стыд публичного промаха, хотя и это до крайности волновало меня; и я могу здесь сказать, что ожидание выговора от мадемуазель Ламберсье тревожило меня гораздо меньше, чем боязнь огорчить ее.

Однако она, как и ее брат, не упускала случая, когда это было необходимо, проявить строгость, но строгость эта, почти всегда справедливая, никогда не переходила границ и поэтому только огорчала, но не возмущала меня. Я больше боялся не угодить, чем понести за это кару, и признак неудовольствия был для меня тягостней телесного наказания. Мпе неудобно высказаться яснее, однако нужно сделать это. Как поспешили бы изменить методу обращения с детьми, если бы лучше видели отдаленные последствия той методы, которую постоянно применяют без разбора и часто безрассудно! Великий урок, который можно извлечь из примера, столь же обычного, сколь пагубного, вынуждает меня привести его.

Так как мадемуазель Ламберсье любила нас, как мать, она пользовалась и материнской властью, простирая ее до того, что подвергала нас порой, когда мы этого заслуживали, наказанию, обычному для детей. Довольно долго она ограничивалась лишь угрозой, и эта угроза наказанием, для меня совершенно новым, казалась мне очень страшной, но после того, как она была приведена в исполнение, я нашел, что само наказание не так ужасно, как ожидание его. И вот что самое странное: это наказание заставило меня еще больше полюбить ту, которая подвергла меня ему. Понадобилась вся моя искренняя привязанность, вся моя природная мягкость, чтобы помешать мне искать случая снова пережить то же обращение с собой, заслужив его; потому что я обнаружил в боли и даже в самом стыде примесь чувственности, вызывавшую во мне больше желания, чем боязни снова испытать это от той же руки. Правда, к этому, несомненно, примешивалась некоторая доля преждевременно развившегося полового инстинкта, и то же наказание, полученное от ее брата, вовсе не показалось бы мне приятным. Впрочем, зная его характер, мне нечего было опасаться такой замены; и если я не старался заслужить наказание, то исключительно из боязни рассердить мадемуазель Ламберсье; ибо так сильна надо мной власть доброжелательности, даже той, которая порождена чувственностью, что она всегда повелевала в моем сердце.

Повторение, которое я отдалял, боясь его, произошло без моей вины, то есть помимо моей воли, и я им воспользовался, могу сказать, с чистой совестью. Но этот второй раз был и последним,– мадемуазель Ламберсье, несомненно заметив по какому-то признаку, что это наказание не достигает цели, объявила, что она от него отказывается, так как оно слишком утомляет ее. До тех пор мы спали в ее комнате, а зимой иногда даже в ее постели. Через два дня нас перевели в другую комнату, и с тех пор я удостоился чести, без которой прекрасно

обошелся бы: она стала обращаться со мной, как с большим мальчиком.

Кто бы мог подумать, что это наказание, которому подвергла восьмилетнего ребенка девушка тридцати лет, определило мои вкусы, мои желания, мои страсти, меня самого на всю остальную жизнь, и как раз в направлении, обратном тому, что должно было произойти естественным путем? В то время как во мне зажглась чувственность, желания мои так изменились, что, ограничившись испытанным, я не стал искать ничего другого. Хотя чуть ли не с самого рождения кровь моя была полна чувственного огня, я сохранил себя чистым и незапятнанным до того возраста, когда развиваются самые холодные и самые медлительные темпераменты. Мучаясь долго, сам не зная отчего, я пожирал пламенным взглядом красивых женщин; мое воображение беспрестанно напоминало их мне только для того, чтобы распорядиться ими по-своему и сделать их всех девицами Ламберсье.

Даже по достижении возмужалости этот странный вкус, по-прежнему упорный и доведенный до извращенности, до безумия, сохранил во мне благонравие, хотя, казалось бы, должен был лишить меня его. Если когда-нибудь воспитание было скромным и целомудренным, то именно такое воспитание я и получил. Три мои тетки отличались не только примерной рассудительностью, но и сдержанностью, давно уже незнакомой женщинам. Отец мой, охотник до наслаждений, но любезничавший по старой моде, никогда не заводил с женщинами, которых он любил, разговоров, способных заставить покраснеть девушку, и нигде уважение к детям не шло так далеко, как в моей семье; не менее внимательным ко мпе в этом отношении был и г-н Ламберсье; одна очень хорошая служанка была выставлена им за дверь за какое-то немного вольное слово, сказанное при нас.

До своей юности я не только не имел ясного понятия о близости полов, но никогда смутное представление об этом не возникало у меня иначе, как в отталкивающем и противном виде. К публичным женщинам я чувствовал гадливость, которая осталась во мне навсегда; я не мог видеть развратника без чувства презрения, даже без ужаса; мое омерзение достигло высшей степени после того, как однажды, идя в Малый Сакконе по выбитой в горах дороге, я заметил по обеим ее сторонам углубления в земле, в которых, как мне говорили, эти люди совершали свои совокупления. То, что я наблюдал у собак, тоже всегда приходило мне на ум, когда я думал об этом, и от одного этого воспоминания меня начинало тошнить.

Эти предрассудки воспитания, сами по себе способные сдержать первые вспышки пылкого темперамента, как я сказал, получили поддержку в уклонении, которое вызвали у меня первые проявления чувственности. Рисуя в воображении лишь то, что перечувствовал, я, несмотря на кипение крови, причинявшее мне сильное беспокойство, мог устремлять свои желания только к известному мне виду сладострастья, никогда не доходя до другого, который мне сделался ненавистным и который был так близок к первому, хотя я об этом и не подозревал. В своих глупых фантазиях, в своих эротических исступлениях я прибегал к воображаемой помощи другого пола, не подозревая, что он пригоден к иному обращению, чем то, к которому я пламенно стремился.

Таким образом, обладая темпераментом очень пылким, очень сладострастным, очень рано пробудившимся, я тем не менее прошел возраст возмужалости, не желая и не зная других чувственных удовольствий, кроме тех, с какими познакомила меня, совершенно невинно, мадемуазель Ламберсье, а когда время сделало меня наконец мужчиной, случилось так, что меня опять спасло то самое, что должно было бы погубить. Моя прежняя детская склонность, вместо того чтобы исчезнуть, до такой степени соединилась с другой, что я никогда не мог отделить ее от желаний, зажженных чувственностью. И это безумие, в сочетании с моей природной робостью, делало меня всегда очень непредприимчивым с женщинами; у меня не было смелости все сказать или возможности все сделать, ибо тот род наслаждения, по отношению к которому другое было для меня лишь последним пределом, не мог быть самостоятельно осуществлен тем, кто его желал, ни отгадан той, которая могла его доставить. Всю жизнь я вожделел и безмолвствовал перед женщинами, которых больше всего любил. Никогда не смея признаться в своей склонности, я по крайней мере тешил себя отношениями, сохранявшими хотя бы представление о ней. Быть у ног надменной возлюбленной, повиноваться ее приказаниям, иметь повод просить у нее прощения – все, это доставляло мне очень нежные радости; и чем больше мое живое воображение воспламеняло мне кровь, тем больше я походил на охваченного страстью любовника. Понятно, что. этот способ ухаживания не ведет к особенно быстрым успехам и не слишком опасен для добродетели тех, кто является их предметом.

Таким образом, я очень мало обладал, но это не мешало мне наслаждаться по-своему, то есть в воображении. Вот каким образом мои чувственные стремления, в согласии с моим робким характером и романтическим складом ума, сохранили в чистоте мои чувства и мою нравственность; но те же самые

наклонности, возможно, погрузили бы меня в самое грубое сладострастие, будь у меня больше бесстыдства.

Я сделал первый и самый тягостный шаг в темном и грязном лабиринте моих признаний. Трудней всего признаваться не в том, что преступно, а в том, что смешно и постыдно. Отныне я уверен в себе; после того, что я только что осмелился сообщить, ничто уже не может остановить меня. Чего стоят мне подобные признания, можно судить по тому, что в течение всей моей жизни меня пе раз увлекало безумие страсти возле тех, кого я любил, лишая меня способности видеть и слышать, пронизывая все мое тело судорожным трепетом возбуждения, но никогда пе мог я отважиться признаться в моем безумии, не мог даже в самых интимных отношениях умолять о единственной милости, которой мне недоставало. Это случилось со мной только раз, в детстве, с девочкой моих лет, да и то предложение исходило от нее.

Восходя таким образом к первым проявлениям моих чувствований, я нахожу в них элементы, кажущиеся иной раз несовместимыми, по тем не менее соединившиеся, чтобы с силой произвести действие однородное и простое; и нахожу также другие, с виду тождественные, но образовавшие благодаря стечению известных обстоятельств столь различные сочетания, что трудно представить себе, чтобы менаду ними была какая-нибудь связь. Кто подумал бы, например, что один из самых могущественных двигателей моей души исходил из того же источника, из которого в мою кровь лились изнеженность и сладострастье? Не покидая предмета, о котором только что шла речь, я покажу, сколь несходное впечатление произвел он в другом случае.

«Я рассказал правду. Если кому-нибудь известно что-нибудь противоположное рассказанному здесь, ему известны только ложь и клевета».

Первым своим несчастьем автор данных строк называет собственное появление на свет, стоившее жизни его матери. Ребёнок растёт, проявляя недостатки, присущие его возрасту; «я был болтун, лакомка, лгун иногда», - признается Жан-Жак. С детства разлучённый с отцом, он попадает под опеку дяди, и тот отдаёт его в учение. От наказаний наставницы в восьмилетнем мальчике пробуждается ранняя чувственность, наложившая отпечаток на все его последующие отношения с прекрасным полом. «Всю жизнь я вожделел и безмолвствовал пред женщинами, которых больше всего любил», - пишет автор, делая «первый и самый тягостный шаг в тёмном и грязном лабиринте» своих признаний.

Подростка отдают в ученики к граверу; в это время у него впервые обнаруживается тяга к воровству. «В сущности, эти кражи были очень невинны, так как все, что я таскал у хозяина, употреблялось мною для работы на него же», - журит себя Жан-Жак. Одновременно с пагубными привычками в нем пробуждается страсть к чтению, и он читает все подряд. В шестнадцать лет Жан-Жак - это юноша «беспокойный, недовольный всем и собой, без расположения к своему ремеслу».

Внезапно молодой человек все бросает и отправляется странствовать. Судьба сводит его с очаровательной двадцативосьмилетней госпожой де Варанс, между ними завязываются отношения, во многом определившие жизнь Жан-Жака. Госпожа де Варанс убеждает юношу перейти из протестантства в католичество, и тот отправляется в Турин, в пристанище для новообращённых. Вырвавшись после свершения обряда на волю, он ведёт беспечную жизнь, гуляет по городу и его окрестностям и влюбляется во всех хорошеньких женщин. «Никогда ещё страсти не были так сильны и так чисты, как мои; никогда любовь не была более нежной, более бескорыстной», - вспоминает он. Когда у него кончаются деньги, он поступает лакеем к некой графине. На службе у неё Жан-Жак совершает проступок, о котором потом жалеет всю жизнь: взяв у хозяйки серебряную ленту, он обвиняет в этой краже юную служанку. Девушку выгоняют, репутация её непоправимо испорчена. Желание, наконец, признаться в этом грехе является одной из причин, побудивших его написать настоящую исповедь. Хозяйка Жан-Жака умирает; молодой человек поступает секретарём в богатое семейство. Он много и прилежно учится, и перед ним открываются пути дальнейшего продвижения по службе. Однако тяга к бродяжничеству пересиливает, и он отправляется обратно в Швейцарию. Добравшись до родных краёв, он является к госпоже де Варанс. Та радостно принимает его, и он поселяется в её доме. Госпожа де Варанс пристраивает его в певческую школу, где он основательно занимается музыкой. Но первый же концерт, который дерзает дать юный Жан-Жак, с треском проваливается. Разумеется, никто даже не подозревает, что пройдёт время, и произведения сегодняшнего неудачника будут исполняться в присутствии короля, и все придворные будут вздыхать и говорить: «Ах, какая волшебная музыка!» А пока расстроенный Жан-Жак вновь пускается странствовать.

Вернувшись к «маме», как он называет госпожу де Варанс, Жан-Жак продолжает занятия музыкой. В это время происходит его окончательное сближение с госпожой де Варанс. Их близкие отношения побуждают эту немолодую уже женщину заняться светским воспитанием юноши. Но все, что она делает для него в этом направлении, по его собственным словам, «потерянный труд».

Неожиданно умирает управляющий госпожи де Варанс, и Жан-Жак безуспешно пытается исполнять его обязанности. Обуреваемый благими намерениями, он начинает утаивать деньги от госпожи де Варанс. Впрочем, к стыду его, тайники эти почти всегда находят. Наконец он решает начать работать, дабы обеспечить «маму» куском хлеба. Из всех возможных занятий он выбирает музыку, и для начала берет у госпожи де Варанс денег для поездки в Париж с целью усовершенствовать своё мастерство. Но жизнь в Париже не задаётся, и, вернувшись к госпоже де Варанс, Жан-Жак тяжело заболевает. После выздоровления они вместе с «мамой» уезжают в деревню. «Тут начинается краткая пора счастья в моей жизни; тут наступают для меня мирные, но быстротечные минуты, дающие мне право говорить, что и я жил», - пишет автор. Сельские работы чередуются с упорными занятиями - историей, географией, латынью. Но несмотря на обуревающую его жажду знаний, Жан-Жак вновь заболевает - теперь от оседлой жизни. По настоянию госпожи де Варанс он отправляется на лечение в Монпелье, и в дороге становится любовником своей случайной попутчицы...

Вернувшись, Жан-Жак обнаруживает, что вытеснен из сердца госпожи де Варанс «высоким бесцветным блондином» с манерами балаганного красавца. Растерянный и смущённый, Жан-Жак с болью в сердце уступает ему своё место подле госпожи де Варанс и с этой минуты смотрит на «свою дорогую маму не иначе, как глазами настоящего сына». Очень быстро новичок обустраивает жизнь в доме госпожи де Варанс на свой лад. Чувствуя себя не на месте, Жан-Жак уезжает в Лион и нанимается гувернёром.

Осенью 1715 г. он приезжает в Париж «с 15 луидорами в кармане, комедией „Нарцисс“ и музыкальным проектом в качестве средства к существованию». Неожиданно молодому человеку предлагают должность секретаря посольства в Венеции, он соглашается и покидает Францию. На новом месте ему нравится все - и город, и работа. Но посол, не в силах смириться с плебейским происхождением секретаря, начинает выживать его и в конце концов достигает своей цели. Вернувшись в Париж, Жан-Жак пытается добиться правосудия, но ему заявляют, что его ссора с послом - частное дело, ибо он всего лишь секретарь, да к тому же не подданный Франции.

Поняв, что справедливости ему не добиться, Руссо селится в тихой гостинице и работает над завершением оперы. В это время он обретает «единственное настоящее утешение»: знакомится с Терезой Левассер. «Сходство наших сердец, соответствие наших характеров скоро привело к обычному результату. Она решила, что нашла во мне порядочного человека, и не ошиблась. Я решил, что нашёл в ней девушку сердечную, простую, без кокетства, и тоже не ошибся. Я заранее объявил ей, что никогда не брошу её, но и не женюсь на ней. Любовь, уважение, чистосердечная прямота были создателями моего торжества», - описывает Жан-Жак свою встречу с девушкой, ставшей его верной и преданной подругой.

Тереза добра, умна, сообразительна, наделена здравым смыслом, но поразительно невежественна. Все попытки Жан-Жака развить её ум терпят неудачу: девушка даже не научилась определять время по часам. Тем не менее её общества Жан-Жаку вполне хватает; не отвлекаясь на суетные дела, он упорно работает, и вскоре опера готова. Но чтобы продвинуть её на сцену, необходимо обладать талантами придворного интригана, а их-то у Жан-Жака и нет, и он вновь терпит фиаско на музыкальном поприще.

Жизнь требует своего: теперь он обязан обеспечивать пропитание не только себе, но и Терезе, а заодно и её многочисленным родственникам во главе с жадной мамашей, привыкшей жить за счёт старшей дочери. Ради заработка Жан-Жак поступает в секретари к знатному вельможе и на время покидает Париж. Вернувшись, он обнаруживает, что Тереза беременна. Из разговоров сотрапезников за табльдотом Жан-Жак узнает, что во Франции нежелательных младенцев сдают в Воспитательный дом; решив последовать обычаям этой страны, он уговаривает Терезу отдать младенца. На следующий год история повторяется, и так целых пять раз. Тереза «подчинилась, горько вздыхая». Жан-Жак же искренне считает, что «выбрал для своих детей самое лучшее или то, что считал таковым». Впрочем, автор «обещал написать исповедь, а не самооправдание».

Жан-Жак близко сходится с Дидро. Как и у Жан-Жака, у Дидро есть «своя Нанетта», разница только в том, что Тереза кротка и добра, а Нанетта сварлива и злобна.

Узнав, что Дижонская академия объявила конкурс на тему «Способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов?», Жан-Жак увлечённо берётся за перо. Готовую работу он показывает Дидро и получает его искреннее одобрение. Вскоре сочинение публикуют, вокруг него поднимается шум, Жан-Жак становится моден. Но его нежелание найти себе покровителя снискивает ему репутацию чудака. «Я был человеком, на которого стремились посмотреть, а на другой день не находили в нем ничего нового», - с горечью замечает он.

Потребность в постоянном заработке и пошатнувшееся здоровье мешают ему писать. Тем не менее он добивается постановки своей оперы «Деревенский колдун», на премьере которой присутствует двор во главе с королём. Королю опера нравится, и он, желая вознаградить автора, назначает ему аудиенцию. Но Жан-Жак, желая сохранить свою независимость, отказывается от встречи с королём и, следовательно, от королевской пенсии. Его поступок вызывает всеобщее осуждение. Даже Дидро, одобряя в принципе равнодушное отношение к королю, не считает возможным отказываться от пенсии. Взгляды Жан-Жака и Дидро расходятся все дальше.

Вскоре Дижонская академия объявляет новую тему: «О происхождении неравенства среди людей», и Жан-Жак снова страстно берётся за перо. Над свободолюбивым автором начинают сгущаться политические тучи, он покидает Париж и едет в Швейцарию. Там его чествуют как поборника свободы. Он встречается с «мамой»: та обеднела и опустилась. Жан-Жак понимает, что его долг позаботиться о ней, но со стыдом признается, что новая привязанность вытеснила госпожу де Варанс из его сердца. Прибыв в Женеву, Жан-Жак возвращается в лоно протестантской церкви и вновь становится полноправным гражданином родного города.

Вернувшись в Париж, Жан-Жак продолжает зарабатывать на жизнь перепиской нот, ибо писать ради денег он не может - «слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь, чтобы жить». Ведь отдавая свои сочинения на суд публики, он уверен, что делает это ради общего блага. В 1756 г. Жан-Жак покидает Париж и обосновывается в Эрмитаже. «Перемены во мне начались, как только я уехал из Парижа, как только я избавился от зрелища пороков этого большого города, вызывавших моё негодование», - заявляет он.

В разгар деревенских грёз Жан-Жака посещает госпожа д?Удето, и в душе его вспыхивает любовь - «первая и единственная». «На сей раз это была любовь - любовь во всей своей силе и во всем своём исступлении». Жан-Жак сопровождает госпожу д?Удето на прогулках, готов упасть в обморок от её нежных поцелуев, но отношения их не переходят границ нежной дружбы. Госпожа д?Удето послужила прообразом Юлии из «Новой Элоизы». Роман имел оглушительный успех, и автор даже поправил свои финансовые дела.

Вынужденный покинуть Эрмитаж, Жан-Жак переезжает в Монморанси, где начинает писать «Эмиля». Также он продолжает работать над «Политическими установлениями»; результатом этого упорного труда становится знаменитый «Общественный договор». Многие аристократы начинают добиваться расположения Жан-Жака: принц де Конти, герцогиня Люксембургская... Но «я не желал, чтобы меня посылали в буфетную, и мало дорожил столом вельмож. Я предпочёл бы, чтобы они оставили меня в покое, не чествуя и не унижая», - заявляет философ.

После выхода в свет «Общественного договора» Жан-Жак чувствует, как число его врагов - тайных и явных - резко увеличивается, и он уезжает в Женеву. Но и там ему нет покоя: книгу его сожгли, а ему самому грозит арест. Вся Европа обрушивает на него свои проклятья, как только его не называют: «одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк»... Тереза добровольно разделяет судьбу вольнолюбивого изгнанника.

В конце концов Жан-Жак селится на острове Сен-Пьер, расположенном посреди Бьенского озера. «В известном смысле я прощался со светом, намереваясь затвориться на этом острове до последних своих дней», - пишет он. Жан-Жак восхищается красотой острова и окружающих его пейзажей; «о природа! о мать моя!» - в восторге восклицает он. Неожиданно он получает приказ покинуть остров. Встаёт вопрос: куда ехать? Сначала целью его путешествия провозглашён Берлин. Но, пишет он, «в третьей части, если у меня только хватит сил когда-нибудь написать её, будет видно, почему, предполагая отправиться в Берлин, я на самом деле отправился в Англию»...

Текущая страница: 1 (всего у книги 50 страниц)

Жан-Жак Руссо
Исповедь

Предисловие1
Текст статьи печатается с сокращениями.

Над «Исповедью» Руссо трудился в период между 1765 и 1770 г. История зарождения этой книги и процесс ее создания освещены в многочисленных исследованиях (см. труд Hermine de Saussure, Rousseau et ses manuscrits des Confessions, P. 1958; комментарии и статьи к изд. Les Confessions, texte établi et annoté par Pierre Grosclaude, Les éditions nationales, P. 1947). Размышления о причудливой судьбе, возвысившей его из состояния никому не известного бедняка до вершин мировой славы, противопоставление своего образа мыслей не только аристократическому миру, но и «партии философов», с которыми он не так давно сотрудничал в Энциклопедии, – вот причины, породившие у Руссо желание оставить потомству обстоятельную автобиографию. К 1755–1756 гг. относится несколько набросков Руссо об отдельных эпизодах его жизни. В январе 1762 г. Руссо пишет Мальзербу четыре письма, объединенных общей темой; в этих письмах намечается контур морального автопортрета. Хотя и не предназначенные для общества, они все же явились первым сочинением Руссо, предметом которого был он сам. Крайняя чувствительность, стремление к независимости, разочарование в окружающей среде – этими особенностями натуры и мировоззрения Руссо объясняет необычность своих поступков. Уже здесь Руссо формулирует основной девиз «Исповеди», заимствованный у Ювенала: «Vitam impendere vero» (посвятить жизнь истине). Касаясь своего пристрастия к подробному самоизображению («я слишком люблю говорить о себе»), Руссо выражает уверенность в том, что он способен представить себя «без прикрас».

На основании писем к Мальзербу можно было предположить, что в недалеком будущем Руссо напишет книгу, в которой воспроизведет весь свой жизненный путь и покажет себя со всеми своими недостатками и достоинствами. Сам Руссо намекает на это своим корреспондентам; в начале 60-х гг. издатель его сочинений Рей, друзья Мульту и Дюкло торопят его, настойчиво требуют от него мемуаров, ссылаясь вдобавок на заинтересованность в них публики. Однако Руссо пока не спешит и только подготавливает сборник писем, относящихся к разным периодам, восстанавливая таким образом нить своей пестрой жизни. В годы 1757–1760 Руссо испытывает тяжелые переживания, вызванные его разрывом с энциклопедистами; особенно удручает его ссора с Дидро. К этим годам относится и несчастная любовь Руссо к г-же д’Удето. Еще трагичнее складываются его общественные дела. В то время как его произведения распространяются по всему миру – от Франции до России, от Германии до Северной Америки, – Руссо подвергается гонениям и репрессиям. Церковь предает книгу «Эмиль» анафеме, роман «Новая Элоиза» становится мишенью для шуток салонных остроумцев, парижский парламент грозится сжечь все, что им написано, власти отдают распоряжение о его аресте. Угрожающими были для Руссо и вести с его родины. В 1763 г. женевец Троншен издает направленный против политических идей Руссо памфлет «Письма с равнины» (Руссо ответит на них «Письмами с горы»), а год спустя выходит осмеивающая Руссо анонимная брошюра, которую приписывали Вольтеру: «Мнение граждан» (Le Sentiment des citoyens). Руссо кажется, что вокруг него одни враги: слева – философы во главе с кружком Гольбаха, справа – церковники во главе с парижским епископом Кристофом Бомоном.

В такой тяжелой для него обстановке Руссо считает своей неотложной задачей защитить себя от клеветников, правдиво рассказать обо всем, что происходило с ним до сих пор. Психологические предпосылки этого решения существенны не менее, чем социальные и политические. В Руссо 60-х гг. прежняя воинственность сочетается с настроением разочарования, усталости, меланхолии; живой интерес к проекту политического строя на Корсике (1765), в Польше (1767) – с равнодушием ко всему на свете. В одном из его писем содержатся полные горечи слова: «Мое существование сосредоточено лишь в моей памяти, я живу теперь только прошлым». Противоречивое состояние духа отражено и в самой «Исповеди»: с одной стороны, Руссо пишет ее как бы в утешение самому себе; с другой стороны, она – и средство самореабилитации, и оружие в борьбе с тем же прогнившим обществом, против которого были направлены его философские и политические трактаты. Руссо вложил в свою «Исповедь» глубокую страсть и тонкий лиризм. К тому моменту, когда в Мотье-Травер ослепленная яростью толпа закидала его камнями (1765), а протестанты Женевы и Берна изгнали его с острова Сен-Пьер, Руссо заканчивал работу над воспоминаниями о детстве и юности. В конце 1766 г. первая половина «Исповеди» была в основном готова.

В январе 1766 г. Руссо находился в Лондоне, приглашенный туда философом Юмом. С марта он жил в Вуттоне, где продолжал дорабатывать черновые наброски «Исповеди». Творческий подъем Руссо вскоре уступил место упадку сил, приступу подозрительности и беспокойства. Охваченному манией преследования Руссо и в Англии мерещились враги, которые будто бы замышляли против него заговоры. Руссо проявлял страх не только за себя, но и за рукопись «Исповеди»; он тщательно прятал ее от глаз посторонних. В мае 1767 г. Руссо снова во Франции. Здесь его приютил у себя Мирабо, затем герцог Конти, предоставивший ему замок Триэ, близ Жизора, где Руссо скрывался под именем Рену. Теперь, хотя и совсем без средств к существованию, Руссо находит в себе силы и желание продолжать работу над «Исповедью». Между 1767 и 1770 гг. Руссо ведет бродячую жизнь, тем не менее в Монкэне он занят второй половиной «Исповеди» – два года спустя после окончания первых шести книг, о чем он сам говорит в начале седьмой. В июне 1770 г. Руссо приезжает в Париж и поселяется на улице Плятриер (ныне улица Жан-Жака Руссо). Здесь он хочет внести некоторые изменения в текст «Исповеди»: например, перенести рассказ о своих злоключениях на острове Сен-Пьер в третью часть, куда должно было попасть также его путешествие в Англию. Но «Исповедь», как известно, осталась неоконченной; Руссо довел свою автобиографию лишь до 1765 г. Быть может, Руссо не в силах был больше взяться за перо по той причине, что избегал мучительных для него воспоминаний.

Между тем главная цель Руссо – разоблачение его противников (и действительных, и тех, кого он считал таковыми) не могла быть осуществлена, пока «Исповедь» составляла тайну ее автора. Летом 1770 г. Руссо предпринял публичные чтения рукописи в домах некоторых знатных лиц (у г-жи Надайак, графини д’Эгмон, у Дюссо, у маркиза Пезэ). Но чтения «Исповеди» вызвали в светском обществе недовольство, и полиция вскоре их запретила (после доноса г-жи д’Эпине). Все это потрясло и без того болезненно настроенного Руссо. Несколько лет спустя Руссо пишет два новых автобиографических сочинения: «Диалоги – Руссо судья Жан-Жака» (1775–1776) и «Прогулки одинокого мечтателя» (1777–1778); оба произведения были напечатаны после его смерти. Второе из них – лебединая песня Руссо. В «Диалогах» Руссо обсуждал с неким вымышленным французом свои недостатки и достоинства, защищая себя от наветов и упреков, которые щедро сыпались на него. Особенно возмущается Руссо тем, что его пристрастие к уединению толкуют как желчную мизантропию. Он доказывает, что мизантропы отнюдь не уединяются, а, напротив, живут среди людей и стараются постоянно причинять им зло, чего он делать не хочет. «Прогулки» – сочинение по настроению более спокойное, наполнено раздумьями на философские и моральные темы, о красоте природы, о прелести и мудрости уединения, раздумьями, навеянными улицами Парижа и его окрестностями. Руссо считал оба свои произведения дополнением к «Исповеди», но претендовать на это могут только «Прогулки».

В первых шести книгах «Исповеди» (от рождения до 1741 г.) преобладает оптимизм, граничащий с восторженным отношением к жизни, любопытством к людям, увлечение искусствами и науками. Руссо описывает свою жизнь в провинции, в деревне. Отдельные неудачи и разочарования не мешают ему воспринимать красоту объективного мира, а все отталкивающие стороны этого мира он научается относить за счет социального порядка, отклонившегося от природы и ее «естественных» законов. Вторая половина «Исповеди» (с 1742 по 1765 г.) преисполнена горечи, подозрительности, несмотря на отдельные светлые страницы. Здесь Руссо рассказывает о своем положении разночинца-литератора в столичном городе в период, когда его деятельность из стадии смутных надежд, брожения сил перешла в стадию зрелости, когда его трактаты возбудили ярость многочисленных врагов – одних из зависти к его таланту, других из ненависти к его идеям.

Решая вопрос о верности Руссо избранному им принципу – говорить только правду и о себе, и о других, – следует иметь в виду, что автор «Исповеди» находился уже на закате своей жизни и при всем желании не в силах был со всей точностью восстанавливать в памяти события прошлого. Сам Руссо не скрывает от читателей, что многое он успел позабыть и что ему приходится часто прибегать к помощи воображения. Ритм повествования «Исповеди» порой неровный: так, в первой книге описано шестнадцать лет жизни Руссо, во второй книге – всего один год и т. п. С чисто текстологической точки зрения «Исповедь» изобилует несовпадениями в разных редакциях рукописей, оправданием чему может служить тот факт, что при бесконечных своих переездах Руссо часто не имел при себе начатой рукописи; между отдельными стадиями работы над «Исповедью» случались порой длинные перерывы, и Руссо создавал новые варианты (отсюда три текста). Еще важнее учесть, что Руссо, обладавший необычайно эмоциональной натурой, не вполне свободен от известного субъективизма при оценке событий и людей, а это не могло не сказаться на отборе фактов, на смысле впечатлений, отраженных в «Исповеди». Особенно отрицательно проявилась эта черта характера Руссо там, где он касается философов Энциклопедии. Иногда бывает трудно различить грань, отделяющую несогласие Руссо с просветителями по линии мировоззрения, от болезненной раздражительности и мнительности, которые побуждают его подозревать невероятные козни с их стороны. Читатель, желающий понять все противоречия мысли и чувства Руссо, должен критически отнестись к этим страницам «Исповеди».

По одной «Исповеди», разумеется, невозможно написать биографию Руссо; эта книга слишком мозаична. Однако она и не претендует на то, чтобы служить полной хроникой событий его жизни. «Исповеди» придает единство не исчерпывающая полнота всех жизненных обстоятельств, связанных с личностью Руссо, а общая идея и самобытный колорит. В седьмой книге «Исповеди» Руссо разъяснил читателям свою задачу: она состоит в том, чтобы точно передать «историю его души». Художник слова, Руссо иногда сгущает краски, придавая своим описаниям напряженный драматизм; изображаемые им картины быта и нравов являются для него только поводом для лирических излияний. Показывая «всю правду своей природы» – даже ее «самые интимные и грязные лабиринты», Руссо всегда исходит из того, что «истина нравственная во сто раз больше заслуживает уважения, чем истина фактическая». Хулителям Руссо во все времена не удалось и не удастся дискредитировать основной тон «Исповеди» – страстное стремление к правде, и не только в отношении других, но прежде всего – самого себя. Именно поэтому на протяжении полутора столетий «Исповедь» Руссо не перестает привлекать читателей. Эта поистине неповторимая книга вызывает глубокий интерес не только своим автобиографическим материалом, но и смелым, тонким способом самоанализа, который так обогатил психологический арсенал классической литературы XIX–XX вв.

И. ВЕРЦМАН

Часть первая

Книга первая
(1712–1728)


Intus et in cute {1} .

Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, – и этим человеком буду я.

Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они. Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь.

Пусть трубный глас Страшного суда раздастся когда угодно, – я предстану пред Верховным судией с этой книгой в руках. Я громко скажу: «Вот что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил; и если что-либо слегка приукрасил, то лишь для того, чтобы заполнить пробелы моей памяти. Может быть, мне случилось выдавать за правду то, что мне казалось правдой, но никогда не выдавал я за правду заведомую ложь. Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу и показал ее такою, какою ты видел ее сам, всемогущий. Собери вокруг меня неисчислимую толпу подобных мне: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость, пусть сокрушаются о моих злополучиях. Пусть каждый из них у подножия твоего престола в свою очередь с такой же искренностью раскроет сердце свое, и пусть потом хоть один из них, если осмелится, скажет тебе: «Я был лучше этого человека» {2} .

Я родился в Женеве в 1712 году, от гражданина Исаака Руссо и гражданки Сюзанны Бернар. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между пятнадцатью детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен {3} . Богаче была моя мать, дочь пастора Бернара {4} . Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. Они полюбили друг друга чуть ли не со дня рождения; детьми восьми-девяти лет они каждый вечер гуляли по Трейлю; {5} в десять лет они уже не могли расстаться. Чувство, порожденное привычкой, было укреплено в них симпатией, согласием душ. Оба от природы нежные и чувствительные, они ожидали только мгновения, когда им откроется их склонность друг к другу, или, лучше сказать, это мгновение поджидало их, и каждый из них бросил свое сердце в раскрывшееся сердце другого. Судьба, которая, казалось, шла наперекор их страсти, только еще более разжигала ее. Влюбленный юноша, не имея возможности добиться своей возлюбленной, изнывал от горя; она посоветовала ему отправиться в путешествие, чтобы забыть ее. Он странствовал напрасно и вернулся еще более влюбленным, чем раньше. Ту, которую любил, он нашел нежной и верной. После этого испытания им оставалось только любить друг друга всю жизнь; они поклялись в этом, и небо благословило их клятву.

Габриэль Бернар, брат моей матери, влюбился в одну из сестер моего отца; но та соглашалась выйти за него замуж только при том условии, чтобы брат ее женился на его сестре. Любовь уладила все, и обе свадьбы состоялись в один и тот же день. Таким образом, мой дядя оказался мужем моей тетки, и дети их приходились мне двоюродными братьями и сестрами вдвойне. В конце года у каждой четы родился ребенок. Потом им пришлось расстаться.

Мой дядя Бернар был инженером; он отправился служить в Империю , и в Венгрии, под начальством принца Евгения , отличился при осаде Белграда и в сражении под его стенами. Отец после рождения моего единственного брата уехал в Константинополь, куда его пригласили, и сделался там часовщиком при серале. В его отсутствие красота моей матери, ее ум, ее таланты2
Для скромного ее положения они были даже слишком блестящи, так как ее отец, священнослужитель, обожал ее и дал ей самое тщательное воспитание. Она рисовала, пела, аккомпанируя себе на теорбе {491} , была довольно начитанна и писала сносные стихи. Вот, например, что она сложила экспромтом во время отъезда брата и мужа, прогуливаясь со своей кузиной и двумя детьми, когда кто-то обратился к ней с замечанием об отсутствующих:
Нам двое всех других милей.Мы их зовем в свои объятья.Любезней не сыскать друзей -Они для нас мужья и братья,Они отцы вон тех детей.

Привлекли поклонников. Самым ревностным из них был г-н де Клозюр, французский резидент. Верно, страсть его была сильна, если по прошествии тридцати лет я видел, что он растроган, говоря со мною о ней {8} . Моей матери защитой служила не только добродетель, – она нежно любила мужа; она попросила его скорей вернуться. Он бросил все и вернулся. Я был печальным плодом этого возвращения: я родился через десять месяцев, слабый и хворый. Я стоил жизни моей матери, и мое рождение было первым из моих несчастий.

Мне осталось неизвестным, как отец мой перенес эту потерю, но я знаю, что он остался безутешен. Он думал снова увидеть ее во мне, будучи не в силах забыть, что я отнял ее у него; когда он целовал меня, то по его вздохам, по его судорожным объятьям я чувствовал, что к его ласкам примешивается горькое сожаление, но от этого они становились еще нежней. Когда он говорил мне: «Жан-Жак, поговорим о твоей матери», я отвечал ему: «Значит, мы будем плакать, отец», и эти слова вызывали у него слезы. «Ах! – говорил он со стоном, – верни ее мне, утешь меня, заполни пустоту, которую она оставила в моей душе. Любил ли бы я тебя так сильно, будь ты только моим сыном?» Через сорок лет после ее смерти он скончался {9} на руках второй жены, но с именем первой на устах и с ее образом в сердце.

Таковы были творцы моих дней. Из всех даров, которыми наделило их небо, они оставили мне только чувствительное сердце; оно принесло им счастье и вызвало все несчастья моей жизни.

Я родился почти умирающим; было мало надежды на то, что удастся сохранить меня. Я нес в себе зародыш недуга, который усилили годы и который теперь иногда дает мне передышку только затем, чтобы заставить меня страдать еще более жестоко другим образом. Одна из сестер моего отца {10} , добрая и умная девушка, своим заботливым уходом спасла меня. В настоящее время, когда я пишу эти строки, она еще жива и, в восемьдесят лет, ухаживает за мужем, который моложе ее, но истощен пьянством. Дорогая тетушка, я прощаю вас за то, что вы заставили меня жить, и скорблю о том, что в конце вашей жизни я не могу окружить вас такими же нежными заботами, какими вы осыпали меня в начале моей.

Моя кормилица Жаклина тоже еще жива, здорова и крепка. Руки, открывшие мне глаза при рождении, закроют их после моей смерти.

Чувствовать я начал прежде, чем мыслить; это общий удел человечества. Я испытал его в большей мере, чем всякий другой. Не знаю, как я научился читать; помню только свои первые чтения и то впечатление, которое они на меня производили; с этого времени тянется непрерывная нить моих воспоминаний. От моей матери остались романы. Мы с отцом стали читать их после ужина. Сначала речь шла о том, чтобы мне упражняться в чтении по занимательным книжкам; но вскоре интерес стал таким живым, что мы читали по очереди без перерыва и проводили за этим занятием ночи напролет. Мы никогда не могли оставить книгу, не дочитав ее до конца. Иногда мой отец, услышав утренний щебет ласточек, говорил смущенно: «Идем спать. Я больше ребенок, чем ты».

В короткое время при помощи такого опасного метода я не только с чрезвычайной легкостью научился читать и понимать прочитанное, но и приобрел исключительное для своего возраста знание страстей. У меня еще не было ни малейшего представления о вещах, а уже все чувства были мне знакомы. Я еще ничего не постиг – и уже все перечувствовал. Волнения, испытываемые мною одно за другим, не извращали разума, которого у меня еще не было; но они образовали его на особый лад и дали мне о человеческой жизни понятия самые странные и романтические; ни опыт, ни размышления никогда не могли как следует излечить меня от них.

Романы кончились вместе с летом 1719 года. Следующей зимой пошло другое. Исчерпав библиотеку моей матери, мы прибегли к доставшейся нам части библиотеки ее отца. По счастью, там нашлись хорошие книги; впрочем, иначе и быть не могло, потому что библиотека была составлена, правда, священником и даже ученым, что тогда было в моде, но человеком со вкусом и с умом. «История церкви и империи» Лесюэра {11} , «Рассуждение о всемирной истории» Боссюэ {12} , «Знаменитые люди» Плутарха, «История Венеции» Нани {13} , «Метаморфозы» Овидия, Лабрюйер {14} , «Миры» Фонтенеля {15} , его же «Диалоги мертвых» и несколько томов Мольера были перенесены в мастерскую моего отца, и я читал их ему каждый день, пока он работал. Я получил к чтению редкое, а в моем возрасте, быть может, исключительное пристрастие. Любимым моим автором стал Плутарх. Удовольствие, которое я испытывал, постоянно перечитывая его, немного излечило меня от моей страсти к романам; скоро я стал предпочитать Агесилая, Брута, Аристида – Орондату, Артамену и Юбе {16} . Интересное чтение, разговоры, которые оно порождало между отцом и мной, воспитали тот свободный и республиканский дух, тот неукротимый и гордый характер, не терпящий ярма и рабства, который мучил меня в продолжение всей моей жизни, проявляясь в положениях, менее всего подходящих для этого. Беспрестанно занятый Римом и Афинами, живя как бы одной жизнью с их великими людьми, сам родившись гражданином республики и сыном отца, самою сильною страстью которого была любовь к родине, – я пламенел ею по его примеру, воображал себя греком или римлянином, становился лицом, жизнеописание которого читал; рассказы о проявлениях стойкости и бесстрашия захватывали меня, глаза мои сверкали, и голос мой звучал громко. Однажды, когда я рассказывал за столом историю Сцеволы {17} , все перепугались, видя, как я подошел к жаровне и протянул над нею руку, чтобы воспроизвести его подвиг.

У меня был брат, старше меня на семь лет. Он обучался ремеслу отца. Чрезмерная любовь ко мне приводила к тому, что на него меньше обращали внимания, чего я совершенно не могу одобрить. Это пренебрежение сказалось на его воспитании. Он начал вести распутную жизнь, не достигнув еще возраста, когда можно стать настоящим распутником. Его устроили к другому хозяину, но он продолжал потихоньку исчезать, как это было и в отцовском доме. Я его почти не видел и, можно сказать, едва был с ним знаком; тем не менее я любил его нежно, и он меня любил, насколько может любить кого-нибудь такой повеса. Помню, как один раз, когда разгневанный отец беспощадно его наказывал, я стремительно бросился на выручку и крепко обнял брата. Я укрыл его своим телом, получая удары, предназначенные ему, и так настойчиво подставлял свою спину, что отец наконец сжалился, оттого ли, что был обезоружен моими криками и слезами, или оттого, что не хотел наказывать меня больше, чем его. В конце концов мой брат совсем сбился с пути: убежал из дому и совершенно исчез. Через некоторое время мы узнали, что он в Германии {18} . Он ни разу не написал. С тех пор о нем не было никаких вестей, и вот каким образом я стал единственным сыном.

Если этого бедного мальчика воспитывали небрежно, то нельзя сказать того же обо мне; за детьми короля не могли бы ухаживать с большим усердием, чем ухаживали за мной в первые годы моей жизни, когда все окружающие обожали меня и, что случается гораздо реже, обращались со мной, как с ребенком любимым, но отнюдь не балуемым. Никогда, ни разу до моего ухода из родительского дома, не позволили мне бегать по улице с другими детьми; никогда не приходилось подавлять во мне или удовлетворять ни одной из тех вздорных причуд, в которых обвиняют природу, но которые порождает воспитание. У меня были недостатки моего возраста: я был болтун, лакомка, иногда лгун. Я мог стащить фрукты, конфеты, снедь, но никогда мне не доставляло удовольствия делать зло, вред, огорчать окружающих, мучить бедных животных. Вспоминаю, однако, что я помочился однажды в кастрюлю одной из наших соседок, мадам Кло, в то время как она была на проповеди. Признаюсь даже, что это воспоминание до сих пор вызывает у меня смех, потому что мадам Кло, женщина, в сущности, добрая, была все-таки самая ворчливая старуха, какую я только знал. Вот краткая и правдивая история всех моих детских проступков.

Как мог бы я сделаться злым, имея перед глазами только примеры нежности и видя лучших людей на свете вокруг себя? Мой отец, моя тетка, моя кормилица, мои родственники, наши друзья, наши соседи – все окружавшие меня, по правде говоря, не потакали мне, но любили меня, и я тоже любил их. Для моих капризов было так мало поводов, и так редко им давали отпор, что они и не приходили мне в голову. Могу поклясться, что до моего порабощения хозяину я не знал, что такое прихоть. Кроме того времени, когда я читал или писал возле отца, и того, когда няня водила меня гулять, я был постоянно с тетей, глядел, как она вышивает, слушал, как она поет, сидя или стоя подле нее; и я был доволен. Ее веселость, ее нежность, ее приятное лицо оставили во мне такое сильное впечатление, что я и теперь вижу выражение ее лица, взгляд, фигуру, помню ее ласковые слова; я мог бы описать, как она была одета и причесана, не забыв даже двух черных локонов на висках, по моде того времени.

Я уверен, что ей обязан я склонностью или, вернее, страстью к музыке, – страстью, вполне развившейся во мне только значительно позже. Она знала невероятное количество арий и песен и напевала их очень нежным голосом. Ясность души этой превосходной девушки отгоняла от нее и от всех, кто ее окружал, задумчивость и грусть. Прелесть ее пения была так сильна, что несколько ее песен навсегда остались у меня в памяти, а некоторые, совершенно забытые с самого детства, теперь, когда я потерял ее, по мере того как я старею, возникают вновь с невыразимым очарованием. Кто сказал бы, что я, старый ворчун, снедаемый заботами и огорчениями, иной раз ловлю себя на том, что плачу, как ребенок, бормоча эти песенки голосом уже разбитым и дрожащим? Особенно ясно вспоминается мне мотив одной из песен, но половина слов упорно отказывается уступить усилиям моей памяти, хотя я смутно припоминаю рифмы. Вот начало и то, что я мог припомнить из остального:


Тирсис, свирелью
Не зови меня под вяз
В поздний час, -
Ведь звонкой трелью
В селе ты выдал нас.
. . . . похмелью
. . . . греха
. . . . пастуха.
Горести влечет за собой веселье3
Перевод стихотворных отрывков в тексте принадлежит А. Мушниковой.

Я стараюсь постичь, в чем заключается для меня нежное очарование этой песни; странно и непонятно, но я не в силах допеть ее до конца без того, чтобы слезы не остановили меня. Сотни раз я собирался написать в Париж и попросить, чтобы отыскали остальные слова, если есть еще кто-нибудь, кто их помнит. Но я почти уверен, что удовольствие, которое я испытываю, вспоминая эту песню, отчасти поблекнет, если у меня будут доказательства, что и другие, кроме тети Сюзон, пели ее.

Таковы были первые мои привязанности на пороге жизни, так начало складываться и проявляться мое сердце, в одно и то же время такое гордое и такое нежное, мой характер, женственный, но тем не менее неукротимый, который всегда склонялся то к слабости, то к мужеству, то к мягкости, то к стойкости, до конца моей жизни ставил меня в противоречия с самим собой и приводил к тому, что воздержание и наслаждение, удовольствие и благоразумие одинаково ускользали от меня.

Это воспитание было прервано случаем, последствия которого повлияли на всю мою жизнь. У моего отца произошло столкновение с некиим господином Готье, французским капитаном, имевшим родственников среди членов совета. У этого Готье, человека наглого и подлого, пошла носом кровь, и он из мести обвинил моего отца, будто тот обнажил шпагу в пределах города. Отца хотели посадить в тюрьму, но он заупрямился, требуя, чтобы обвинитель, согласно закону, был заключен вместе с ним; не добившись этого, он предпочел уехать из Женевы и на всю жизнь оставить родину, чем уступить в таком деле, в котором, как ему казалось, были затронуты его честь и свобода.

Я остался под опекой моего дяди Бернара, служившего тогда в Женевской крепости. Старшая дочь его умерла, но у него был сын одних лет со мной. Обоих нас отдали в Боссе {19} , на пансион к священнику Ламберсье, чтобы обучить там, наряду с латынью, всякой ненужной дребедени, присоединяемой к ней под названием образования.

Два года, проведенные в деревне, немного смягчили мою римскую суровость и вернули меня к детству. В Женеве, где меня ни к чему не принуждали, я любил занятия; чтение было почти единственным моим развлечением; в Боссе работа заставила меня полюбить игры, служившие отдыхом от нее. Деревенская жизнь была так нова для меня, что я не уставал наслаждаться ею. Я почувствовал такое сильное расположение к ней, что оно уже никогда не могло угаснуть. Воспоминание о счастливых днях сельской жизни всегда заставляло меня жалеть о ее удовольствиях вплоть до того времени, когда я вернулся к ней. Г-н Ламберсье был человек очень разумный; не пренебрегая нашим образованием, он вместе с тем не обременял нас чрезмерными занятиями. Доказательством его умелого руководства служит то, что, несмотря на мою нелюбовь к принуждению, я никогда не вспоминал с отвращением о часах моих занятий, и если я усвоил у него не особенно много, то усвоенному научился без труда и ничего из этого не забыл.

Простота этой сельской жизни принесла мне неоценимое благо, открыв мое сердце дружбе. До сих пор мне были знакомы только чувства возвышенные, но воображаемые. Привычка жить мирно бок о бок тесно связала меня с моим двоюродным братом Бернаром. Вскоре я стал питать к нему чувства более нежные, чем к своему брату, и сохранил их навсегда. Это был высокий мальчик, очень худой, очень хилый и настолько же добрый сердцем, насколько слабый телом; он не слишком злоупотреблял предпочтением, которое оказывали ему в доме как сыну моего опекуна. Наши занятия, развлечения, вкусы были одни и те же; мы были одиноки, одного возраста, каждый из нас нуждался в товарище, разлучить нас – значило бы, в известном смысле, нас уничтожить. Хотя у нас было мало поводов для доказательства взаимной привязанности, она достигала крайних пределов, и мы не только не могли прожить ни одной минуты врозь, но не представляли себе, что это когда-нибудь может случиться. Оба с характером, легко уступающим ласке, услужливые, когда нас не принуждали к этому, мы всегда были во всем согласны между собой. Если благодаря благосклонности к Бернару наших воспитателей он в их присутствии имел некоторое преимущество передо мной, то, когда мы оставались одни, преимущество было на моей стороне, и равновесие восстанавливалось. Во время наших занятий, когда он запинался, я подсказывал ему; когда моя задача была решена, я помогал решать ему; а в наших играх мой характер, более деятельный, всегда служил ему путеводителем. Словом, наши характеры так хорошо подходили друг к другу и дружба, соединявшая нас, была так искренна, что в течение более пяти лет, которые мы прожили, почти не разлучаясь {20} , как в Боссе, так и в Женеве, мы, признаюсь, хотя и часто дрались, но никогда нас не приходилось разнимать, никогда наша ссора не продолжалась более четверти часа, и ни разу мы не пожаловались друг на друга. Подробности эти наивны, если угодно, но из них складывается образец отношений, быть может, единственный, с тех пор как существуют дети.

Сочинение

Жан-Жак Руссо (1712-1778), наиболее яркий представитель радикального крыла французского Просвещения, явился одним из основоположников европейского сентиментализма. Идейные расхождения его с ведущими деятелями эпохи нередко принимали форму открытого конфликта. Вольтер высмеивал демократические идеи Руссо; Руссо, в свою очередь, непримиримо осуждал Вольтера за, как он полагал, уступки аристократическим взглядам. Руссо не принимал материализма энциклопедистов; рационализму Вольтера и Дидро он противопоставлял чувство. В то время как большинство просветителей видело в театре кафедру и трибуну, Руссо винил театр в падении нравов; из-за этого он поссорился с Д’Аламбером и отказался участвовать в «Энциклопедии». Атеиста же Дидро возмущали религиозные идеи Руссо. Но в перспективе истории Руссо – соратник Вольтера и Дидро в общей борьбе против феодального строя и его идеологии.

Выступая против социального неравенства, деспотизма и рабства, Руссо выдвигает идею демократической конституции общества, его республиканской организации. Если просветители первого этапа, Монтескье и Вольтер, не были последовательными в борьбе с феодальным строем, ограничиваясь концепцией просвещенного абсолютизма, то Руссо верит только в коллективную мудрость народа, признает законной борьбу народных масс против королей, объявляет равенство граждан перед законом основой общества, утверждает суверенность народа, которому должна принадлежать и исполнительная, и законодательная власть. Вслед за Спинозой, Локком, Гоббсом Руссо считает, что государство создается людьми (а не богом, как заявляли сторонники теократических теорий). Люди сознательно заключают между собой «общественный договор», устанавливая демократическую власть и возвращая тем самым народу естественную свободу и права, отнятые у него господствующим классом.

Демократизм, ненависть к знатным и к богачам, к общественному неравенству определяют и эстетику Руссо, направленную против искусства, которое культивирует лишь наслаждение и игнорирует нравственный идеал. Руссо не случайно в «Письме к Д’Аламберу» рассматривает театр как силу, развращающую общество, ибо считает безнравственной самую идею театра как подражания жизни и воссоздания ее страстей и пороков. Он вообще с подозрением относится к искусству, так как видит в нем средство укрепления феодального строя и абсолютной монархии. Искусству как обличению существующего он не доверяет. Героическому характеру, обращенному против тирана, он предпочитает принцип честности и бесхитростности, образ простого человека, свободного от сословных предрассудков. Исключение он делает лишь для музыки, которой живо интересовался в молодости, обнаружив в этой области недюжинный талант.

Руссо уделяет немало места в своем творчестве вопросам воспитания, посвящая им целую книгу – роман-трактат «Эмиль» (1762). Воспитание, как его трактует Руссо, призвано, помочь человеку развить заложенные в нем самой природой основы здоровья и нравственности. Руссо-педагог отвергает всякое насилие над природой и личностью. Воспитатель по мысли Руссо, прививает ребенку чувства сострадания, мягкости, человечности, устраняет в нем черты деспота и тирана.

Вместе с тем книга «Эмиль» включала в себя «Исповедь савойского викария» – проповедь естественной религии, не скованной церковными догмами и предписаниями. Руссо подвергся преследованиям со стороны церкви, но одновременно вызвал негодование Дидро и других энциклопедистов, твердо стоявших на материалистических позициях. В этом проявилась сложность путей развития просветительской мысли во Франции. Идеолог демократических низов, Руссо отражал и религиозные настроения этих низов, и далеко не случайно в годы революции политический радикализм якобинцев будет сочетаться с культом Верховного существа, идея которого принадлежит Руссо.

Основные художественные произведения Ж.-Ж. Руссо – его «Новая Элоиза» (1761), «Исповедь» (1766-1770), «Мечтания любителя одиноких прогулок» (1772-1778) – должны быть поняты, с одной стороны, в контексте антифеодальных воззрений писателя, с другой же стороны, с учетом его особого положения среди идеологов Просвещения.

«Исповедь» Руссо представляет собой своеобразный синтез автобиографии и романа. Предметом ее является жизнь самого Руссо, конкретного человека, определенной личности. Автор продумывает и проясняет, осмысляет и художественно обобщает свой жизненный путь, свою историю. Он открывает в ней черты, характерные не только для данного лица, но и для человека вообще. Так автобиография сближается с романом.

Основное отличие позиций Руссо, как они выразились в «Исповеди», от позиций автора «Новой Элоизы» в том, что в 1761 г. он еще питал иллюзии в отношении республиканского строя Швейцарии, Женевы, полагая, что за пределами феодальной, абсолютистской Франции, вдалеке от Парижа, еще возможно гармоническое общество. Со второй половины 60-х годов и особенно с 70-х годов Руссо окончательно отказывается от своих иллюзий, хотя они у него и ранее были значительно менее прочными и устойчивыми, чем у других просветителей (он, в частности, никогда не верил в идею «просвещенного абсолютизма»).

Как бы то ни было, он утверждает теперь, что «разврат повсюду одинаков», «что ни нравственности, ни добродетели нет нигде в Европе». Он, с одной стороны, становится трезвее и реалистичнее, а с другой – склоняется к пессимизму, смотрит на все более безрадостно, являясь предшественником романтиков – Шатобриана, Сенанкура, Нодье. Трезвость, реалистичность Руссо раскрываются наиболее полно в I-IV книгах «Исповеди», а его пессимизм проявляется в VII-XII книгах «Исповеди» и в «Мечтаниях любителя одиноких прогулок».

Руссо остается верен в «Исповеди» тому пафосу свободы и независимости, тем плебейским принципам, которые пронизывали его трактаты и его «Новую Элоизу». Герой «Исповеди» особо ценит свое сердце за то, что в нем имеется «закваска героизма и добродетели», внушенная ему его родиной, Женевской республикой и Плутархом. Он находит высокой и прекрасной возможность быть свободным и добродетельным, быть выше богатства и людского мнения, т. е. мнения знатных кругов. Он «обожает» свободу, ненавидит стесненность, подчинение, нужду, ценит деньги в кошельке, лишь поскольку они обеспечивают ему независимость. Антидеспотические устремления Руссо в «Исповеди» сочетаются с презрением к салонной, дворянской культуре. Ненависть героя к тому общественному кругу, в котором ему приходится жить, поддерживается в нем постоянным ощущением пропасти, отделяющей его, как плебея, от аристократов.

Оппозиционные по отношению к существующему строю взгляды складываются у героя «Исповеди» не сразу. В первых книгах он еще мечтает изменить свое плебейское положение, подняться выше по сословной лестнице, стать секретарем посла или офицером. Постепенно, однако, он чувствует себя все более чужим существующему строю, все более далеким от него и выдвигает в противовес жизни господствующего класса, ее изощренности и напыщенности своего рода культ простого и нерафинированного существования. Не довольствуясь пропагандой строгих принципов бедности и добродетели, он пытается привести в соответствие с ними и свое положение: так, он отказывается от должности кассира главного сборщика податей, отрекается от попыток приобрести богатство и сделать карьеру.

Отрицание культуры господствующих сословий и разрыв с нею идут в «Исповеди» рука об руку с растущим сочувствием к низам общества, к крестьянству, к народу. Так, в IV книге рассказывается о том, как герой встретил крестьянина, прячущего вино от акцизных досмотрщиков, а хлеб из-за налогов. Крестьянин заронил в душу героя «семя той непримиримой ненависти» к притеснителям несчастного народа. Он выходит из дома крестьянина возмущенным и растроганным.

Ставя выше всего моральные принципы народа, герой «Исповеди» объясняет это тем, что в молодости, когда он вращался главным образом среди людей из народа, он встречал гораздо больше добрых людей, а позже, когда оказался в «более высоких кругах», стал встречать их реже. Это связано с тем, что у народа чаще всего дают о себе знать природные свойства, в дворянстве же эти свойства совершенно заглушены, под личиной чувства обычно скрываются только расчет или тщеславие.
Руссо полагает, что реальная действительность формирует характер человека, его психику. Тем самым человек рассматривается писателем в «Исповеди» как функция среды, в которой он находится. Живя в доме отца, герой «Исповеди» смел, находясь у дяди – скромен, поступив в учение к хозяину граверной мастерской, он делается запуганным, молчаливым, угрюмым. После встречи с г-жой де Варанс к нему «возвращается жар», утраченный им у гравера. Однако, демонстрируя определенные черты характера как производное среды, Руссо вносит в это положение серьезные поправки и дополнения. Он отличает в характере наклонности, свойственные натуре человека, от наклонностей, явившихся результатом воздействия на него обстановки и других людей. Он отделяет тем самым основное ядро характера, его доминанту от дополнительных черт, которые со временем появляются у человека. Руссо неоднократно рассказывает о том, как герой «Исповеди» становится иным, непохожим на себя, таким, что его можно «принять за другого человека», как он пытается преодолеть некоторые черты своей натуры, пойти наперекор самому себе. А вместе с тем он признается и в том, что герой «возвращается» к своей натуре, к самому себе, снова делается таким, каким был прежде. Когда герой попадает в Париж, он «перестает быть самим собой». Уезжая из Парижа после шестилетнего пребывания в нем, он снова становится таким, каким был прежде.

Человек, как он изображен в «Исповеди», представляется более сложным, многосторонним даже по сравнению с образом человека у Прево и Дидро. По своим потенциям характер безграничен. Природное ядро характера, рождающееся вместе с человеком и как бы независимое от обстоятельств его жизни, противостоящее им, вмещает в себя не только сложившиеся, устоявшиеся особенности, но и черты, которые проявляются во внезапно вспыхивающих эмоциях и возникающих мыслях, часто идущих вразрез с установившимся характером. Объективные обстоятельства служат только поводом к появлению этих мыслей и эмоций, основа же их лежит в доминанте характера. Герой «Исповеди», по словам ее автора, «по временам бывает так мало похож на себя, что его можно принять за другого человека с характером, прямо противоположным его собственному».

Выделяя в характере первоначальное ядро, в котором имеется нераскрытый, неисчерпаемый резерв, Руссо пролагает путь психологическому роману XIX столетия, в известной мере предвосхищая открытия и Стендаля, и Льва Толстого, и Достоевского. Он начинает учитывать огромную роль, которую играют в жизни человека всякого рода темные, не проясненные разумом, иррациональные чувства и поступки, трактовавшиеся позже, уже в XX в., как чувства и поступки немотивированные. В то же время Руссо делает первоначальное ядро характера относительно независимым от внешнего мира, который формирует в человеке только его «динамические» качества, им приобретенные и им утрачиваемые. Он сохраняет тем самым в «Исповеди» ту относительную независимость сознания от действительности, тот особый интерес к душевной жизни человека как явлению особо сложному, который присутствовал уже в «Новой Элоизе» и который во многом был неизвестен предшественникам писателя. Он прямо заявляет в «Исповеди», что произведение его имеет своей целью дать точное представление об «истории души» героя.

Интерес к другим людям и к объективной действительности совмещается в «Исповеди» Руссо с сосредоточенностью автора произведения на внутреннем мире героя. Это объясняет, почему герой легко забывает свои «несчастья», т. е. события реальной жизни, но не может «забыть» свои «ошибки», «добрые чувства», т. е. то, что являлось составными частями его «я». Он может «пропустить факты» и изменить их последовательность, но не может ошибаться ни в том, что чувствовал, ни в том, как его чувства заставили его поступить. Именно поэтому сознание, воспоминание имеют в «Исповеди» преимущественное значение, оттесняя на задний план ощущение и восприятие. Герой «Исповеди» хорошо видит лишь то, о чем вспоминает, когда удаляется от виденного, «отходит» от действительности. К нему тогда возвращается все: он помнит место, время, интонацию, взгляд, жест, обстоятельства; ничто не ускользает от него.

Если судьба в первые 50 лет жизни героя «Исповеди» покровительствует его склонностям, то в течение следующих десятилетий она идет наперекор им. Образуется постоянное противоречие между его склонностями и его положением. Герой VII-XII книг – жертва несчастий, предательства, вероломства. Его подвергают травле в Париже и других городах, его преследуют как оборотня в деревне, обрушиваются на него с церковных кафедр; у него крадут его письма, отдельные тома его сочинений, изгоняют его из Франции, из Женевы, из Берна, из Невшателя, с о-ва Сен-Пьер, разбивают стекла его дома, бросают в него камнями, когда он появляется на улицах, угрожают его жизни. Он превращается в вечного отщепенца, остается один, без средств. Старый и больной, он истерзан всякого рода житейскими бурями, устал от многолетних тревог и переездов.

Внешний мир теперь представляется враждебным герою. За ним неотступно следят. Герой уверен, что даже потолки над ним имеют глаза, а стены – уши; он окружен шпионами и соглядатаями. Внешний мир, как он показан во второй половине «Исповеди», утрачивает ясность и отчетливость очертаний, окутан для него «тьмой черного дела». Герой ощущает себя во власти тьмы и именно поэтому так боится потемок, страшится мрака. Его окружает и тревожит тайна, в которой ему лишь много времени спустя удается кое-что различить. Эта враждебность и, главное, непознаваемость действительности утрачивают здесь прежде всего свой социально-исторический смысл: против героя обращен не феодальный мир, а мир вообще. Тем самым психологизм трансформируется, утрачивает свою реалистическую основу. еалистическую основу. Это намечается уже во второй половине «Исповеди», но становится особенно заметным в «Мечтаниях любителя одиноких прогулок», написанных Руссо в последние годы жизни.

В этой книге сохраняется и даже сгущается атмосфера заговора и преследований, усиливается мотив одиночества. Герой «Мечтаний» чувствует себя на Земле, как на чужой планете, без ближнего, без друга, без собеседника. Люди представляются ему чужими, незнакомцами, он видит в них лишь «движущиеся массы», лишенных каких-либо «нравственных начал».

Прославление одиночества сочетается с отказом от мечты о счастливом будущем всех людей. На месте мечтаний об общем благе оказывается теперь мысль об обособленном счастье. Ранее герой обладал общительной душой. Теперь он отстраняется от других, но не забывает о себе. Ранее одинокие прогулки казались герою нелепыми и скучными. Теперь они приводят его в восхищение. Только отказавшись от общественных устремлений, он в полной мере обрел природу со всеми ее «чарами».




Top