Таких людей мало но. Таких людей мало, но они есть! История непрошедшей любви

Изначально сюжет “Обломова” задумывался как обобщенное жизнеописание на отдельном примере бездеятельности апатичного, уходящего в прошлое помещичьего класса. Позиция автора по отношению к крепостному праву должна была отразиться в подробном рассказе о жизни Ильи Ильича Обломова, бездумно проводящего день за днем в своей загородной усадьбе. В соответствии с этим замыслом и писался первый том “Обломова”, повествующий большей частью о детстве Ильи Ильича. При написании же последующих трех частей произведения отношение к нему Гончарова меняется. Во-первых, автор переносит своего героя в городские условия и с помощью этого показывает свое отношение к столичному обществу. Во-вторых, усложняется сюжетная линия.
Разбор произведения, конечно же, нужно начать с первой части, несмотря на то что завязка и развитие основного сюжета происходит в трех последующих. Вначале, рисуя жизнь основного героя, Ильи Ильича Обломова, автор характеризует его как доброжелательного и гостеприимного человека, в то же время обладающего необычайной склонностью к лени. И потом, для объяснения истоков его характера, Гончаров вводит сон героя, в котором показывает его детство.
Начинается сон с повествования об идиллическом крае, где родился и вырос Обломов. Здесь описывается природа обломовского края. Ее безмятежность, конечно же, заметно преувеличена и порой даже граничит о чем-то сказочным.
Далее идет описание помещичьего и крестьянского быта: помещики, основу жизни которых составляет вопрос о том, что выбрать на обед, и крестьяне, работающие изо дня в день на благо господ.
Здесь уже впервые Гончаровым упоминается Штольц. Он должен будет стать обобщенным образом передового человека, включающим в себя твердость характера, гибкий ум, постоянную жажду действия, иначе говоря, отобразить полную противоположность Обломову.
Теперь перейдем к трем основным частям романа. Основной сюжетной линией здесь являются взаимоотношения между Ольгой Ильинской и Ильей Ильичом Обломовым. Однако вначале нужно рассмотреть авторскую позицию в отношении Обломова и Штольца. В таком случае, прослеживая развитие любовной линии между Ольгой, Обломовым и Штольцем, мы сможем еще раз подчеркнуть тот или иной взгляд автора на личности этих двух персонажей.
Наделенный лишь самыми правильными и необходимыми чертами характера, Штольц, несомненно, нравится автору, как и читателю. Но в то же время, как и большинство из нас, Гончаров испытывает чувство симпатии к Илье Ильичу.
Отношение автора к обоим выражается через взаимные характеристики героев. И здесь надо поговорить о странной дружбе между этими двумя диаметрально противоположными людьми. Навряд ли дело лишь в детской, когда-то соединявшей их привязанности. Но что же тогда связывает их? Если дружбу Обломова можно объяснить необходимостью в сильном человеке, который всегда бы пришел на помощь его нерешительной и сонной натуре, то чем объяснить привязанность Штольца к Обломову? Думаю, что на этот вопрос можно ответить словами самого Андрея: “Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе!”
Теперь можно подойти к любовному сюжету. Но прежде чем описывать взаимоотношения Ольги с Обломовым и Штольцем, надо сказать об отношении автора к ней самой. Гончаров, несомненно, доброжелателен к своей героине. Она наделена такими чертами, как проницательность, уравновешенность, гордость. Восхищает автора и чувство долга, которым прежде всего руководствуется героиня, возвышенность ее души, отражающаяся в ее прекрасном голосе. Все это чувствуется и во внешнем облике Ольги. Она призвана быть как бы ангелом-хранителем Обломова, разбудить его уснувшую душу.
Как же раскрывает автор образ Обломова через его отношения с Ольгой?
Конечно, миссия Ольги с самого начала была обречена. Человек не может жить лишь любовью, не думая более ни о чем. Однако через нее автор открыл в Обломове, которому, по моему мнению, симпатизирует, множество положительных черт.
Описывая же отношения Ольги со Штольцем, Гончаров, правда, неявно, указывает на скрытый недостаток в натуре Штольца: правильному и передовому герою не хватает немного “безумных порывов”.
Как бы то ни было, судьбы обоих героев складываются относительно удачно. Штольц обретает свое счастье с Ольгой, а Обломов находит свою Обломовку на Верхлевской улице и доживает там свой век с женщиной, о которой всегда мечтал. Такая развязка еще раз показывает, что позиция автора по отношению к обоим героям носит положительный характер.
В заключение приведу слова И. С. Тургенева: “Пока останется хоть один русский - до тех пор будут помнить Обломова”. Действительно, образ этот жив и по сей день, стоит только оглянуться. Многим ли из нас не свойственны, хотя бы частично, черты Обломова, столь удачно отраженные Гончаровым?

Штольц не приезжал несколько лет в Петербург. Он однажды только заглянул на короткое время в имение Ольги и в Обломовку. Илья Ильич получил от него письмо, в котором Андрей уговаривал его самого ехать в деревню и взять в свои руки приведенное в порядок имение, а сам с Ольгой Сергеевной уезжал на южный берег Крыма, для двух целей: по делам своим в Одессе и для здоровья жены, расстроенного после родов. Они поселились в тихом уголке, на морском берегу. Скромен и невелик был их дом. Внутреннее устройство его имело также свой стиль, как наружная архитектура, как все убранство носило печать мысли и личного вкуса хозяев. Много сами они привезли с собой всякого добра, много присылали им из России и из-за границы тюков, чемоданов, возов. Любитель комфорта, может быть, пожал бы плечами, взглянув на всю наружную разнорядицу мебели, ветхих картин, статуй с отломанными руками и ногами, иногда плохих, но дорогих по воспоминанию гравюр, мелочей. Разве глаза знатока загорелись бы не раз огнем жадности при взгляде на ту или другую картину, на какую-нибудь пожелтевшую от времени книгу, на старый фарфор или камни и монеты. Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой мелочей, в океане книг и нот веяло теплой жизнью, чем-то раздражающим ум и эстетическое чувство: везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы. Здесь же нашла место и высокая конторка, какая была у отца Андрея, замшевые перчатки; висел в углу и клеенчатый плащ около шкафа с минералами, раковинами, чучелами птиц, с образцами разных глин, товаров и прочего. Среди всего, на почетном месте, блистал, в золоте с инкрустацией, флигель Эрара. Сеть из винограда, плющей и миртов покрывала коттедж сверху донизу. С галереи видно было море, с другой стороны — дорога в город. Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею, бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый и не второй год ее замужества. Штольц смотрел на любовь и на женитьбу, может быть, оригинально, преувеличенно, но, во всяком случае, самостоятельно. И здесь он пошел свободным и, как казалось ему, простым путем; но какую трудную школу наблюдения, терпения, труда выдержал он, пока выучился делать эти «простые шаги»! От отца своего он перенял смотреть на все в жизни, даже на мелочи, не шутя; может быть, перенял бы от него и педантическую строгость, которою немцы сопровождают взгляд свой, каждый шаг в жизни, в том числе и супружество. Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский разнохарактерный дом, далее университет, книги и свет — все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину. Андрей не налагал педантических оков на чувства и даже давал законную свободу, стараясь только не терять «почвы из-под ног», задумчивым мечтам, хотя, отрезвляясь от них, по немецкой своей натуре или по чему-нибудь другому, не мог удержаться от вывода и выносил какую-нибудь жизненную заметку. Он был бодр телом, потому что был бодр умом. Он был резв, шаловлив в отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом. Некогда было ему расплываться в мечтах. Не растлелось у него воображение, не испортилось сердце: чистоту и девственность того и другого зорко берегла мать. Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг и достойно вынести битву с ней. Много мыслительной заботы посвятил он и сердцу и его мудреным законам. Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь, с силою Архимедова рычага, движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении. Где же благо? Где зло? Где граница между ними? При вопросе: где ложь? — в воображении его потянулись пестрые маски настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой, то краснея, то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на дон-кихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками. Являлись перед ним напудренные маркизы, в кружевах, с мерцающими умом глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры; далее увядшие девы, с вечными слезами любви, с монастырем, и усатые лица недавних героев, с буйным огнем в глазах, наивные и сознательные донжуаны, и умники, трепещущие подозрения в любви и втайне обожающие своих ключниц... все, все! При вопросе: где же истина? — он искал и вдалеке и вблизи, в воображении и глазами примеров простого, честного, но глубокого и неразрывного сближения с женщиной и не находил; если, казалось, и находил, то это только казалось, потом приходилось разочаровываться, и он грустно задумывался и даже отчаивался. «Видно, не дано этого блага во всей его полноте, — думал он, — или те сердца, которые озарены светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь». Глядел он на браки, на мужей и в их отношениях к женам всегда видел сфинкса с его загадкой, все будто что-то непонятное, недосказанное; а между тем эти мужья не задумываются над мудреными вопросами, идут по брачной дороге таким ровным, сознательным шагом, как будто нечего им решать и искать. «Не правы ли они? Может быть, в самом деле больше ничего не нужно», — с недоверчивостью к себе думал он, глядя, как одни быстро проходят любовь как азбуку супружества или как форму вежливости, точно отдали поклон, входя в общество, и — скорей за дело! Они нетерпеливо сбывают с плеч весну жизни; многие даже косятся потом весь век на жен своих, как будто досадуя за то, что когда-то имели глупость любить их. Других любовь не покидает долго, иногда до старости, но их не покидает никогда и улыбка сатира... Наконец, бо́льшая часть вступает в брак, как берут имение, наслаждаются его существенными выгодами: жена вносит лучший порядок в дом — она хозяйка, мать, наставница детей; а на любовь смотрят, как практический хозяин смотрит на местоположение имения, то есть сразу привыкает и потом не замечает его никогда. — Что же это: врожденная неспособность вследствие законов природы, — говорил он, — или недостаток подготовки, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовский наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока жизни? Он пророчески вглядывался в даль, и там, как в тумане, появлялся ему образ чувства, а с ним и женщины, одетой его светом и сияющей его красками, образ такой простой, но светлый, чистый. — Мечта! мечта! — говорил он, отрезвляясь, с улыбкой, от праздного раздражения мысли. Но очерк этой мечты против воли жил в его памяти. Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью, все задатки его мечты, в нем возник давнишний, почти забытый им образ любви, и стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина — без шутовского наряда и без злоупотреблений. Не играя вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однакож, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа? Если он успокоится от этой внешней беготни, чем наполнится его жизнь в домашнем быту? Воспитание, образование детей, направление их жизни, конечно, не легкая и не пустая задача, но до нее еще далеко, а до тех пор что же он будет делать? Эти вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою жизнью; не приходило ему в голову, как только забьется его сердце, почуя близость красоты, надеть на себя брачные цепи. Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребенком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и восприимчивый ум, новую, смелую мысль, меткое наблюдение над жизнью и продолжал в ее душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки. А по временам, видя, что в ней мелькают не совсем обыкновенные черты ума, взгляды, что нет в ней лжи, не ищет она общего поклонения, что чувства в ней приходят и уходят просто и свободно, что нет ничего чужого, а все свое, и это свое так смело, свежо и прочно — он недоумевал, откуда далось ей это, не узнавал своих летучих уроков и заметок. Останови он тогда внимание на ней, он бы сообразил, что она идет почти одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тетки от крайностей, но что не тяготеют над ней, многочисленной опекой, авторитеты семи нянек, бабушек, теток, с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов, обычаев, сентенций; что не ведут ее насильно по избитой дорожке, что она идет по новой тропе, по которой ей приходилось пробивать свою колею собственным умом, взглядом, чувством. А природа ее ничем этим не обидела; тетка не управляет деспотически ее волей и умом, и Ольга многое угадывает, понимает сама, осторожно вглядывается в жизнь, вслушивается... между прочим, и в речи, советы своего друга... Он этого не соображал ничего и только ждал от нее многого впереди, но далеко впереди, не проча никогда ее себе в подруги. А она, по самолюбивой застенчивости, — долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить. Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему. Вера в случайности, туман галлюцинации исчезали из жизни. Светла и свободна, открывалась перед ней даль, и она, как в прозрачной воде, видела в ней каждый камешек, рытвину и потом чистое дно. — Я счастлива! — шептала она, окидывая взглядом благодарности свою прошедшую жизнь, и, пытая будущее, припоминала свой девический сон счастья, который ей снился когда-то в Швейцарии, ту задумчивую, голубую ночь, и видела, что сон этот, как тень, носится в жизни. «За что мне это выпало на долю?» — смиренно думала она. Она задумывалась, иногда даже боялась, не оборвалось бы это счастье. Шли годы, а они не уставали жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а жизнь все не умолкала у них. Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни; два существования, ее и Андрея, слились в одно русло; разгула диким страстям быть не могло: все было у них гармония и тишина. Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать, и что «такова уж жизнь на свете». Снаружи и у них делалось все, как у других. Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой... как все, как мечтал и Обломов... Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апатии проводили они дни; не было вялого взгляда, слова; разговор не кончался у них, бывал часто жарок. По комнатам разносились их звонкие голоса, доходили до сада, или тихо передавали они, как будто рисуя друг перед другом узор своей мечты, неуловимое для языка первое движение, рост возникающей мысли, чуть слышный шепот души... И молчание их было — иногда задумчивое счастье, о котором одном мечтал бывало Обломов, или мыслительная работа в одиночку над нескончаемым, задаваемым друг другу материалом... Часто погружались они в безмолвное удивление перед вечно новой и блещущей красотой природы. Их чуткие души не могли привыкнуть к этой красоте: земля, небо, море — все будило их чувство, и они молча сидели рядом, глядели одними глазами и одной душой на этот творческий блеск и без слов понимали друг друга. Не встречали они равнодушно утра; не могли тупо погрузиться в сумрак теплой, звездной, южной ночи. Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение души и потребность думать вдвоем, чувствовать, говорить!.. Но что же было предметом этих жарких споров, тихих бесед, чтений, далеких прогулок? Да все. Еще за границей Штольц отвык читать и работать один: здесь, с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоем. Его едва-едва ставало поспевать за томительною торопливостью ее мысли и воли. Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам собою. Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха. Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции — ничто не делалось без ее ведома или участия. Ни одного письма не посылалось без прочтения ей, никакая мысль, а еще менее исполнение не проносилось мимо нее; она знала все, и все занимало ее, потому что занимало его. Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от нее: писалось письмо, шел разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками — при ней, на ее глазах; потом он стал продолжать это по привычке, а наконец это обратилось в необходимость и для него. Ее замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его... Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, — а Штольц был счастлив! А чтение, а ученье — вечное питание мысли, ее бесконечное развитие! Ольга ревновала к каждой непоказанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась, когда он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по его мнению, слишком серьезное, скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его «старым немецким париком». Между ними по этому поводу происходили живые, раздражительные сцены. Она сердилась, а он смеялся, она еще пуще сердилась и тогда только мирилась, когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что все, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей. Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «ученой женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный в области знания, но еще недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного — не ведению, а ее пониманию. Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всем, многое читал, не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти ее исчезали подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос. Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее жизни. Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда еще в жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжелые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, вулканической работой духа своей подруги! — Как я счастлив! — говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперед, когда минуют медовые годы брака. Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое... Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения. Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил... и торопливо помогал ей покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью — теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока жизнь щадила их или удары ее не казались тяжелы, пока горе тонуло в любви. Мрачились их дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной суммы денег — все это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот, разъездов, потом скоро забылось. Смерть тетки вызвала горькие, искренние слезы Ольги и легла тенью на ее жизнь на какие-нибудь полгода. Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей; но лишь миновало опасение, возвращалось счастье. Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее горя он не знал. — Как я счастлива! — твердила и Ольга тихо, любуясь своей жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость... особенно с некоторого времени, после трех-четырех лет замужества. Странен человек! Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже... боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в свет, в люди, но ненадолго. Суета света касалась ее слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь тяжелое, непривычное впечатление и снова уходила то в мелкие заботы домашней жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьезном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию. Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет, да подкрадется сначала греза счастья, окружит ее голубая ночь и окует дремотой, потом опять настанет задумчивая обстановка, будто отдых жизни, а затем... смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные вопросы в беспокойной голове. Ольга чутко прислушивалась, пытала себя, но ничего не выпытала, не могла добиться, чего по временам просит, чего ищет душа, а только просит и ищет чего-то, даже будто — страшно сказать — тоскует, будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперед... «Что ж это? — с ужасом думала она. — Ужели еще нужно и можно желать чего-нибудь? Куда же идти? Некуда! Дальше нет дороги... Ужели нет, ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все... все...» — говорила душа ее и чего-то не договаривала... и Ольга с тревогой озиралась вокруг, не узнал бы, не подслушал бы кто этого шопота души... Спрашивала глазами небо, море, лес... нигде нет ответа: там даль, глубь и мрак. Природа говорила все одно и то же; в ней видела она непрерывное, но однообразное течение жизни, без начала, без конца. Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир, — без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ежели синий чулок! Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания! Она пряталась от него или выдумывала болезнь, когда глаза ее, против воли, теряли бархатную мягкость, глядели как-то сухо и горячо, когда на лице лежало тяжелое облако, и она, несмотря на все старания, не могла принудить себя улыбнуться, говорить, равнодушно слушала самые горячие новости политического мира, самые любопытные объяснения нового шага в науке, нового творчества в искусстве. Между тем ей не хотелось плакать, не было внезапного трепета, как в то время, когда играли нервы, пробуждались и высказывались ее девические силы. Нет, это не то! — Что же это? — с отчаянием спрашивала она, когда вдруг становилась скучна, равнодушна ко всему, в прекрасный задумчивый вечер или за колыбелью, даже среди ласк и речей мужа... Она вдруг как будто окаменеет и смолкнет, потом с притворной живостью суетится, чтоб скрыть свой странный недуг, или сошлется на мигрень и ляжет спать. Но нелегко ей было укрыться от зоркого взгляда Штольца: она знала это и внутренне с такою же тревогой готовилась к разговору, когда он настанет, как некогда готовилась к исповеди прошедшего. Разговор настал. Они однажды вечером гуляли по тополевой аллее. Она почти повисла у него на плече и глубоко молчала. Она мучилась своим неведомым припадком, и, о чем он ни заговаривал, она отвечала коротко. — Нянька говорит, что Оленька кашляла ночью. Не послать ли завтра за доктором? — спросил он. — Я напоила ее теплым и завтра не пущу гулять, а там посмотрим! — отвечала она монотонно. Они прошли до конца аллеи молча. — Что ж ты не отвечала на письмо своей приятельницы, Сонечки? — спросил он. — А я все ждал, чуть не опоздал на почту. Это уж третье письмо ее без ответа. — Да, мне хочется скорей забыть ее... — сказала она и замолчала. — Я кланялся от тебя Бичурину, — заговорил Андрей опять, — ведь он влюблен в тебя, так авось утешится хоть этим немного, что пшеница его не поспеет на место в срок. Она сухо улыбнулась. — Да, ты сказывал, — равнодушно отозвалась она. — Что ты, спать хочешь? — спросил он. У ней стукнуло сердце, и не в первый раз, лишь только начинались вопросы, близкие к делу. — Нет еще, — с искусственной бодростью сказала она, — а что? — Нездорова? — спросил он опять. — Нет. Что тебе так кажется? — Ну, так скучаешь! Она крепко сжала ему обеими руками плечо. — Нет, нет! — отнекивалась она фальшиво-развязным голосом, в котором, однако, звучала как будто в самом деле скука. Он вывел ее из аллеи и оборотил лицом к лунному свету. — Погляди на меня! — сказал он и пристально смотрел ей в глаза. — Можно подумать, что ты... несчастлива! Такие странные у тебя глаза сегодня, да и не сегодня только... Что с тобой, Ольга? Он повел ее за талию опять в аллею. — Знаешь что: я... проголодалась! — сказала она, стараясь засмеяться. — Не лги, не лги! Я этого не люблю! — с притворной строгостью прибавил он. — Несчастлива! — с упреком повторила она, остановив его в аллее. — Да, несчастлива тем разве... что уж слишком счастлива! — досказала она с такой нежной, мягкой нотой в голосе, что он поцеловал ее. Она стала смелее. Предположение, хотя легкое, шуточное, что она может быть несчастлива, неожиданно вызвало ее на откровенность. — Не скучно мне и не может быть скучно: ты это знаешь и сам, конечно, не веришь своим словам; не больна я, а... мне грустно... бывает иногда... вот тебе — несносный человек, если от тебя нельзя спрятаться! Да, грустно, и я не знаю отчего! Она положила ему голову на плечо. — Вот что! Отчего же? — спросил он ее тихо, наклонившись к ней. — Не знаю, — повторила она. — Однакож должна быть причина, если не во мне, не кругом тебя, так в тебе самой. Иногда такая грусть не что иное, как зародыш болезни... Здорова ли ты? — Да, может быть, — серьезно сказала она, — это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдет на меня что-нибудь, какая-то хандра... мне жизнь покажется... как будто не все в ней есть... Да нет, ты не слушай: это все пустое. — Говори, говори! — пристал он с живостью. — Ну, не все есть в жизни: что еще? — Иногда я как будто боюсь, — продолжала она, — чтоб это не изменилось, не кончилось... не знаю сама! Или мучусь глупою мыслью: что ж будет еще?.. Что ж это счастье... вся жизнь... — говорила она все тише-тише, стыдясь этих вопросов, — все эти радости, горе... природа — шептала она, — все тянет меня куда-то еще; я делаюсь ничем недовольна... Боже мой! мне даже стыдно этих глупостей... это мечтательность... Ты не замечай, не смотри... — прибавила она умоляющим голосом, ласкаясь к нему. — Эта грусть скоро проходит, и мне опять станет так светло, весело, как вот опять стало теперь! Она жалась к нему так робко и ласково, стыдясь в самом деле и как будто прося прощения «в глупостях». Долго спрашивал ее муж, долго передавала она, как больная врачу, симптомы грусти, высказывала все глухие вопросы, рисовала ему смятение души и потом — как исчезал этот мираж — все, все, что могла припомнить, заметить. Штольц молча опять пошел по аллее, склонив голову на грудь, погрузясь всей мыслью, с тревогой, с недоуменьем, в неясное признание жены. Она заглядывала ему в глаза, но ничего не видела; и когда, в третий раз, они дошли до конца аллеи, она не дала ему обернуться и, в свою очередь, вывела его на лунный свет и вопросительно посмотрела ему в глаза. — Что ты? — застенчиво спросила она. — Смеешься моим глупостям — да? Это очень глупо, эта грусть — не правда ли? Он молчал. — Что ж ты молчишь? — спросила она с нетерпением. — Ты долго молчала, хотя, конечно, знала, что я давно замечал за тобой; дай же мне помолчать и подумать. Ты мне задала нелегкую задачу. — Вот ты теперь станешь думать, а я буду мучиться, что ты выдумаешь один про себя. Напрасно я сказала! — прибавила она. — Лучше говори что-нибудь... — Что ж я тебе скажу? — задумчиво говорил он. — Может быть, в тебе проговаривается еще нервическое расстройство: тогда доктор, а не я, решит, что с тобой. Надо завтра послать... Если же не то... — начал он и задумался. — Что «если же не то», говори! — нетерпеливо пристала она. Он шел, все думая. — Да ну! — говорила она, тряся его за руку. — Может быть, это избыток воображения: ты слишком жива... а может быть, ты созрела до той поры... — вполголоса докончил он почти про себя. — Говори, пожалуйста, вслух, Андрей! Терпеть не могу, когда ты ворчишь про себя! — жаловалась она. — Я насказала ему глупостей, а он повесил голову и шепчет что-то под нос! Мне даже страшно с тобой, здесь, в темноте... — Что сказать — я не знаю... «грусть находит, какие-то вопросы тревожат»: что из этого поймешь? Мы поговорим опять об этом и посмотрим: кажется, надо опять купаться в море... — Ты сказал про себя: «Если же... может быть... созрела»: что у тебя за мысль была? — спрашивала она. — Я думал... — говорил он медленно, задумчиво высказываясь и сам не доверяя своей мысли, как будто тоже стыдясь своей речи, — вот видишь ли... бывают минуты... то есть я хочу сказать, если это не признак какого-нибудь расстройства, если ты совершенно здорова, то, может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни... когда загадок нет, она открылась вся... — Ты, кажется, хочешь сказать, что я состарилась? — живо перебила она. — Не смей! — Она даже погрозила ему. — Я еще молода, сильна... — прибавила она выпрямляясь. Он засмеялся. — Не бойся, — сказал он, — ты, кажется, не располагаешь состариться никогда! Нет, это не то... в старости силы падают и перестают бороться с жизнью. Нет, твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю, — скорее признак силы... Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть... временное недовольство жизнью... Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне... Может быть, и с тобой то же... Если это так — это не глупости. Она вздохнула, но, кажется, больше от радости, что опасения ее кончились и она не падает в глазах мужа, а напротив... — Но ведь я счастлива; ум у меня не празден; я не мечтаю; жизнь моя разнообразна — чего же еще? К чему эти вопросы? — говорила она. — Это болезнь, гнет! Да, пожалуй, гнет для темного, слабого ума, не подготовленного к нему. Эта грусть и, вопросы, может быть, многих свели с ума; иным они являются как безобразные видения, как бред ума... — Счастье льется через край, так хочется жить... а тут вдруг примешивается какая-то горечь... — А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того, что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они — переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов... Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости. — Но с ними не справишься: они дают тоску и равнодушие... почти ко всему... — нерешительно прибавила она. — А надолго ли? Потом освежают жизнь, — говорил он. — Они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большей любовью заставляют опять глядеть на жизнь... Они вызывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтоб не давать им уснуть... — Мучиться каким-то туманом, призраками! — жаловалась она. — Все светло, а тут вдруг ложится на жизнь какая-то зловещая тень! Ужели нет средств? — Как не быть: опора в жизни! А нет ее, так и без вопросов тошно жить! — Что ж делать? Поддаться и тосковать? — Ничего, — сказал он, — вооружаться твердостью и терпеливо, настойчиво идти своим путем. Мы не Титаны с тобой, — продолжал он, обнимая ее, — мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье и... — А если.. они никогда не отстанут: грусть будет тревожить все больше, больше?.. — спрашивала она. — Что ж? примем ее как новую стихию жизни... Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля... Все это страшно, когда человек отрывается от жизни... когда нет опоры. А у нас... Дай бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни... то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы... А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей... Он не договорил, а она, как безумная, бросилась к нему в объятия и, как вакханка, в страстном забытьи замерла на мгновение, обвив ему шею руками. — Ни туман, ни грусть, ни болезнь, ни... даже смерть! — шептала она восторженно, опять счастливая, успокоенная, веселая. Никогда, казалось ей, не любила она его так страстно, как в эту минуту. — Смотри, чтоб судьба не подслушала твоего ропота, — заключил он суеверным замечанием, внушенным нежною предусмотрительностью, — и не сочла за неблагодарность! Она не любит, когда не ценят ее даров. До сих пор ты еще познавала жизнь, а придется испытывать ее... Вот погоди, когда разыграется она, настанут горе и труд... а они настанут — тогда... не до этих вопросов... Береги силы! — прибавил тихо, почти про себя, Штольц в ответ на ее страстный порыв. В словах его звучала грусть, как будто он уже видел вдали и «горе и труд». Она молчала, мгновенно пораженная грустным звуком его голоса. Она безгранично верила ему, верила и его голосу. Она заразилась его задумчивостью, сосредоточилась, ушла в себя. Опершись на него, машинально и медленно ходила она по аллее, погруженная в упорное молчание. Она боязливо, вслед за мужем, глядела в даль жизни, туда, где, по словам его, настанет пора «испытаний», где ждут «горе и труд». Ей стал сниться другой сон, не голубая ночь, открывался другой край жизни, не прозрачный и праздничный, в затишье, среди безграничного обилия, наедине с ним... Нет, там видела она цепь утрат, лишений, омываемых слезами, неизбежных жертв, жизнь поста и невольного отречения от рождающихся в праздности прихотей, вопли и стоны от новых, теперь неведомых им чувств; снились ей болезни, расстройство дел, потеря мужа... Она содрогалась, изнемогала, но с мужественным любопытством глядела на этот новый образ жизни, озирала его с ужасом и измеряла свои силы... Одна только любовь не изменяла ей и в этом сне, она стояла верным стражем и новой жизни; но и она была не та! Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через годы все казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и жизни... Все «поблекло и отошло». Та неувядающая и негибнущая любовь лежала могуче, как сила жизни, на лицах их — в годину дружной скорби светилась в медленно и молча обмененном взгляде совокупного страдания, слышалась в бесконечном взаимном терпении против жизненной пытки, в сдержанных слезах и заглушенных рыданиях... В туманную грусть и вопросы, посещавшие Ольгу, тихо вселились другие, хотя отдаленные, но ясные, определенные и грозные сны... Под успокоительным и твердым словом мужа, в безграничном доверии к нему отдыхала Ольга и от своей загадочной, не всем знакомой грусти и от вещих и грозных снов будущего, шла бодро вперед. После «тумана» наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки: там манил к себе цветник и поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она жизнью, а с затаенной и бодрой мыслью жила она, готовилась, ждала... Она росла все выше, выше... Андрей видел, что прежний идеал его женщины и жены недосягаем, но он был счастлив и бледным отражением его в Ольге: он не ожидал никогда и этого. Между тем и ему долго, почти всю жизнь предстояла еще немалая забота поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины в глазах самолюбивой, гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь; а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него. Многим женщинам не нужно ничего этого: раз вышедши замуж, они покорно принимают и хорошие и дурные качества мужа, безусловно мирятся с приготовленным им положением и сферой или так же покорно уступают первому случайному увлечению, сразу признавая невозможным или не находя нужным противиться ему: «Судьба, дескать, страсти, женщина — создание слабое» и т. д. Даже если муж и превышает толпу умом — этой обязательной силой в мужчине, такие женщины гордятся этим преимуществом мужа, как каким-нибудь дорогим ожерельем, и то в таком только случае, если ум этот остается слеп на их жалкие, женские проделки. А если он осмелится прозирать в мелочную комедию их лукавого, ничтожного, иногда порочного существования, им делается тяжело и тесно от этого ума. Ольга не знала этой логики покорности слепой судьбе и не понимала женских страстишек и увлечений. Признав раз в избранном человеке достоинство и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить — переставала и любить, как случилось с Обломовым. Но там еще шаги ее были нерешительны, воля шатка; она только что вглядывалась и вдумывалась в жизнь, только приводила в сознание стихии своего ума и характера и собирала материалы; дело создания еще не начиналось, пути жизни угаданы не были. Но теперь она уверовала в Андрея не слепо, а с сознаньем, и в нем воплотился ее идеал мужского совершенства. Чем больше, чем сознательнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения. А она веровала в него так, что не признавала между ним и собой другого посредника, другой инстанции, кроме бога. Оттого она не снесла бы понижения ни на волос признанных ею достоинств; всякая фальшивая нота в его характере или уме произвела бы потрясающий диссонанс. Разрушенное здание счастья погребло бы ее под развалинами, или, если б еще уцелели ее силы, она бы — искала... Да нет, такие женщины не ошибаются два раза. После упадка такой веры, такой любви возрождение невозможно. Штольц был глубоко счастлив своей наполненной, волнующейся жизнью, в которой цвела неувядаемая весна, и ревниво, деятельно, зорко возделывал, берег и лелеял ее. Со дна души поднимался ужас тогда только, когда он вспоминал, что Ольга была на волос от гибели, что эта угаданная дорога — их два существования, слившиеся в одно, могли разойтись; что незнание путей жизни могло дать исполниться гибельной ошибке, что Обломов... Он вздрагивал. Как! Ольга в той жизни, которую Обломов ей готовил! Она — среди переползанья изо дня в день, деревенская барыня, нянька своих детей, хозяйка — и только! Все вопросы, сомнения, вся лихорадка жизни уходила бы на заботы по хозяйству, на ожидания праздников, гостей, семейных съездов, на родины, крестины, в апатию и сон мужа! Брак был бы только формой, а не содержанием, средством, а не целью; служил бы широкой и неизменной рамкой для визитов, приема гостей, обедов и вечеров, пустой болтовни?.. Как же она вынесет эту жизнь? Сначала бьется, отыскивая и угадывая тайну жизни, плачет, мучится, потом привыкает, толстеет, ест, спит, тупеет... Нет, не так бы с ней было: она — плачет, мучится, чахнет и умирает в объятиях любящего, доброго и бессильного мужа... Бедная Ольга! А если огонь не угаснет, жизнь не умрет, если силы устоят и запросят свободы, если она взмахнет крыльями, как сильная и зоркая орлица, на миг полоненная слабыми руками, и ринется на ту высокую скалу, где видит орла, который еще сильнее и зорче ее?.. Бедный Илья! — Бедный Илья! — сказал однажды Андрей вслух, вспомнив прошлое. Ольга при этом имени вдруг опустила руки с вышиваньем на колени, откинула голову назад и глубоко задумалась. Восклицание вызвало воспоминание. — Что с ним? — спросила она потом. — Ужели нельзя узнать? Андрей пожал плечами. — Подумаешь, — сказал он, — что мы живем в то время, когда не было почт, когда люди, разъехавшись в разные стороны, считали друг друга погибшими и в самом деле пропадали без вести. — Ты бы написал опять к кому-нибудь из своих приятелей: узнали бы, по крайней мере... — Ничего не узнали бы, кроме того, что мы уже знаем: жив, здоров, на той же квартире — это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою жизнь, умер ли он нравственно или еще тлеет искра жизни — этого посторонний не узнает... — Ах, не говори так, Андрей: мне страшно и больно слушать! Мне и хотелось бы, и боюсь знать... Она готова была заплакать. — Весной будем в Петербурге — узнаем сами. — Этого мало, что узнаем, надо сделать все... — А я разве не делал? Мало ли я его уговаривал, хлопотал за него, устроил его дела — а он хоть бы откликнулся на это! При свидании готов на все, а чуть с глаз долой — прощай: опять заснул. Возишься, как с пьяницей! — Зачем с глаз долой? — нетерпеливо возразила Ольга. — С ним надо действовать решительно: взять его с собой в карету и увезти. Теперь же мы переселяемся в имение; он будет близко от нас... мы возьмем его с собой. — Вот далась нам с тобой забота! — рассуждал Андрей, ходя взад и вперед по комнате. — И конца ей нет! — Ты тяготишься ею? — сказала Ольга. — Это новость! Я в первый раз слышу твой ропот на эту заботу. — Я не ропщу, — отвечал Андрей, — а рассуждаю. — А откуда взялось это рассуждение? Ты сознался себе самому, что это скучно, беспокойно — да? Она поглядела на него пытливо. Он покачал отрицательно головой: — Нет, не беспокойно, а бесполезно: это я иногда думаю. — Не говори, не говори! — остановила его она. — Я опять, как на той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду и не выйду без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мертвого! Может быть, слезы... — Воскресят, ты думаешь? — перебил Андрей. — Нет, не воскресят к деятельности, по крайней мере заставят его оглянуться вокруг себя и переменить свою жизнь на что-нибудь лучшее. Он будет не в грязи, а близ равных себе, с нами. Я только появилась тогда — и он в одну минуту очнулся и застыдился... — Уж не любишь ли ты его по-прежнему? — спросил Андрей шутя. — Нет! — не шутя, задумчиво, как бы глядя в прошедшее, говорила Ольга. — Я люблю его не по-прежнему, но есть что-то, что я люблю в нем, чему я, кажется, осталась верна и не изменюсь, как иные... — Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если хочешь знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть не довел до добра. Без меня ты бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его? Она кивнула в знак согласия головой. — За то, что в нем дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронес его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот — никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно... Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе! Его сердца не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Вот чему ты осталась верна и почему забота о нем никогда не будет тяжела мне. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще; многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова. Узнав раз, его разлюбить нельзя. Так это? Угадал? Ольга молчала, потупя глаза на работу. Андрей задумался. — Ужель не все тут? Что же еще? Ах!.. — очнувшись, весело прибавил потом. — Совсем забыл «голубиную нежность»... Ольга засмеялась, проворно оставила свое шитье, подбежала к Андрею, обвила его шею руками, несколько минут поглядела лучистыми глазами прямо ему в глаза, потом задумалась, положив голову на плечо мужа. В ее воспоминании воскресло кроткое, задумчивое лицо Обломова, его нежный взгляд, покорность, потом его жалкая стыдливая улыбка, которою он при разлуке ответил на ее упрек... и ей стало так больно, так жаль его... — Ты его не оставишь, не бросишь? — говорила она, не отнимая рук от шеи мужа. — Никогда! Разве бездна какая-нибудь откроется неожиданно между нами, стена встанет... Она поцеловала мужа. — В Петербурге ты возьмешь меня к нему? Он нерешительно молчал. — Да? да? — настойчиво требовала она ответа. — Послушай, Ольга, — сказал он, стараясь освободить шею от кольца ее рук, — прежде надо... — Нет, скажи: да, обещай, я не отстану! — Пожалуй, — отвечал он, — но только не в первый, а во второй раз: я знаю, что с тобой будет, если он... — Не говори, не говори!.. — перебила она. — Да, ты возьмешь меня: вдвоем мы сделаем все. Один ты не сумеешь, не захочешь! — Пусть так; но ты расстроишься и, может быть, надолго, — сказал он, не совсем довольный, что Ольга вынудила у него согласие. — Помни же, — заключила она, садясь на свое место, — что ты отступишься только тогда, когда «откроется бездна или встанет стена между ним и тобой». Я не забуду этих слов.

Конструктор песен и ракет

Человек, делающий дело со знанием дела, вызывает уважение. А человек, делающий дело со знанием дела и умеющий об этом деле рассказать, вызывает восхищение.

Малоизвестная китайская мудрость


Таких людей мало, но они есть. Я это знаю точно, потому что лет тридцать назад судьба свела с Виталием Прокофьевичем Чеховским - инженером-ракетчиком, каковых, впрочем, в Конструкторском бюро «Южное» немало. Однако он выделялся на любом фоне, потому что был поэтом и ему было дано запечатлеть первые шаги человечества в те края, где никто не бывал. И всё же как инженер, имеющий дело с реальностью, он писал не о запредельных высях и манящих звёздах, а рассказывал о рабочих буднях полигонов и пел о простых командировочных радостях, к которым относились вкусная плацкартная курица и не менее плацкартное общежитие, и ветер в лицо, и зной в ребро. Для кого-то это - смертная тоска, а для него - живая жизнь, которая, если и даст умереть, то уж точно не от тоски. Неслучайно «Песню командированных» Виталия Чеховского подхватили все, кто работал и работает на космос. Поэтому и через десятилетия она продолжает звучать…


Снова под крылом аэропорт
Промелькнул и скрылся в синей дали.
Нас не провожал гитар аккорд,
Жены нам платками не махали…
Впереди гостиниц новый мир,
Захолустье, иногда - столица.
Сколько было сменено квартир,
Сколько раз другие были лица.




Горизонт - бескрайние пески,
Разбежались светлячки площадок,
Здесь не умирают от тоски
И не говорят, что мир не сладок.
Просто здесь колючие ветра,
Спирт да снег и ни одной девчонки,
Иногда работа до утра,
Иногда раскатов голос громкий…

А мы летаем, мчимся в поездах,
За преферансом коротая время.
Нас миллионы в разных городах,
Командированных неугомонных племя.

Пусть судьба чуть обделила нас,
Но простить мы это ей сумеем
И, собравшись вместе в поздний час,
Выпьем все за то, что не стареем.
За все дороги - в лёте, в поездах,
За преферанс, за мчащееся время,
За тех, кто ждет в далеких городах
Командированных неугомонных племя.

* * *

…По старой дружбе мне удалось уговорить Виталия (что было весьма непросто!) немного рассказать о временах, когда рождались такие песни…

Юрий Лигун

- Начнем с легкого вопроса: как вы попали в КБЮ?

Случайно удалось вытянуть счастливый билет. А было так. Весна 1958 года. Идет распределение пятикурсников. И вот приезжает невзрачный мужчина, ходит по деканатам, отбирает кандидатов, задает невзрачные вопросы: кто таков, откуда родом, чем увлекаешься… Об учебе не спрашивает (наверно все узнал заранее). А вскоре мне говорят, что 1 августа надо прибыть в Днепропетровск на предприятие с загадочным названием «Завод №586». Но до первого августа далеко, впереди лето. Поехал на Кавказ в альплагерь «Накра». Потом вдоволь наплавался в теплом Черном море и третьего сентября, с трудом отыскав завод №586, прибыл в отдел кадров. Встреча с главным кадровиком была отнюдь не радужной. Он пригрозил карами за опоздание и накричал на меня за то, что не выписался из Харькова. Но в итоге дал бланк анкеты, направление в гостиницу «Южная» и…72 часа на ликвидацию харьковской прописки.

- Ваши первые днепропетровские впечатления?

Они были сильными… Вместо гостиничного номера мне досталась раскладушка в вестибюле четвертого этажа. Но не успел я затосковать, как познакомился со своим сокурсником - компанейским Леней Беляевым, который уже успел освоиться в новых условиях и увлеченно рассказывал мне о заводе, о ракетах, о Янгеле, и о начальнике родного отдела №12 с маршальской фамилией Жуков. Леня подогревал мой интерес ровно месяц, потому что все это время я ждал допуска к секретным работам. А затем в отделе кадров, руководствуясь наставлениями Беляева, я перевелся в ОКБ-586, ныне КБ « Южное », взамен пообещав, что буду играть за баскетбольную сборную завода…

Но самым ярким впечатлением было незабываемое собеседование у Михаила Кузьмича, где я сбивчиво, но, видимо, упрямо обосновал свое желание работать у Жукова. В результате я попал в отдел №12, в котором начался мой трудовой марафон длиной в сорок два с лишним… но не километра, а года.

- Ракетостроение в силу своей новизны ставит задачи, ответы на которые ни у кого не спишешь. Откуда молодой коллектив КБЮ черпал идеи?

Идеи рождались в светлых головах, которые и тогда были и сейчас есть. Часто идеи были настолько неожиданными (для примера назову лишь минометныйстарт и управление полетов с помощью отклонения головной части), что на первых порах отвергались министрами и академиками. Поэтому новые конструкторские решения пробивались с колоссальной затратой жизненных сил. Но эти силы у нас были, поскольку КБ «Южное» с момента основания пополнялось молодыми специалистами из лучших вузов страны. У нас выросла целая когорта замечательных изобретателей и рационализаторов, которую возглавляли Л. Назарова, И. Лепескин, В. Федоров, А. Мороз, А. Матвиенко и многие другие.

- В этом году исполняется сто лет со дня рождения первого Главного конструктора КБЮ академика Михаила Кузьмича Янгеля. Говорят, что с гениями работать трудно. Согласны ли вы с этим утверждением?

Как работать с гениями не знаю, не довелось, поскольку гении всегда одиночки. А вот с выдающимися организаторами и вдохновителями, за версту чувствующими новое, умеющими сплотить коллектив, зажечь идеей и воплотить задуманное, работать приходилось. И прежде всего такой неординарной личностью был для меня Михаил Кузьмич.

Первая встреча с ним состоялась 4 октября 1958 года на получасовом собеседовании. Последняя - 27 октября 1971 года, когда я вместе с товарищами нес гроб с его телом на Новодевичье кладбище.

Мы общались зримо - в самолетах, на полигоне, на Советах Главных конструкторов, в его коттедже, на рыбалке. И незримо - когда слова «я от Янгеля» становились моим пропуском в министерские кабинеты при согласовании документов. После его ухода в коридорах КБЮ еще долго витал некий ореол, и в сложных ситуациях мы часто задавались вопросом: «А как бы в этом случае поступил Янгель?»…

- Какое качество первого Главного сделало его легендой еще при жизни?

Янгель видел развитие любой идеи и конечную цель еще не начавшейся работы. Яркий пример тому - разговор о минометном стартес инженером Макушиным из НИИ-88. Идея настолько захватила Главного конструктора, что, несмотря на прямое сопротивление, он довел дело до «металла». И как победный салют в честь прозорливости Михаила Кузьмича 23 октября 1971 года был произведен выброс двухсоттонного макета ракеты из контейнера с помощью пороховых аккумуляторов давления. Увы, это произошло за два дня до его смерти…

Аргументированность предлагаемых Янгелем решений сметала все препятствия, а жизнь всегда подтверждала его правоту. И еще одна черта характера Михаила Кузьмича сделала его несомненным лидером. Будучи мягким и спокойным человеком, он превращался в жесткого и бескомпромиссного бойца, когда сталкивался с несправедливостью, безграмотностью и ложью…

- Создание ракеты - труд, безусловно, коллективный. Но мы говорим о Янгеле как о яркой личности. Нет ли здесь противоречия?

Думаю, что нет. Ведь симфонию тоже исполняет коллектив виртуозов, но без хорошего дирижера дело не сладится. Так и в нашем случае. Делом своей жизни Михаил Кузьмич считал боевое ракетостроение, и он отдавался ему всецело. Его ракеты не были мышками сидящими в норках, они активно участвовали в решении политических проблем на мировом уровне. Вспомним: Р-12 сыграло решающую роль в преодолении Карибского кризиса, Р-36, показанная в полете Президенту Франции де Голлю, заставила Францию выйти из НАТО, а орбитальная Р-36 оставила не у дел американский проект «Сейфгард».

Вместе с тем из поля зрения Главного конструктора не выпадало и мирное космическое направление. Особенно после того, как в ЦК ему поручили подстраховать Королева. И уже 16 марта 1962 года ТАСС сообщил всему миру о запуске в СССР спутника новой серии «Космос».

А вскоре в специальном «спутниковом» КБ-3 были созданы первые в мире унифицированные космические платформы и аппараты, в том числе по новой международной программе «Интеркосмос». Поэтому можно утверждать, что благодаря Янгелю наше конструкторское бюро сегодня входит в число ведущих в мире разработчиков космических аппаратов. А еще при Янгеле был создан ряд ракетоносителей, среди которых рекордсмены по надежности - «Циклон-2» и «Циклон-3».

- Слышал ли Михаил Кузьмич ваши песни, или он был из когорты «физиков», скептически относящихся к «лирикам»?

Скорее всего, слышал. Ведь он останавливался в «Люксе» - гостинице на 43-й площадке. Его номер был на втором этаже, где часто звучали и наши песни. А «Снова под крылом аэропорт» любил напевать его сын Саша - известный в ту пору капитан команды КВН. Да и жена Янгеля

- Ирина Викторовна Стражева - в своей книге «Тюльпаны с космодрома» вспоминает, что Михаил Кузьмич любил не только слушать, но и петь песни родной Сибири. К «лирике» отнес бы и его эмоциональную речь 2 февраля 61-го года после удачного пуска ракеты Р-16. В тот вечер стартовую площадку переполняло море радости.

Собственно, удачных стартов у первой в мире межконтинентальной ракеты на высококипящих компонентах топлива в дальнейшем было много. Но этот запомнился особенно, поскольку за три месяца до него взрыв на пусковом столе унес десятки жизней…

- Эта трагедия еще раз напомнила, что ракетная техника шуток не любит, но ведь случались в полигонной жизни и веселые моменты?

Действительно, ракетная техника не любит, когда перепутывают проводники в рулевых машинках или в бортовую ЭВМ вместо «единицы» вводят «ноль». Кончается это плохо. В первом случае ракета 15А14 под порядковым номером «22» прекратила полет именно на 22-й секунде. А во втором - ракета 15А18 №1 вообще не захотела улетать: выброшенная из контейнера на высоту 20 метров, она вернулась (хвостом вниз). Результат - грандиозный фейерверк и гибель пусковой шахты. Но это, конечно же, были не шутки. Это были слезы тех, кто поставил свои подписи в формуляре, подтверждающем полную готовность к запуску.

А что касается веселых моментов, то они случались очень часто. Удачно проводив ракету в дальнюю дорогу, мы прыгали от радости и хлопали друг друга по спинам. В том числе и Михаил Кузьмич. Во всяком случае я собственными глазами видел, как Главный обнимал офицеров боевого расчета.

- Ваши песни переведены на французский язык. Как это произошло?

Легко! Я дал им слова и они их перевели. Им - это писателю Арманду Коллинзу и сопровождающей его переводчице. А случилось это в гостевом коттедже КБЮ, где раньше жил Михаил Кузьмич. Французский писатель попал туда с разрешения компетентных органов. Он собирал материалы для книги и до Днепропетровска по нескольку раз бывал в Москве и на Байконуре. На встрече нашу сторону представляли В. А. Пащенко, В. И. Баранов, Ю. И. Мошненко и ваш покорный слуга. Кого забыл - пусть простят за давностью лет.

Сели за стол. Коллинз задавал вопросы, мы отвечали. Затем кто-то вспомнил о моих песнях. Я напел «Кровавым светом взорвалась степь», а потом мы вместе затянули «Снова под крылом аэропорт». Переводчица на лету переводила.

В конце встречи Арманд Коллинз попросил подарить ему тексты. А 1994 году в Москве состоялась презентация его книги, которая рассказала не только о космонавтах, но и о Королеве, Янгеле и других выдающихся главных конструкторах. Со Станиславом Николаевичем Конюховым мы получили по экземпляру этого великолепного издания. А я в придачу - тексты своих песен на французском.

- Я слышал, что ваши песни не только любит, но и поет под гитару второй Президент Украины Леонид Кучма. Вы с ним хорошо знакомы?

Я тоже слышал, что некоторые мои песни ему действительно нравятся. Но поет он только одну «Снова под крылом аэропорт»…

А знакомы мы еще по комсомолу, точнее, с 1962 года. Храню подписанный Кучмой комсомольский билет - «За активную работу». Позже мы трудились в одной группе ведущих конструкторов под руководством Михаила Ивановича Галася. Затем тесно сотрудничали в 70-х на «Байконуре». Кучма в качестве помощника главного конструктора проводил испытания «Циклонов», а я участвовал в испытания ракеты 15А14. Это было на разных площадках огромного космодрома, но по выходным мы встречались на 43-й. Там и песни были тоже.

Почти полувековое общение с Леонидом Даниловичем на работе и на отдыхе позволяет мне думать, что мы знакомы хорошо.

- Следите ли вы за сегодняшним развитием космической техники?

В широком смысле, не слежу. Во-первых, отсутствует информация, а во-вторых, всему свое время…. Но тем, что происходит в КБ «Южное», конечно, интересуюсь, а особенно проектом «Циклон-4», в котором мне довелось участвовать в качестве ведущего конструктора.

- Что, на ваш взгляд, надо делать для преумножения былых и неоспоримых космических достижений?

Очень хотелось бы услышать в новостях: «Сегодня с бразильского полигона Алькантара запущен искусственный спутник Земли. Запуск осуществлен ракетой-носителем «Циклон-4». И спутник, и носитель разработаны в КБ «Южное» в кооперации со смежными организациями и изготовлены в цехах ЮМЗ».

Мечты, мечты… Но мечты вполне исполнимые. Поэтому я искренне верю, что высокая романтика, то есть стремление раздвинуть границы познаваемого, обязательно поможет новому поколению создателей космической техники снова ощутить себя первопроходцами. И тогда будут новые песни и новые пуски, которые наполнят слова «Украина - космическая держава» реальными делами...

P . S . Увы, это было последнее интервью. Его напечатали газета «Конструктор» и «Еженедельник 2000» в сентябре 2011 года. А 12 июня 2012-го Чеховский ушел из жизни…

Глава третья
ЗАМУЖЕСТВО И ВТОРАЯ ЛЮБОВЬ

Часа через три после того, как ушел Кирсанов, Вера Павловна опомнилась, и одною из первых ее мыслей было: нельзя же так оставить мастерскую. Да, хоть Вера Павловна и любила доказывать, что мастерская идет сама собою, но, в сущности, ведь знала, что только обольщает себя этою мыслью, а на самом деле мастерской необходима руководительница, иначе все развалится. Впрочем, теперь дело уж очень установилось, и можно было иметь мало хлопот по руководству им. У Мерцаловой было двое детей; надо час-полтора в день, да и те не каждый день, она может уделять. Она наверное не откажется, ведь она и теперь много занимается в мастерской. Вера Павловна начала разбирать свои вещи для продажи, а сама послала Машу сначала к Мерцаловой просить ее приехать, потом к торговке старым платьем и всякими вещами под стать Рахели, одной из самых оборотливых евреек, но доброй знакомой Веры Павловны, с которой Рахель была безусловно честна, как почти все еврейские мелкие торговцы и торговки со всеми порядочными людьми. Рахель и Маша должны заехать на городскую квартиру, собрать оставшиеся там платья и вещи, по дороге заехать к меховщику, которому отданы были на лето шубы Веры Павловны, потом со всем этим ворохом приехать на дачу, чтобы Рахель хорошенько оценила и купила все гуртом.

Когда Маша выходила из ворот, ее встретил Рахметов, уже с полчаса бродивший около дачи.

Вы уходите, Маша? Надолго?

Да, должно быть, ворочусь уж поздно вечером. Много дела.

Вера Павловна остается одна?

Так я зайду, посижу вместо вас, может быть, случится какая-нибудь надобность.

Пожалуйста; а то я боялась за нее. И я забыла, г. Рахметов: позовите кого-нибудь из соседей, там есть кухарка и нянька, мои приятельницы, подать обедать, ведь она еще не обедала.

Ничего; и я не обедал, пообедаем одни. Да вы-то обедали ли?

Да, Вера Павловна так не отпустила.

Хоть это хорошо. Я думал, уж и это забудут из-за себя.

Кроме Маши и равнявшихся ей или превосходивших ее простотою души и платья, все немного побаивались Рахметова: и Лопухов, и Кирсанов, и все, не боявшиеся никого и ничего, чувствовали перед ним, по временам, некоторую трусоватость. С Верою Павловною он был очень далек: она находила его очень скучным, он никогда не присоединялся к ее обществу. Но он был любимцем Маши, хотя меньше всех других гостей был приветлив и разговорчив с нею.

Я пришел без зову, Вера Павловна, - начал он: - но я видел Александра Матвеича и знаю все. Поэтому рассудил, что, может быть, пригожусь вам для каких-нибудь услуг и просижу у вас вечер.

Услуги его могли бы пригодиться, пожалуй, хоть сейчас же: помогать Вере Павловне в разборке вещей. Всякий другой на месте Рахметова в одну и ту же секунду и был бы приглашен, и сам вызвался бы заняться этим. Но он не вызвался и не был приглашен; Вера Павловна только пожала ему руку и с искренним чувством сказала, что очень благодарна ему за внимательность.

Я буду сидеть в кабинете, - отвечал он: если что понадобится, вы позовете; и если кто придет, я отворю дверь, вы не беспокойтесь сама.

С этими словами он преспокойно ушел в кабинет, вынул из кармана большой кусок ветчины, ломоть черного хлеба, - в сумме это составляло фунта четыре, уселся, съел все, стараясь хорошо пережевывать, выпил полграфина воды, потом подошел к полкам с книгами и начал пересматривать, что выбрать для чтения: "известно...", "несамобытно...", "несамобытно...", "несамобытно...", "несамобытно..." это "несамобытно" относилось к таким книгам, как Маколей, Гизо, Тьер, Ранке, Гервинус. "А, вот это хорошо, что попалось; - это сказал он, прочитав на корешке несколько дюжих томов "Полное собрание сочинений Ньютона"; - торопливо стал он перебирать темы, наконец, нашел и то, чего искал, и с любовною улыбкою произнес: - "вот оно, вот оно", - "Observations on the Prophethies of Daniel and the Apocalypse of St. John", то есть "Замечания о пророчествах Даниила и Апокалипсиса св. Иоанна". "Да, эта сторона знания до сих пор оставалась у меня без капитального основания. Ньютон писал этот комментарий в старости, когда был наполовину в здравом уме, наполовину помешан. Классический источник по вопросу о смешении безумия с умом. Ведь вопрос всемирноисторический: это смешение во всех без исключения событиях, почти во всех книгах, почти во всех головах. Но здесь оно должно быть в образцовой форме: во-первых, гениальнейший и нормальнейший ум из всех известных нам умов; во-вторых, и примешавшееся к нему безумие - признанное, бесспорное безумие. Итак, книга капитальная по своей части. Тончайшие черты общего явления должны выказываться здесь осязательнее, чем где бы то ни было, и никто не может подвергнуть сомнению, что это именно черты того явления, которому принадлежат черты смешения безумия с умом. Книга, достойная изучения". Он с усердным наслаждением принялся читать книгу, которую в последние сто лет едва ли кто читал, кроме корректоров ее: читать ее для кого бы то ни было, кроме Рахметова, то же самое, что есть песок или опилки. Но ему было вкусно.

Таких людей, как Рахметов, мало: я встретил до сих пор только восемь образцов этой породы (в том числе двух женщин); они не имели сходства ни в чем, кроме одной черты. Между ними были люди мягкие и люди суровые, люди мрачные и люди веселые, люди хлопотливые и люди флегматические, люди слезливые (один с суровым лицом, насмешливый до наглости; другой с деревянным лицом, молчаливый и равнодушный ко всему; оба они при мне рыдали несколько раз, как истерические женщины, и не от своих дел, а среди разговоров о разной разности; наедине, я уверен, плакали часто), и люди, ни от чего не перестававшие быть спокойными. Сходства не было ни в чем, кроме одной черты, но она одна уже соединяла их в одну породу и отделяла от всех остальных людей. Над теми из них, с которыми я был близок, я смеялся, когда бывал с ними наедине; они сердились или не сердились, но тоже смеялись над собою. И действительно, в них было много забавного, все главное в них и было забавно, все то, почему они были людьми особой породы. Я люблю смеяться над такими людьми.

Тот из них, которого я встретил в кругу Лопухова и Кирсанова и о котором расскажу здесь, служит живым доказательством, что нужна оговорка к рассуждениям Лопухова и Алексея Петровича о свойствах почвы, во втором сне Веры Павловны[см. 2-ой сон Веры Павловны ], оговорка нужна та, что какова бы ни была почва, а все-таки в ней могут попадаться хоть крошечные клочочки, на которых могут вырастать здоровые колосья. Генеалогия главных лиц моего рассказа: Веры Павловны Кирсанова и Лопухова не восходит, по правде говоря, дальше дедушек с бабушками, и разве с большими натяжками можно приставить сверху еще какую-нибудь прабабушку (прадедушка уже неизбежно покрыт мраком забвения, известно только, что он был муж прабабушки и что его звали Кирилом, потому что дедушка был Герасим Кирилыч). Рахметов был из фамилии, известной с XIII века, то есть одной из древнейших не только у нас, а и в целой Европе. В числе татарских темников, корпусных начальников, перерезанных в Твери вместе с их войском, по словам летописей, будто бы за намерение обратить народ в магометанство (намерение, которого они, наверное, и не имели), а по самому делу, просто за угнетение, находился Рахмет. Маленький сын этого Рахмета от жены русской, племянницы тверского дворского, то есть обер-гофмаршала и фельдмаршала, насильно взятой Рахметом, был пощажен для матери и перекрещен из Латыфа в Михаила. От этого Латыфа-Михаила Рахметовича пошли Рахметовы. Они в Твери были боярами, в Москве стали только окольничими, в Петербурге в прошлом веке бывали генерал-аншефами, - конечно, далеко не все: фамилия разветвилась очень многочисленная, так что генерал-аншефских чинов не достало бы на всех. Прапрадед нашего Рахметова был приятелем Ивана Ивановича Шувалова, который и восстановил его из опалы, постигнувшей было его за дружбу с Минихом. Прадед был сослуживцем Румянцева, дослужился до генерал-аншефства и убит был при Нови. Дед сопровождал Александра в Тильзит и пошел бы дальше всех, но рано потерял карьеру за дружбу с Сперанским. Отец служил без удачи и без падений, в 40 лет вышел в отставку генерал-лейтенантом и поселился в одном из своих поместий, разбросанных по верховью Медведицы. Поместья были, однако ж, не очень велики, всего душ тысячи две с половиною, а детей на деревенском досуге явилось много, человек 8; наш Рахметов был предпоследний, моложе его была одна сестра; потому наш Рахметов был уже человек не с богатым наследством: он получил около 400 душ да 7 000 десятин земли. Как он распорядился с душами и с 5 500 десятин земли, это не было известно никому, не было известно и то, что за собою оставил он 1 500 десятин, да не было известно и вообще то, что он помещик и что, отдавая в аренду оставленную за собою долю земли, он имеет все-таки еще до 3 000 р. дохода, этого никто не знал, пока он жил между нами. Это мы узнали после, а тогда полагали, конечно, что он одной фамилии с теми Рахметовыми, между которыми много богатых помещиков, у которых, у всех однофамильцев вместе, до 75 000 душ по верховьям Медведицы, Хопра, Суры и Цны, которые бессменно бывают уездными предводителями тех мест, и не тот так другой постоянно бывают губернскими предводителями то в той, то в другой из трех губерний, по которым текут их крепостные верховья рек. И знали мы, что наш знакомый Рахметов проживает в год рублей 400; для студента это было тогда очень немало, но для помещика из Рахметовых уже слишком мало; потому каждый из нас, мало заботившихся о подобных справках, положил про себя без справок, что наш Рахметов из какой-нибудь захиревшей и обеспоместившейся ветви Рахметовых, сын какого-нибудь советника казенной палаты, оставившего детям небольшой капиталец. Не интересоваться же в самом деле было нам этими вещами.

Теперь ему было 22 года, а студентом он был с 16 лет; но почти на З года он покидал университет. Вышел из 2-го курса, поехал в поместье, распорядился, победив сопротивление опекуна, заслужив анафему от братьев и достигнув того, что мужья запретили его сестрам произносить его имя; потом скитался по России разными манерами: и сухим путем, и водою, и тем и другою по обыкновенному и по необыкновенному, - например, и пешком, и на расшивах, и на косных лодках, имел много приключений, которые все сам устраивал себе; между прочим, отвез двух человек в казанский, пятерых - в московский университет, - это были его стипендиаты, а в Петербург, где сам хотел жить, не привез никого, и потому никто из нас не знал, что у него не 400, а 3 000 р. дохода. Это стало известно только уже после, а тогда мы видели, что он долго пропадал, а за два года до той поры, как сидел он в кабинете Кирсанова за толкованием Ньютона на "Апокалипсис", возвратился в Петербург, поступил на филологический факультет, - прежде был на естественном, и только.

Но если никому из петербургских знакомых Рахметова не были известны его родственные и денежные отношения, зато все, кто его знал, знали его под двумя прозвищами; одно из них уже попадалось в этом рассказе - "ригорист"; его он принимал с обыкновенною своею легкою улыбкою мрачноватого удовольствия. Но когда его называли Никитушкою или Ломовым, или по полному прозвищу Никитушкою Ломовым, он улыбался широко и сладко и имел на то справедливое основание, потому что не получил от природы, а приобрел твердостью воли право носить это славное между миллионами людей имя. Но оно гремит славою только на полосе в 100 верст шириною, идущей по восьми губерниям; читателям остальной России надобно объяснить, что это за имя, Никитушка Ломов, бурлак, ходивший по Волге лет 20-15 тому назад, был гигант геркулесовской силы; 15 вершков ростом, он был так широк в груди и в плечах, что весил 15 пудов, хотя был человек только плотный, а не толстый. Какой он был силы, об этом довольно сказать одно: он получал плату за 4 человек. Когда судно приставало к городу и он шел на рынок, по-волжскому на базар, по дальним переулкам раздавались крики парней; "Никитушка Ломов идет, Никитушка Ломов идет!" и все бежали да улицу, ведущую с пристани к базару, и толпа народа валила вслед за своим богатырем.

Рахметов в 16 лет, когда приехал в Петербург, был с этой стороны обыкновенным юношею довольно высокого роста, довольно крепким, но далеко не замечательным по силе: из десяти встречных его сверстников, наверное, двое сладили бы с ним. Но на половине 17-го года он вздумал, что нужно приобрести физическое богатство, и начал работать над собою. Стал очень усердно заниматься гимнастикою; это хорошо, но ведь гимнастика только совершенствует материал, надо запасаться материалом, и вот на время, вдвое большее занятий гимнастикою, на несколько часов в день, он становится чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо; много работ он проходил и часто менял их, потому что от каждой новой работы, с каждой переменой получают новое развитие какие-нибудь мускулы. Он принял боксерскую диету: стал кормить себя - именно кормить себя - исключительно вещами, имеющими репутацию укреплять физическую силу, больше всего бифштексом, почти сырым, и с тех пор всегда жил так. Через год после начала этих занятий он отправился в свое странствование и тут имел еще больше удобства заниматься развитием физической силы: был пахарем, плотником, перевозчиком и работником всяких здоровых промыслов; раз даже прошел бурлаком всю Волгу, от Дубовки до Рыбинска. Сказать, что он хочет быть бурлаком, показалось бы хозяину судна и бурлакам верхом нелепости, и его не приняли бы; но он сел просто пассажиром, подружившись с артелью, стал помогать тянуть лямку и через неделю запрягся в нее как следует настоящему рабочему; скоро заметили, как он тянет, начали пробовать силу, - он перетягивал троих, даже четверых самых здоровых из своих товарищей; тогда ему было 20 лет, и товарищи его по лямке окрестили его Никитушкою Ломовым, по памяти героя, уже сошедшего тогда со сцены. На следующее лето он ехал на пароходе; один из простонародия, толпившегося на палубе, оказался его прошлогодним сослуживцем до лямке, а таким-то образом его спутники-студенты узнали, что его следует звать Никитушкою Ломовым. Действительно, он приобрел и не щадя времени поддерживал в себе непомерную силу. "Так нужно, - говорил он: - это дает уважение и любовь простых людей. Это полезно, может пригодиться".

Это ему засело в голову с половины 17-го года, потому что с этого времени и вообще начала развиваться его особенность. 16 лет он приехал в Петербург обыкновенным, хорошим, кончившим курс гимназистом, обыкновенным добрым и честным юношею, и провел месяца три-четыре по-обыкновенному, как проводят начинающие студенты. Но стал он слышать, что есть между студентами особенно умные головы, которые думают не так, как другие, и узнал с пяток имен таких людей, - тогда их было еще мало. Они заинтересовали его, он стал искать знакомства с кем-нибудь из них; ему случилось сойтись с Кирсановым, и началось его перерождение в особенного человека, в будущего Никитушку Ломова и ригориста. Жадно слушал он Кирсанова в первый вечер, плакал, прерывал его слова восклицаниями проклятий тому, что должно погибнуть, благословений тому, что должно жить. - "С каких же книг мне начать читать?"

Все это очень похоже на Рахметова, даже эти "нужно", запавшие в памяти рассказчика. Летами, голосом, чертами лица, насколько запомнил их рассказчик, проезжий тоже подходил к Рахметову; но рассказчик тогда не обратил особого внимания на своего спутника, который к тому же недолго и был его спутником, всего часа два: сел в вагон в каком-то городишке, вышел в какой-то деревне; потому рассказчик мог описывать его наружность лишь слишком общими выражениями, и полной достоверности тут нет: по всей вероятности, это был Рахметов, а впрочем, кто ж его знает? Может быть, и не он.

Был еще слух, что молодой русский, бывший помещик, явился к величайшему из европейских мыслителей XIХ века, отцу новой философии , немцу, и сказал ему так: "у меня 30 000 талеров; мне нужно только 5 000; остальные я прошу взять у меня" (философ живет очень бедно). - "Зачем же?" - "На издание ваших сочинений". - Философ, натурально, не взял; но русский будто бы все-таки положил у банкира деньги на его имя и написал ему так: "Деньгами распоряжайтесь, как хотите, хоть, бросьте в воду, а мне их уже не можете возвратить, меня вы не отыщете", - и будто б эти деньги так и теперь лежат у банкира. Если этот слух справедлив, то нет никакого сомнения, что к философу являлся именно Рахметов.

Так вот каков был господин, сидевший теперь в кабинете у Кирсанова.

Да, особенный человек был этот господин, экземпляр очень редкой породы. И не за тем описывается много так подробно один экземпляр этой редкой породы, чтобы научить тебя, проницательный читатель, приличному (неизвестному тебе) обращению с людьми этой породы: тебе ни одного такого человека не видать; твои глаза, проницательный читатель, не так устроены, чтобы видеть таких людей; для тебя они невидимы; их видят только честные и смелые глаза; а для того тебе служит описание такого человека, чтобы ты хоть понаслышке знал какие люди есть на свете. К чему оно служит для читательниц и простых читателей, это они сами знают.

Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны. Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней - теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли.




Top