Выбор софи читать онлайн, стайрон уильям. Книга выбор софи читать онлайн

Уильям Стайрон

Выбор Софи

Памяти моего отца (1889–1978)

Кому дано запечатлеть ребенка

Среди созвездий, вверив расстоянье

Его руке? Кто слепит смерть из хлеба, –

Во рту ребенка кто оставит

Семечком в яблоке?… Не так уж трудно

Понять убийц, то это: смерть в себе,

Кто смерть в себе носить еще до жизни,

Носить, не зная злобы, – это вот

Райнер Мария Рильке. Из Четвертой Дуинской элегии

…я отыскиваю ту важнейшую область

Души, где чувству братства противостоит

Абсолютное Зло.

Андре Мальро. Лазарь, 1974

В те дни на Манхеттене было почти невозможно найти дешевую квартиру, так что мне пришлось перебираться в Бруклин. Шел 1947 год, и одной из приятных особенностей того лета, которое я так живо помню, была погода, солнечная и мягкая, в воздухе пахло цветами, словно бег дней остановился на вечной весне. Я был благодарен судьбе уже и за это, поскольку молодость моя, как я считал, влачила наижалчайшее существование. Мне было двадцать два года, и, стремясь выбиться в писатели, я обнаружил, что творческий жар, который в восемнадцать лет поистине сжигал меня чудесным неугасимым пламенем, превратился в тусклый контрольный огонек, чисто символически светившийся в моей груди или там, где некогда гнездились мои самые неутолимые чаяния. И не то чтобы мне больше не хотелось писать – я попрежнему страстно жаждал создать роман, который так долго томился в каземате моего мозга. Одно плохо: едва написав несколько отличных абзацев, я уже ничего больше не мог из себя выжать, или же – следуя образному выражению Гертруды Стайн по адресу одного незадачливого писателя «потерянного поколения» – соки-то во мне были, да только не хотели выливаться. В довершение беды я сидел без работы, почти без денег и, подобно другим моим землякам, сам изгнал себя на Флэтбуш-авеню, пополнив число голодных и одиноких молодых южан, блуждавших в этом еврейском царстве.

Зовите меня Стинго, или Язвина, – в ту пору ко мне обращались именно так. Прозвище это пошло из приготовительной школы, которую я посещал в моем родном штате Виргиния. Эта школа была приятным заведением, куда меня, четырнадцатилетнего мальчишку, зачислил после смерти матери мой сраженный горем отец, обнаружив, что ему со мною не справиться. А я отличался несобранностью и, кроме того, судя по всему, не проявлял внимания к личной гигиене, отчего меня вскоре и прозвали Стинки, иными словами – Вонючкой. Но шли годы. Время делало свое дело, да и привычки мои радикально изменились (собственно, меня до того застыдили, что я стал архичистюлей), так что начала исчезать необходимость в таком режущем слух прозвище и оно превратилось в более приятное или хотя бы менее неприятное – Стинго, или Язвина. После тридцати я каким-то таинственным образом расстался с Язвиной – прозвище это исчезло из моей жизни, словно растворилось в тумане, и я не жалел об утрате. Но в ту пору, о которой я пишу, я все еще был Язвиной. Если читатель, однако, удивится, не найдя этого имени в начале повествования, пусть он учтет, что я описываю тот грустный, одинокий период моей жизни, когда я, подобно свихнувшемуся отшельнику в горной пещере, отгородился от всего мира и ко мне вообще редко кто обращался.

Я был рад, что лишился работы – первой и единственной в моей жизни работы за жалованье, если не считать службы в армии, – хотя ее потеря основательно подорвала мою и без того скромную платежеспособность. К тому же, я думаю, мне полезно было так рано понять, что я никогда и нигде не смогу удовлетворить требованиям, предъявляемым к чиновнику. Учитывая то, как я жаждал получить это место, я, надо сказать, сам удивился чувству облегчения – и даже радости, – с каким воспринял свое увольнение всего пять месяцев спустя. В 1947 году работу найти было трудно, особенно в издательстве, а мне посчастливилось получить место в одном из крупнейших издательств в качестве «младшего редактора» – эвфемизм, обозначающий человека, читающего рукописи. В ту пору, когда доллар имел большую ценность, чем теперь, условия найма определял хозяин, что и явствует из моего жалованья – сорок долларов в неделю. После вычета налогов вознаграждение за мои труды составляло на худосочно-голубом чеке, который каждую пятницу приносила мне маленькая горбунья-расчетчица, немногим более девяноста центов в час. Меня ничуть не возмущало, что один из самых влиятельных и богатых издателей мира платил своим сотрудникам столь мизерное жалованье: молодой и полный жизненных сил, я смотрел на свою работу – по крайней мере в самом начале – как на нечто возвышенное, а кроме того, в качестве компенсации ждал от нее немало пленительных минут: обеды в ресторане «21», ужины с Джоном О’Харой, встречи с самоуверенными и блестящими, но плотоядными писательницами, которые будут таять от моей редакторской проницательности, и так далее.

Однако вскоре выяснилось, что ничего этого нет и в помине. Во-первых, хотя издательство – процветавшее главным образом за счет выпуска учебников, промышленных справочников и десятка технических журналов, охватывавших столь разнообразные и таинственные области знания, как свиноводство, или похоронное дело, или штампованные пластмассы, – наряду с этим печатало и романы, и публицистику, для чего и требовались молодые стилисты вроде меня, список его авторов едва ли мог привлечь внимание человека, серьезно интересующегося литературой. Так, например, к моменту моего поступления наиболее известными писателями, которых рекламировало издательство, были: отставной адмирал, ветеран Второй мировой войны, и бывший коммунист-осведомитель с чрезвычайно раздутой репутацией, создавший с чьей-то помощью свою mea culpa – сочинение, прочно занимавшее место в середине списка бестселлеров. Писателей, чье имя могло бы стоять в одном ряду с Джоном О’Харой, там не было и в помине (поклонялся-то я более прославленным литераторам, но О’Хара, как мне казалось, был писателем того типа, с которым молодой редактор мог пойти в ресторан или напиться). А кроме того, уж больно угнетала меня нудота, которой я занимался. В ту пору «Макгроу-Хилл энд компани» (а я работал именно там) не блистало литературными шедеврами – оно так долго и так успешно занималось выпуском технических трудов, что небольшой отдел художественной литературы, где я трудился и где мы стремились дотянуться до уровня издательств «Скрибнер» или «Кнопф», считался эдаким пустяковым придатком. Совсем как если бы крупные универмаги, вроде «Монтгомери уорд» или «Мастерс», обнаглев, вздумали открыть у себя салон по продаже изделий из норки и шиншиллы, хотя все знали бы, что это крашеный японский бобер.

Итак, будучи работягой, находившимся на самой низшей ступени служебной лестницы, я не только не

Нью-Йорк, Бруклин, 1947 г. Начинающий писатель Стинго, от лица которого строится повествование, вознамерился покорить литературную Америку. Однако пока ему похвастаться нечем. Работа рецензентом в довольно крупном издательстве оказывается непродолжительной, завязать полезные литературные знакомства не удаётся, да и деньги оказываются на исходе.

Повествование многослойно. Это автобиография Стинго. А также история Софи, молодой польки Зофьи Завистовской, прошедшей через ад Освенцима. И растянувшийся на много страниц «жестокий романс» - описание роковой любви Зофьи и Натана Ландау, соседей Стинго по дешёвому пансиону в Бруклине. Это роман о фашизме и отчасти трактат о мировом зле.

Стинго поглощенно трудится над своим первым романом из жизни родного Юга, в котором знатоки творчества Стайрона легко узнают его собственный роман-дебют «Затаись во мраке». Но в мрачный готический мир страстей, который стремится воссоздать Стинго, врывается иной материал. История жизни Зофьи, которую та фрагмент за фрагментом рассказывает симпатичному соседу в минуты страха и отчаяния, вызванные очередной размолвкой с неуживчивым Натаном, заставляет Стинго задуматься о том, что же такое фашизм.

Одним из наиболее интересных его наблюдений становится вывод о мирном сосуществовании двух жизненных пластов-антагонистов. Так, размышляет он, в тот самый день, когда в Освенциме была произведена ликвидация очередной партии доставленных эшелоном евреев, новобранец Стинго писал весёлое письмо отцу из лагеря подготовки морских пехотинцев в Северной Каролине. Геноцид и «почти комфорт» выступают в виде параллелей, которые если и пересекаются, то в туманной бесконечности. Судьба Зофьи напоминает Стинго, что ни он, ни его соотечественники толком не знали о фашизме. Его личный вклад заключался в прибытии на театр военных действий, когда война, по сути дела, была уже окончена.

Польша, тридцатые годы... Зофья - дочь профессора права Краковского университета Беганьского. Там же преподаёт математику её муж Казимир. Где-то вдалеке уже поднимает голову фашизм, попадают в лагеря люди, но стены уютной профессорской квартиры оберегают Зофью от печальных фактов. Не сразу доверяет она Стинго то, что держала в тайне от Натана. Ее отец отнюдь не был антифашистом, спасавшим евреев, рискуя собственной жизнью. Респектабельный правовед, напротив, был ярым антисемитом и сочинил брошюру «Еврейская проблема в Польше. Может ли решить её национал-социализм». Учёный-правовед, по сути дела, предлагал то, что впоследствии нацисты назовут «окончательным решением». По просьбе отца Зофье пришлось перепечатать рукопись для издательства. Отцовские воззрения вызывают у неё ужас, но потрясение быстро проходит, заслоняется семейными заботами.

1939 г. Польша оккупирована гитлеровцами. Профессор Беганьский надеется быть полезным рейху как эксперт по национальным вопросам, но его участь предрешена стопроцентными арийцами. Как представитель неполноценной славянской расы он не нужен великой Германии. Вместе со своим зятем, мужем Зофьи, он попадает в концлагерь, где оба и погибают. Стинго внемлет «польской истории», а сам исправно запечатлевает на бумаге образы родного Юга. Натан проявляет интерес к его работе, читает отрывки из романа и хвалит Стинго, причём не из вежливости, а поскольку действительно верит в литературный талант соседа по пансиону. В то же самое время бедняге Стинго приходится одному отвечать за все эксцессы взаимоотношений между чёрными и белыми в этом регионе Америки, филиппики Натана звучат несправедливо, но ирония судьбы такова, что теперешнее относительное благополучие Стинго уходит корнями в далёкое прошлое и связано с фамильной драмой. Оказывается, деньги, присланные ему отцом и позволяющие продолжить работу над романом, - часть суммы, вырученной в далёкие времена его прадедом от продажи молодого невольника по прозвищу Артист. Он был несправедливо обвинён истеричной девицей в приставании, а потом оказалось, что она его оклеветала. Прадед предпринял немало усилий, чтобы разыскать юношу и выкупить его, но тот словно сгинул. Грустная участь Артиста, скорее всего, нашедшего безвременную смерть на плантациях, становится тем фундаментом, на котором пытается строить свою писательскую будущность начинающий художник, тяготеющий к изображению мрачных сторон действительности. Правда, большая часть этих денег будет украдена у Стинго, и его посетит двоякое чувство досады и свершения исторической справедливости.

Достаётся от Натана и Зофье. Он не только беспричинно ревнует её к самым разным персонажам романа, но в минуты ярости обвиняет её в антисемитизме, в том, дескать, как она посмела выжить, когда евреи из Польши практически все сгинули в газовых камерах. Но и тут в упрёках Натана есть крупица правды, хотя не ему судить свою возлюбленную. Тем не менее все новые и новые признания Зофьи создают образ женщины, отчаянно пытающейся приспособиться к ненормальному существованию, заключить пакт со злом - и снова, и снова терпящей неудачу.

Перед Зофьей встаёт проблема: принять участие в движении Сопротивления или остаться в стороне. Зофья принимает решение не рисковать: как-никак у неё дети, дочь Ева и сын Ян, и она убеждает себя, что в первую очередь несёт ответственность за их жизни.

Но волей обстоятельств она все же попадает в концлагерь. В результате очередной облавы на подпольщиков её задерживают, а коль скоро при ней оказывается запрещённая ветчина (все мясо - собственность рейха), её отправляют туда, куда она так страшилась попасть - в Освенцим.

Ценой сепаратного мира со злом Зофья пытается сохранить своих близких и теряет их одного за другим. Умирает, оказавшись без поддержки, мать Зофьи, а по прибытии в Освенцим судьба в образе пьяного эсэсовца предлагает ей решить, кого из детей оставить, а кого потерять в газовой камере. Если она откажется сделать выбор, в печь будут отправлены оба, и после мучительных колебаний она оставляет сына Яна. И в лагере Зофья прилагает отчаянные усилия, чтобы приспособиться. Став на время секретарём-машинисткой всесильного коменданта Хёсса, она постарается вызволить Яна. Пригодится и сохранённый ею папин трактат. Она объявит себя убеждённой антисемиткой и поборницей идей национал-социализма. Она готова стать любовницей Хёсса, но все её усилия идут прахом. Начавшего проявлять к ней интерес главного тюремщика переводят в Берлин, а её обратно в общий барак, и попытки облегчить участь сына окажутся тщетными. Ей уже не суждено увидеть Яна.

Постепенно Стинго понимает, что же удерживает её в обществе Натана. В своё время он не дал ей погибнуть в Бруклине, сделал - с помощью своего брата-врача Аарри - все, чтобы она оправилась от потрясений и недоедания и обрела силы продолжать жить. Благодарность заставляет её сносить безумную ревность Натана, приступы бешенства, во время которых он не только оскорбляет, но и избивает её.

Вскоре Стинго узнает печальную истину. Ларри рассказывает ему, что его брат отнюдь не талантливый биолог, работающий над проектом, который, по уверениям Натана, принесёт ему Нобелевскую премию. Натан Ландау от природы блестяще одарён, но тяжёлое психическое заболевание не позволило ему самореализоваться. Семья не жалела сил и средств на его лечение, но усилия психиатров не приносили нужного результата. Натан действительно работает в фармацевтической фирме, но скромным библиотекарем, а разговоры про науку, про грядущее открытие - все это для отвода глаз.

Тем не менее в очередной период относительного психического благополучия Натан сообщает Стинго о своём намерении жениться на Зофье, а также о том, что они втроём отправятся на юг, на «фамильную ферму» Стинго, где и отдохнут как следует.

Разумеется, планы так и остаются планами. Новый припадок Натана, и Зофья спешно покидает дом. Впрочем, Натан звонит ей и Стинго по телефону и обещает пристрелить их обоих. В знак серьёзности своих намерений он стреляет из пистолета, пока что в пространство.

По настоянию Стинго Зофья покидает Нью-Йорк в его обществе. Они отправляются на ферму Стинго. Именно в ходе этого путешествия герою удаётся расстаться со своей девственностью, каковая отнюдь не украшала готического художника. Попытки стать мужчиной Стинго предпринимал неоднократно, но в Америке конца сороковых годов идеи свободной любви не пользовались популярностью. В конечном счёте начинающему американскому писателю досталось то, в чем в силу обстоятельств было отказано коменданту Освенцима. Страдалица и жертва тотального насилия, Зофья в то же время выступает воплощением Эротики.

Впрочем, проснувшись после упоительной ночи, Стинго понимает, что он в номере один. Зофья не вынесла разлуки с Натаном и, изменив своё решение, возвращается в Нью-Йорк. Стинго незамедлительно отправляется за ней вдогонку, понимая, что, скорее всего, уже опоздал помешать случиться неотвратимому. Последнюю дилемму, которую предлагает судьба Зофье - остаться жить со Стинго или умереть с Натаном, она решает однозначно. Она слишком много раз уже выбирала жизнь - ценой гибели других. Теперь она поступает иначе. Отвергая возможность безбедного существования, Зофья сохраняет верность человеку, который однажды спас её, - теперь она окончательно связала свою судьбу с ним. Как персонажи античной трагедии, они принимают яд и умирают одновременно. Стинго остаётся жить - и писать.

Уильям Стайрон

Выбор Софи

Памяти моего отца (1889–1978)

Кому дано запечатлеть ребенка

Среди созвездий, вверив расстоянье

Его руке? Кто слепит смерть из хлеба, –

Во рту ребенка кто оставит

Семечком в яблоке?… Не так уж трудно

Понять убийц, то это: смерть в себе,

Кто смерть в себе носить еще до жизни,

Носить, не зная злобы, – это вот

Неописуемо.

Райнер Мария Рильке. Из Четвертой Дуинской элегии

…я отыскиваю ту важнейшую область

Души, где чувству братства противостоит

Абсолютное Зло.

Андре Мальро. Лазарь, 1974

В те дни на Манхеттене было почти невозможно найти дешевую квартиру, так что мне пришлось перебираться в Бруклин. Шел 1947 год, и одной из приятных особенностей того лета, которое я так живо помню, была погода, солнечная и мягкая, в воздухе пахло цветами, словно бег дней остановился на вечной весне. Я был благодарен судьбе уже и за это, поскольку молодость моя, как я считал, влачила наижалчайшее существование. Мне было двадцать два года, и, стремясь выбиться в писатели, я обнаружил, что творческий жар, который в восемнадцать лет поистине сжигал меня чудесным неугасимым пламенем, превратился в тусклый контрольный огонек, чисто символически светившийся в моей груди или там, где некогда гнездились мои самые неутолимые чаяния. И не то чтобы мне больше не хотелось писать – я попрежнему страстно жаждал создать роман, который так долго томился в каземате моего мозга. Одно плохо: едва написав несколько отличных абзацев, я уже ничего больше не мог из себя выжать, или же – следуя образному выражению Гертруды Стайн по адресу одного незадачливого писателя «потерянного поколения» – соки-то во мне были, да только не хотели выливаться. В довершение беды я сидел без работы, почти без денег и, подобно другим моим землякам, сам изгнал себя на Флэтбуш-авеню, пополнив число голодных и одиноких молодых южан, блуждавших в этом еврейском царстве.

Зовите меня Стинго, или Язвина, – в ту пору ко мне обращались именно так. Прозвище это пошло из приготовительной школы, которую я посещал в моем родном штате Виргиния. Эта школа была приятным заведением, куда меня, четырнадцатилетнего мальчишку, зачислил после смерти матери мой сраженный горем отец, обнаружив, что ему со мною не справиться. А я отличался несобранностью и, кроме того, судя по всему, не проявлял внимания к личной гигиене, отчего меня вскоре и прозвали Стинки, иными словами – Вонючкой. Но шли годы. Время делало свое дело, да и привычки мои радикально изменились (собственно, меня до того застыдили, что я стал архичистюлей), так что начала исчезать необходимость в таком режущем слух прозвище и оно превратилось в более приятное или хотя бы менее неприятное – Стинго, или Язвина. После тридцати я каким-то таинственным образом расстался с Язвиной – прозвище это исчезло из моей жизни, словно растворилось в тумане, и я не жалел об утрате. Но в ту пору, о которой я пишу, я все еще был Язвиной. Если читатель, однако, удивится, не найдя этого имени в начале повествования, пусть он учтет, что я описываю тот грустный, одинокий период моей жизни, когда я, подобно свихнувшемуся отшельнику в горной пещере, отгородился от всего мира и ко мне вообще редко кто обращался.

Я был рад, что лишился работы – первой и единственной в моей жизни работы за жалованье, если не считать службы в армии, – хотя ее потеря основательно подорвала мою и без того скромную платежеспособность. К тому же, я думаю, мне полезно было так рано понять, что я никогда и нигде не смогу удовлетворить требованиям, предъявляемым к чиновнику. Учитывая то, как я жаждал получить это место, я, надо сказать, сам удивился чувству облегчения – и даже радости, – с каким воспринял свое увольнение всего пять месяцев спустя. В 1947 году работу найти было трудно, особенно в издательстве, а мне посчастливилось получить место в одном из крупнейших издательств в качестве «младшего редактора» – эвфемизм, обозначающий человека, читающего рукописи. В ту пору, когда доллар имел большую ценность, чем теперь, условия найма определял хозяин, что и явствует из моего жалованья – сорок долларов в неделю. После вычета налогов вознаграждение за мои труды составляло на худосочно-голубом чеке, который каждую пятницу приносила мне маленькая горбунья-расчетчица, немногим более девяноста центов в час. Меня ничуть не возмущало, что один из самых влиятельных и богатых издателей мира платил своим сотрудникам столь мизерное жалованье: молодой и полный жизненных сил, я смотрел на свою работу – по крайней мере в самом начале – как на нечто возвышенное, а кроме того, в качестве компенсации ждал от нее немало пленительных минут: обеды в ресторане «21», ужины с Джоном О’Харой, встречи с самоуверенными и блестящими, но плотоядными писательницами, которые будут таять от моей редакторской проницательности, и так далее.

Однако вскоре выяснилось, что ничего этого нет и в помине. Во-первых, хотя издательство – процветавшее главным образом за счет выпуска учебников, промышленных справочников и десятка технических журналов, охватывавших столь разнообразные и таинственные области знания, как свиноводство, или похоронное дело, или штампованные пластмассы, – наряду с этим печатало и романы, и публицистику, для чего и требовались молодые стилисты вроде меня, список его авторов едва ли мог привлечь внимание человека, серьезно интересующегося литературой. Так, например, к моменту моего поступления наиболее известными писателями, которых рекламировало издательство, были: отставной адмирал, ветеран Второй мировой войны, и бывший коммунист-осведомитель с чрезвычайно раздутой репутацией, создавший с чьей-то помощью свою mea culpa – сочинение, прочно занимавшее место в середине списка бестселлеров. Писателей, чье имя могло бы стоять в одном ряду с Джоном О’Харой, там не было и в помине (поклонялся-то я более прославленным литераторам, но О’Хара, как мне казалось, был писателем того типа, с которым молодой редактор мог пойти в ресторан или напиться). А кроме того, уж больно угнетала меня нудота, которой я занимался. В ту пору «Макгроу-Хилл энд компани» (а я работал именно там) не блистало литературными шедеврами – оно так долго и так успешно занималось выпуском технических трудов, что небольшой отдел художественной литературы, где я трудился и где мы стремились дотянуться до уровня издательств «Скрибнер» или «Кнопф», считался эдаким пустяковым придатком. Совсем как если бы крупные универмаги, вроде «Монтгомери уорд» или «Мастерс», обнаглев, вздумали открыть у себя салон по продаже изделий из норки и шиншиллы, хотя все знали бы, что это крашеный японский бобер.

Итак, будучи работягой, находившимся на самой низшей ступени служебной лестницы, я не только не допускался к чтению более или менее добротных рукописей, но вынужден был ежедневно продираться сквозь дебри беллетристики и публицистики наискромнейшего качества, листая кипы залитой кофе, замусоленной дешевой бумаги, чей засаленный, потрепанный вид громогласно возвещал о глубине отчаяния автора (или литературного агента) и о том, что издательство «Макгроу-Хилл» – его последняя надежда. Но в моем возрасте, да еще когда моя тупая башка была забита английской литературой, я был столь же непреклонно требователен, как Мэтью Арнолд, считая, что письменное слово должно нести лишь предельно серьезные истины, и относился к этим жалким детищам тысяч неизвестных мне людей, в одиночестве вынашивавших свою хрупкую мечту, с высокомерной абстрактной ненавистью, какую питает обезьяна к блохам, вылавливаемым в своей шерсти. Я был непреклонен, категоричен, беспощаден, нетерпим. Сидя в своей стеклянной клетушке на двадцатом этаже здания «Макгроу Хилл» – архитектурно внушительной, но производящей удручающее впечатление зеленой башне на Сорок седьмой улице Западной стороны Нью-Йорка, – я направлял все свое презрение, какое может возникнуть лишь у человека, только что закончившего чтение «Семи типов двусмысленности», на кипы рукописей, уныло громоздившиеся на моем столе и такие невероятно тяжелые от вложенных в них надежд и хромающего синтаксиса. Я должен был дать достаточно подробное описание каждого произведения, независимо от его качества. Сначала я получал от этого истинное удовольствие и от души наслаждался, лихо разнося в пух и прах и умерщвляя рукописи одну за другой. Но через какое-то время их неизменная посредственность стала приедаться, мне надоело однообразие моей работы, надоело курить сигарету за сигаретой, смотреть на подернутый смогом Манхэттен и выдавать бессердечные отзывы вроде вот этого, который я сохранил в память о том иссушающем душу, удручающем времени. Привожу его здесь дословно, без всякой редактуры.

Annotation

С творчеством выдающегося американского писателя Уильяма Стайрона наши читатели познакомились несколько лет назад, да и то опосредованно – на XIV Московском международном кинофестивале был показан фильм режиссера Алана Пакулы «Выбор Софи». До этого, правда, журнал «Иностранная литература» опубликовал главу из романа Стайрона, а уже после выхода на экраны фильма был издан и сам роман, мизерным тиражом и не в полном объеме. Слишком откровенные сексуальные сцены были изъяты, и, хотя сам автор и согласился на сокращения, это существенно обеднило роман. Читатели сегодня имеют возможность познакомиться с полным авторским текстом, без ханжеских изъятий, продиктованных, впрочем, не зловредностью издателей, а, скорее, инерцией редакторского мышления.

Уильям Стайрон обратился к теме Освенцима, в страшных печах которого остался прах сотен тысяч людей. Софи Завистовская из Освенцима вышла, выжила, но какой ценой? Своими руками она отдала на заклание дочь, когда гестаповцы приказали ей сделать страшный выбор между своими детьми. Софи выжила, но страшная память о прошлом осталась с ней. Как жить после всего случившегося? Возможно ли быть счастливой? Для таких, как Софи, война не закончилась с приходом победы. Для Софи пережитый ужас и трагическая вина могут уйти в забвение только со смертью. И она добровольно уходит из жизни…

Уильям Стайрон

Четвертое

Одиннадцатое

Двенадцатое

Тринадцатое

Четырнадцатое

Пятнадцатое

Шестнадцатое

Уильям Стайрон

Памяти моего отца (1889–1978)

Кому дано запечатлеть ребенка

Среди созвездий, вверив расстоянье

Его руке? Кто слепит смерть из хлеба, –

Во рту ребенка кто оставит

Семечком в яблоке?… Не так уж трудно

Понять убийц, то это: смерть в себе,

Кто смерть в себе носить еще до жизни,

Носить, не зная злобы, – это вот

Неописуемо.

Райнер Мария Рильке. Из Четвертой Дуинской элегии

…я отыскиваю ту важнейшую область

Души, где чувству братства противостоит

Абсолютное Зло.

Андре Мальро. Лазарь, 1974

Первое

В те дни на Манхеттене было почти невозможно найти дешевую квартиру, так что мне пришлось перебираться в Бруклин. Шел 1947 год, и одной из приятных особенностей того лета, которое я так живо помню, была погода, солнечная и мягкая, в воздухе пахло цветами, словно бег дней остановился на вечной весне. Я был благодарен судьбе уже и за это, поскольку молодость моя, как я считал, влачила наижалчайшее существование. Мне было двадцать два года, и, стремясь выбиться в писатели, я обнаружил, что творческий жар, который в восемнадцать лет поистине сжигал меня чудесным неугасимым пламенем, превратился в тусклый контрольный огонек, чисто символически светившийся в моей груди или там, где некогда гнездились мои самые неутолимые чаяния. И не то чтобы мне больше не хотелось писать – я попрежнему страстно жаждал создать роман, который так долго томился в каземате моего мозга. Одно плохо: едва написав несколько отличных абзацев, я уже ничего больше не мог из себя выжать, или же – следуя образному выражению Гертруды Стайн по адресу одного незадачливого писателя «потерянного поколения» – соки-то во мне были, да только не хотели выливаться. В довершение беды я сидел без работы, почти без денег и, подобно другим моим землякам, сам изгнал себя на Флэтбуш-авеню, пополнив число голодных и одиноких молодых южан, блуждавших в этом еврейском царстве.

Зовите меня Стинго, или Язвина, – в ту пору ко мне обращались именно так. Прозвище это пошло из приготовительной школы, которую я посещал в моем родном штате Виргиния. Эта школа была приятным заведением, куда меня, четырнадцатилетнего мальчишку, зачислил после смерти матери мой сраженный горем отец, обнаружив, что ему со мною не справиться. А я отличался несобранностью и, кроме того, судя по всему, не проявлял внимания к личной гигиене, отчего меня вскоре и прозвали Стинки, иными словами – Вонючкой. Но шли годы. Время делало свое дело, да и привычки мои радикально изменились (собственно, меня до того застыдили, что я стал архичистюлей), так что начала исчезать необходимость в таком режущем слух прозвище и оно превратилось в более приятное или хотя бы менее неприятное – Стинго, или Язвина. После тридцати я каким-то таинственным образом расстался с Язвиной – прозвище это исчезло из моей жизни, словно растворилось в тумане, и я не жалел об утрате. Но в ту пору, о которой я пишу, я все еще был Язвиной. Если читатель, однако, удивится, не найдя этого имени в начале повествования, пусть он учтет, что я описываю тот грустный, одинокий период моей жизни, когда я, подобно свихнувшемуся отшельнику в горной пещере, отгородился от всего мира и ко мне вообще редко кто обращался.

Я был рад, что лишился работы – первой и единственной в моей жизни работы за жалованье, если не считать службы в армии, – хотя ее потеря основательно подорвала мою и без того скромную платежеспособность. К тому же, я думаю, мне полезно было так рано понять, что я никогда и нигде не смогу удовлетворить требованиям, предъявляемым к чиновнику. Учит...




Top