Урок по рассказу А.И. Солженицына "Правая кисть"


ПРАВАЯ КИСТЬ

В ту зиму я приехал в Ташкент почти уже мертвецом. Я так и приехал сюда - умирать.

А меня вернули пожить ещё.

Это был месяц, месяц и ещё месяц. Непуганая ташкентская весна прошла за окнами, вступила в лето, повсюду густо уже зеленело и совсем было тепло, когда стал и я выходить погулять неуверенными ногами.

Ещё не смея сам себе признаться, что я выздоравливаю, ещё в самых залётных мечтах измеряя добавленный мне срок жизни не годами, а месяцами , - я медленно переступал по гравийным и асфальтовым дорожкам парка, разросшегося меж корпусов медицинского института. Мне надо было часто присаживаться, а иногда, от разбирающей рентгеновской тошноты, и прилегать, пониже спустив голову.

Я был и таким, да не таким, как окружающие меня больные: я был много бесправнее их и вынужденно безмолвней их. К ним приходили на свидания, о них плакали родственники, и одна была их забота, одна цель - выздороветь. А мне выздоравливать было почти что и не для чего: у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня - паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту много-плодную сторону - и возвращаться к себе в пустыню, куда я сослан был навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение.

Обо всём этом я не мог рассказать окружающим меня вольным больным.

Если б и рассказал, они б не поняли…

Но зато, держа за плечами десять лет медлительных размышлений, я уже знал ту истину, что подлинный вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном переступе ещё слабыми ногами. В осторожном, чтоб не вызвать укола в груди, вдохе. В одной не побитой морозом картофелине, выловленной из супа.

Так весна эта была для меня самой мучительной и самой прекрасной в жизни.

Всё было для меня забыто или не видано, всё интересно: даже тележка с мороженым; даже подметальщик с брандспойтом; даже торговки с пучками продолговатой редиски; и уж тем более - жеребёнок, забредший на травку через пролом в стене.

День ото дня я отваживался отходить от своей клиники и дальше - по парку, посаженному, должно быть, ещё в конце прошлого века, когда клались и эти добротные кирпичные здания с открытой расшивкою швов. С восхода торжественного солнца весь южный день напролёт и ещё глубоко в жёлто-электрический вечер парк был наполнен оживлённым движением. Быстро сновали здоровые, неспешно расхаживали больные.

Там, где несколько аллей стекались, в одну, идущую к главным воротам, - белел большой алебастровый, Сталин с каменной усмешкой в усах. Дальше по пути к воротам с равномерной разрядкой расставлены были и другие вожди, поменьше.

Затем стоял писчебумажный киоск. Продавались в нём пластмассовые карандашики и заманчивые записные книжечки. Но не только деньги мои были сурово считанные, - а и книжки записные у меня уже в жизни бывали, потом попали не туда, и рассудил я, что лучше их никогда не иметь.

У самых же ворот располагались фруктовый ларёк и чайхана. Нас, больных, в полосатых наших пижамах, в чайхану не пускали, но загородка была открытая, и через неё можно было смотреть. Живой чайханы я в жизни не видал - этих отдельных для каждого чайников с зелёным или чёрным чаем. Была в чайхане европейская часть, со столиками, и узбекская - со сплошным помостом. За столиками ели-пили быстро, в испитой пиале оставляли мелочь для расплаты и уходили. На помосте же, на цыновках под камышёвым тентом, натянутым с жарких дней, сидели и полёживали часами, кто и днями, выпивали чайник за чайником, играли в кости, и как будто ни к каким обязанностям не призывал их долгий день.

Фруктовый ларёк торговал и для больных тоже - но мои ссыльные копеечки поёживались от цен. Я рассматривал со вниманием горки урюка, изюма, свежей черешни - и отходил.

Дальше шла высокая стена, за ворота больных тоже не выпускали. Через эту стену по два и по три раза на день переваливались в медицинский городок оркестровые траурные марши (потому что город - миллионный, а кладбище было - тут, рядом). Минут по десять они здесь звучали, пока медленное шествие миновало городок. Удары барабана отбивали отрешённый ритм. На толпу этот ритм не действовал, её подёргивания были чаще. Здоровые лишь чуть оглядывались и снова спешили, куда было нужно им (они все хорошо знали, что было нужно). А больные при этих маршах останавливались, долго слушали, высовывались из окон корпусов.

Чем явственней я освобождался от болезни, чем верней становилось, что останусь жив, тем тоскливей я озирался вокруг: мне уже было жаль это всё покидать.

ПРАВАЯ КИСТЬ

В ту зиму я приехал в Ташкент почти уже мертвецом. Я так и приехал сюда - умирать.

А меня вернули пожить ещё.

Это был месяц, месяц и ещё месяц. Непуганая ташкентская весна прошла за окнами, вступила в лето, повсюду густо уже зеленело и совсем было тепло, когда стал и я выходить погулять неуверенными ногами.

Ещё не смея сам себе признаться, что я выздоравливаю, ещё в самых залётных мечтах измеряя добавленный мне срок жизни не годами, а месяцами , - я медленно переступал по гравийным и асфальтовым дорожкам парка, разросшегося меж корпусов медицинского института. Мне надо было часто присаживаться, а иногда, от разбирающей рентгеновской тошноты, и прилегать, пониже спустив голову.

Я был и таким, да не таким, как окружающие меня больные: я был много бесправнее их и вынужденно безмолвней их. К ним приходили на свидания, о них плакали родственники, и одна была их забота, одна цель - выздороветь. А мне выздоравливать было почти что и не для чего: у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня - паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту много-плодную сторону - и возвращаться к себе в пустыню, куда я сослан был навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение.

Обо всём этом я не мог рассказать окружающим меня вольным больным.

Если б и рассказал, они б не поняли…

Но зато, держа за плечами десять лет медлительных размышлений, я уже знал ту истину, что подлинный вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном переступе ещё слабыми ногами. В осторожном, чтоб не вызвать укола в груди, вдохе. В одной не побитой морозом картофелине, выловленной из супа.

Так весна эта была для меня самой мучительной и самой прекрасной в жизни.

Всё было для меня забыто или не видано, всё интересно: даже тележка с мороженым; даже подметальщик с брандспойтом; даже торговки с пучками продолговатой редиски; и уж тем более - жеребёнок, забредший на травку через пролом в стене.

День ото дня я отваживался отходить от своей клиники и дальше - по парку, посаженному, должно быть, ещё в конце прошлого века, когда клались и эти добротные кирпичные здания с открытой расшивкою швов. С восхода торжественного солнца весь южный день напролёт и ещё глубоко в жёлто-электрический вечер парк был наполнен оживлённым движением. Быстро сновали здоровые, неспешно расхаживали больные.

Там, где несколько аллей стекались, в одну, идущую к главным воротам, - белел большой алебастровый, Сталин с каменной усмешкой в усах. Дальше по пути к воротам с равномерной разрядкой расставлены были и другие вожди, поменьше.

Затем стоял писчебумажный киоск. Продавались в нём пластмассовые карандашики и заманчивые записные книжечки. Но не только деньги мои были сурово считанные, - а и книжки записные у меня уже в жизни бывали, потом попали не туда, и рассудил я, что лучше их никогда не иметь.

У самых же ворот располагались фруктовый ларёк и чайхана. Нас, больных, в полосатых наших пижамах, в чайхану не пускали, но загородка была открытая, и через неё можно было смотреть. Живой чайханы я в жизни не видал - этих отдельных для каждого чайников с зелёным или чёрным чаем. Была в чайхане европейская часть, со столиками, и узбекская - со сплошным помостом. За столиками ели-пили быстро, в испитой пиале оставляли мелочь для расплаты и уходили. На помосте же, на цыновках под камышёвым тентом, натянутым с жарких дней, сидели и полёживали часами, кто и днями, выпивали чайник за чайником, играли в кости, и как будто ни к каким обязанностям не призывал их долгий день.

Фруктовый ларёк торговал и для больных тоже - но мои ссыльные копеечки поёживались от цен. Я рассматривал со вниманием горки урюка, изюма, свежей черешни - и отходил.

Дальше шла высокая стена, за ворота больных тоже не выпускали. Через эту стену по два и по три раза на день переваливались в медицинский городок оркестровые траурные марши (потому что город - миллионный, а кладбище было - тут, рядом). Минут по десять они здесь звучали, пока медленное шествие миновало городок. Удары барабана отбивали отрешённый ритм. На толпу этот ритм не действовал, её подёргивания были чаще. Здоровые лишь чуть оглядывались и снова спешили, куда было нужно им (они все хорошо знали, что было нужно). А больные при этих маршах останавливались, долго слушали, высовывались из окон корпусов.

Чем явственней я освобождался от болезни, чем верней становилось, что останусь жив, тем тоскливей я озирался вокруг: мне уже было жаль это всё покидать.

На стадионе медиков белые фигуры перебрасывались белыми теннисными мячами. Всю жизнь мне хотелось играть в теннис, и никогда не привелось. Под крутым берегом клокотал мутно-жёлтый бешеный Салар. В парке жили осеняющие клёны, раскидистые дубы, нежные японские акации. И восьмигранный фонтан взбрасывал тонкие свежие серебринки струй - к вершинам. А что за трава была на газонах! - сочная, давно забытая (в лагерях её велели выпалывать как врага, в ссылке моей не росла никакая). Просто лежать на ней ничком, мирно вдыхать травяной запах и солнцем нагретые воспарения - было уже блаженство.

Тут, в траве, я лежал не один. Там и сям зубрили мило свои пухлые учебники студентки мединститута. Или, захлёбываясь в рассказах, шли с зачёта. Или, гибкие, покачивая спортивными чемоданчиками, - из душевой стадиона. Вечерами неразличимые, а потому втройне притягательные, девушки в нетроганых и троганых платьицах обходили фонтан и шуршали гравием аллеек.

Мне было кого-то разрывающе жаль: не то сверстников моих, перемороженных под Демьянском, сожжённых в Освенциме, истравленных в Джезказгане, домирающих в тайге - что не нам достанутся эти девушки. Или девушек этих - за то, чего мне им никогда не рассказать, а им не узнать никогда.

И целый день гравийными и асфальтовыми дорожками лились женщины, женщины, женщины! - молодые врачи, медицинские сёстры, лаборантки, регистраторши, кастелянши, раздатчицы и родственницы, посещающие больных. Они проходили мимо меня в снежно-строгих халатах и в ярких южных платьях, часто полупрозрачных, кто побогаче - вращая над головами на бамбуковых палочках модные китайские зонтики - солнечные, голубые, розовые. Каждая из них, промелькнув за секунду, составляла целый сюжет: её прожитой жизни до меня, её возможного (невозможного) знакомства со мной.

Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое - морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мертвизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, отчего к цвету щёк добавилась ещё и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени.

Последняя из этих женщин не решилась бы пройтись со мною рядом!.. Но я не видел сам себя. А глаза мои не менее прозрачно, чем у них, пропускали внутрь меня - мир.

Так однажды перед вечером я стоял у главных ворот и смотрел. Мимо стремился обычный поток, покачивались зонтики, мелькали шёлковые платья, чесучовые брюки на светлых поясах, вышитые рубахи и тюбетейки. Смешивались голоса, торговали фруктами, за загородкою пили чай, метали кубики - а у загородки, привалившись к ней, стоял нескладный маленький человечек, вроде нищего, и задыхающимся голосом иногда обращался:

Товарищи… Товарищи…

Пёстрая занятая толпа не слушала его. Я подошёл:

Что скажешь, браток?

У этого человека был непомерный живот, больше, чем у беременной - мешком обвисший, распирающий грязно-защитную гимнастёрку и грязно-защитные брюки. Сапоги его с подбитыми подошвами были тяжелы и пыльны. Не по погоде отягощало плечи толстое расстёгнутое пальто с засаленным воротником и затёртыми обшлагами. На голове лежала стародавняя истрёпанная кепка, достойная огородного пугала.

Отёчные глаза его были мутны.

Он с трудом приподнял одну кисть, сжатую в кулак, и я вытянул из неё потную измятую бумажку. Это было угловато написанное цепляющимся по бумаге пером заявление от гражданина Боброва с просьбой определить его в больницу - и на заявлении искоса две визы, синими и красными чернилами. Синие чернила были горздравские и выражали разумно-мотивированный отказ. Красные же чернила приказывали клинике мединститута принять больного в стационар. Синие чернила были вчера, а красные - сегодня.

Ну что ж, - громко растолковывал я ему, как глухому. - В приёмный покой вам надо, в первый корпус. Пойдёте, вот, значит, прямо мимо этих… памятников…

В ту зиму я приехал в Ташкент почти уже мертвецом. Я так и приехал сюда – умирать.

А меня вернули пожить еще.

Это был месяц, месяц и еще месяц. Непуганая ташкентская весна прошла за окнами, вступила в лето, повсюду густо уже зеленело и совсем было тепло, когда стал и я выходить погулять неуверенными ногами.

Еще не смея сам себе признаться, что я выздоравливаю, еще в самых залетных мечтах измеряя добавленный мне срок жизни не годами, а месяцами, – я медленно переступал по гравийным и асфальтовым дорожкам парка, разросшегося меж корпусов медицинского института. Мне надо было часто присаживаться, а иногда, от разбирающей рентгеновской тошноты, и прилегать, пониже спустив голову.

Я был и таким, да не таким, как окружающие меня больные: я был много бесправнее их и вынужденно безмолвней их. К ним приходили на свидания, о них плакали родственники, и одна была их забота, одна цель – выздороветь. А мне выздоравливать было почти что и не для чего: у тридцатипятилетнего, у меня не было во всем мире никого родного в ту весну. Еще не было у меня – паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту многоплодную сторону и возвращаться к себе в пустыню, куда я сослан был навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение.

Обо всем этом я не мог рассказать окружающим меня вольным больным.

Если б и рассказал, они б не поняли...

Но зато, держа за плечами десять лет медлительных размышлений, я уже знал ту истину, что подлинный вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном перестуке еще слабыми ногами. В осторожном, чтоб не вызвать укола в груди, вдохе. В одной, не побитой морозом картофелине, выловленной из супа.

Так весна эта была для меня самой мучительной и самой прекрасной в жизни.

Все было для меня забыто или не видано, все интересно: даже тележка с мороженым; даже подметальщик с брандспойтом; даже торговки с пучками продолговатой редиски; и уж тем более – жеребенок, забредший на травку через пролом в стене.

День ото дня я отваживался отходить от своей клиники и дальше – по парку, посаженному, должно быть, еще в конце прошлого века, когда клались и эти добротные кирпичные здания с открытой расшивкою швов. С восхода торжественного солнца весь южный день напролет и еще глубоко в желто-электрический вечер парк был наполнен оживленным движением. Быстро сновали здоровые, неспешно расхаживали больные.

Там, где несколько аллей стекались в одну, идущую к главным воротам, белел большой алебастровый Сталин с каменной усмешкой в усах. Дальше по пути к воротам с равномерной разрядкой расставлены были и другие вожди, поменьше.

Затем стоял писчебумажный киоск. Продавались в нем пластмассовые карандашики и заманчивые записные книжечки. Но не только деньги мои были сурово считанные – а и книжки записные у меня уже в жизни бывали, потом попали не туда, и рассудил я, что лучше их никогда не иметь.

У самых же ворот располагались фруктовый ларек и чайхана. Нас, больных, в полосатых наших пижамах, в чайхану не пускали, но загородка была открытая, и через нее можно было смотреть. Живой чайханы я в жизни не видал – этих отдельных для каждого чайников с зеленым или черным чаем. Была в чайхане европейская часть, со столиками, и узбекская – со сплошным помостом. За столиками ели-пили быстро, в испитой пиале оставляли мелочь для расплаты и уходили. На помосте же, на циновках под камышовым тентом, натянутым с жарких дней, сидели и полеживали часами, кто и днями, выпивали чайник за чайником, играли в кости, и как будто ни к каким обязанностям не призывал их долгий день.

Фруктовый ларек торговал и для больных тоже – но мои ссыльные копеечки поеживались от цен. Я рассматривал со вниманием горки урюка, изюма, свежей черешни – и отходил.

Дальше шла высокая стена, за ворота больных тоже не выпускали. Через эту стену по два и по три раза на день переваливались в медицинский городок оркестровые траурные марши (потому что город – миллионный, а кладбище было тут, рядом). Минут по десять они здесь звучали, пока медленное шествие миновало городок. Удары барабана отбивали отрешенный ритм. На толпу этот ритм не действовал, ее подергивания были чаще. Здоровые лишь чуть оглядывались и снова спешили, куда было нужно им (они все хорошо знали, что было нужно). А больные при этих маршах останавливались, долго слушали, высовывались из окон корпусов.

Чем явственней я освобождался от болезни, чем верней становилось, что останусь жив, тем тоскливей я озирался вокруг: мне уже было жаль это все покидать.

На стадионе медиков белые фигуры перебрасывались белыми теннисными мячами. Всю жизнь мне хотелось играть в теннис – и никогда не привелось. Под крутым берегом клокотал мутно-желтый бешеный Салар. В парке жили осеняющие клены, раскидистые дубы, нежные японские акации. И восьмигранный фонтан взбрасывал тонкие свежие серебринки струй – к вершинам. А что за трава была на газонах! – сочная, давно забытая (в лагерях ее велели выпалывать как врага, в ссылке моей не росла никакая). Просто лежать на ней ничком, мирно вдыхать травяной запах и солнцем нагретые воспарения – было уже блаженство.

Тут, в траве, я лежал не один. Там и сям зубрили мило свои пухлые учебники студентки мединститута. Или, захлебываясь в рассказах, шли с зачета. Или, гибкие, покачивая спортивными чемоданчиками, – из душевой стадиона. Вечерами неразличимые, а потому втройне притягательные, девушки в нетроганых и троганых платьицах обходили фонтан и шуршали гравием аллеек.

Мне было кого-то разрывающе жаль: не то сверстников моих, перемороженных под Демьянском, сожженных в Освенциме, истравленных в Джезказгане, домирающих в тайге, – что не нам достанутся эти девушки. Или девушек этих – за то, чего мне им никогда не рассказать, а им не узнать никогда.

И целый день гравийными и асфальтовыми дорожками лились женщины, женщины, женщины!. – молодые врачи, медицинские сестры, лаборантки, регистраторши, кастелянши, раздатчицы и родственницы, посещающие больных. Они проходили мимо меня в снежно-строгих халатах и в ярких южных платьях, часто полупрозрачных, кто побогаче – вращая над головами на бамбуковых палочках модные китайские зонтики – солнечные, голубые, розовые. Каждая из них, промелькнув за секунду, составляла целый сюжет: ее прожитой жизни до меня, ее возможного (невозможного) знакомства со мной.

Я был жалок. Исхудалое лицо мое несло на себе пережитое – морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мертвизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, отчего к цвету щек добавилась еще и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени.

Последняя из этих женщин не решилась бы пройтись со мною рядом!.. Но я не видел сам себя. А глаза мои не менее прозрачно, чем у них, пропускали внутрь меня – мир.

Так однажды перед вечером я стоял у главных ворот и смотрел. Мимо стремился обычный поток, покачивались зонтики, мелькали шелковые платья, чесучовые брюки на светлых поясах, вышитые рубахи и тюбетейки. Смешивались голоса, торговали фруктами, за загородкою пили чай, метали кубики – а у загородки, привалившись к ней, стоял нескладный маленький человечек, вроде нищего, и задыхающимся голосом иногда обращался:

– Товарищи... Товарищи...

Пестрая занятая толпа не слушала его. Я подошел:

– Что скажешь, браток?

У этого человека был непомерный живот, больше, чем у беременной, – мешком обвисший, распирающий грязно-защитную гимнастерку и грязно-защитные брюки. Сапоги его с подбитыми подошвами были тяжелы и пыльны. Не по погоде отягощало плечи толстое расстегнутое пальто с засаленным воротником и затертыми обшлагами. На голове лежала стародавняя истрепанная кепка, достойная огородного пугала.

Отечные глаза его были мутны.

Он с трудом приподнял одну кисть, сжатую в кулак, и я вытянул из нее потную измятую бумажку. Это было угловато написанное цепляющимся по бумаге пером заявление от гражданина Боброва с просьбой определить его в больницу – и на заявлении искоса две визы, синими и красными чернилами. Синие чернила были горздравские и выражали разумно-мотивированный отказ. Красные же чернила приказывали клинике мединститута принять больного в стационар. Синие чернила были вчера, а красные – сегодня.

– Ну что ж, – громко растолковывал я ему, как глухому. – В приемный покой вам надо, в первый корпус. Пойдете, вот, значит, прямо мимо этих... памятников...

Но тут я заметил, что у самой цели силы оставили его, что не только расспрашивать дальше и передвигать ноги по гладкому асфальту, но держать в руке полуторакилограммовый затасканный мешочек ему было невмочь. И я решил:

– Ладно, папаша, провожу, пошли. Мешочек-то давай.

Слышал он хорошо. С облегчением он передал мне мешочек, налег на мою подставленную руку и, почти не поднимая ног, полозя сапогами по асфальту, двинулся. Я новел его под локоть через пальто, порыжевшее от пыли. Раздувшийся живот будто перевешивал старика к переду. Он часто тяжело выдыхал.

Так мы пошли, два обтрепыша, тою самой аллеей, где я в мыслях брал под руку красивейших девушек Ташкента. Долго, медленно мы тащились мимо тупых алебастровых бюстов.

Наконец свернули. По нашему пути стояла скамья с прислоном. Мой спутник попросил посидеть. Меня тоже уже начинало подташнивать, я перестоял лишку. Мы сели. Отсюда и фонтан было видно тот самый.

Еще по дороге старик мне сказал несколько фраз и теперь, отдышавшись, добавил. Ему нужно было на Урал, и прописка в паспорте у него была уральская, в этом вся беда. А болезнь прихватила его где-то под Тахиа-Ташем (где, я помнил, какой-то великий канал начинали строить, бросили потом). В Ургенче его месяц держали в больнице, выпускали воду из живота и из ног, хуже сделали – и выписали. В Чарджоу он с поезда сходил и в Урсатьевский – но нигде его лечить не принимали, слали на Урал, по месту прописки. Ехать же в поезде никак ему сил не было, и денег не осталось на билет. И вот теперь в Ташкенте добился за два дня, чтобы положили.

Что он делал на юге, зачем его сюда занесло – уж я не спрашивал. Болезнь его была по медицинским справкам запетлистая, а если посмотреть на самого, так – последняя болезнь. Наглядясь на многих больных, я различал ясно, что в нем уже не оставалось жизненной силы. Губы его расслабились, речь была маловнятна, и какая-то тускловатость находила на глаза.

Даже кепка томила его. С трудом подняв руку, он стянул ее на колени. Опять с трудом подняв руку, нечистым рукавом вытер со лба пот. Куполок его головы пролысел, а кругом, по темени, сохранились нечесаные, сбитые пылью волосы, еще русые. Не старость его довела, а болезнь.

На его шее, до жалкости потончавшей, цыплячьей, висело много кожи лишней и отдельно ходил спереди трехгранный кадык.

На чем было и голове держаться? Едва мы сели, она свалилась к нему на грудь, упершись подбородком.

Так он замер, с кепкой на коленях, с закрытыми глазами. Он, кажется, забыл, что мы только на минутку присели отдохнуть и что ему надо в приемный покой.

Вблизи перед нами серебряной нитью взвивалась почти бесшумная фонтанная струя. По ту сторону прошли две девушки рядом. Я проводил их в спину. Одна была в оранжевой юбке, другая в бордовой. Обе мне очень понравились.

Сосед мой слышно вздохнул, перекатил голову по груди и, приподняв желто-серые веки, посмотрел на меня снизу сбоку:

– А курить у вас не найдется, товарищ?

– И из головы выкинь, папаша! – прикрикнул я. – Нам с тобой хоть не куря бы еще землю сапогами погрести. В зеркало на себя посмотри. Курить!

(Я сам-то курить бросил месяц назад, еле оторвался.) Он засопел. И опять посмотрел на меня из-под желтых век снизу вверх, как-то по-собачьему.

– Все ж таки дай рубля три, товарищ!

Я задумался, дать или не дать. Что ни говори, я оставался еще зэк, а он был как-никак вольный. Сколько я лет там работал – мне ничего не платили. А когда стали платить, так вычитали: за конвой, за освещение зоны, за ищеек, за начальство, за баланду.

Из маленького нагрудного кармана своей шутовской курточки я достал клеенчатый кошелек, пересмотрел бумажки в нем. Вздохнул, протянул старику трешницу.

– Спасибо, – просипел он.

С трудом держа руку приподнятой, взял эту трешницу, заложил ее в карман – и тут же его освобожденная рука шлепнулась на колено. А голова опять уперлась подбородком в грудь.

Помолчали.

Перед нами за это время прошла женщина, потом еще две студентки. Все трое мне очень понравились.

– Еще удачно получилось, что вам резолюцию поставили. А то б и неделю тут околачивались. Простое дело. Многие так.

Он оторвал подбородок от груди и повернулся ко мне. В глазах его просветился смысл, дрогнул голос, и речь стала разборчивее:

– Сынок! Меня кладут потому, что я заслуженный человек. Я ветеран революции. Мне Сергей Мироныч Киров под Царицыном лично руку пожал. Мне персональную пенсию должны платить.

Слабое движение щек и губ – тень гордой улыбки – выразились на его небритом лице.

Я оглядел его тряпье и еще раз его самого.

– Почему ж не платят?

– Жизнь так полегла, – вздохнул он. – Теперь меня не признают. Какие архивы сгорели, какие потеряны. И свидетелей не собрать. И Сергей Мироныча убили... Сам я виноват, справок не скопил... Одна вот только есть...

Правую кисть – суставы пальцев ее были кругло-опухшие, и пальцы мешали друг другу – он донес до кармана, стал туда втискивать, – но тут короткое оживление его прервалось, он опять уронил руку, голову и замер.

Солнце уже западало за здания корпусов, и в приемный покой (до него оставалась сотня шагов) надо было поспешить: в клиниках никогда не было легко с местами.

Я взял старика за плечо:

– Папаша! Очнись! Вон, видишь дверь? Видишь? Я пойду подтолкну пока. А ты сможешь – сам дойди, нет – меня подожди. Мешочек твой я заберу.

Он кивнул, будто понял.

В приемном покое – куске большого обшарпанного зала, отгороженном грубыми перегородками (за ними где-то была здесь баня, переодевальня, парикмахерская), – днем всегда теснились больные и измирали долгие часы, пока их примут. Но сейчас, на удивленье, не было ни души. Я постучал в закрытое фанерное окошечко. Его растворила очень молодая сестра с носом-туфелькой, с губами, накрашенными не красной, а густолиловой помадой.

– Вам чего? – Она сидела за столом и читала, по всей видимости, комикс про шпионов.

Быстренькие такие у нее были глазки.

Я подал ей заявление с двумя резолюциями и сказал:

– Он еле ходит. Сейчас я его доведу.

– Не смейте никого вести! – резко вскрикнула она, даже не посмотрев бумажку. – Не знаете порядка? Больных принимаем только с девяти утра!

Это она не знала «порядка». Я просунул в форточку голову и, сколько поместилось, руку, чтоб она меня не прихлопнула. Там, отвесив криво нижнюю губу и скорчив физиономию гориллы, сказал блатным голосом, пришипячивая:

– Слушай, барышня! Между прочим, я у тебя не в шестерках. Она сробела, отодвинула стул в глубь своей комнаты и сбавила:

– Приема нет, гражданин! В девять утра.

– Ты – прочти бумажку! – очень посоветовал я ей низким недоброжелательным голосом. Она прочла.

– Ну и что ж! Порядок общий. И завтра, может, мест не будет. Сегодня утром – не было.

Она даже как бы с удовольствием это выговорила, что сегодня утром мест не было, как бы укалывая этим меня.

Но человек – проездом, понимаете? Ему деться некуда.

По мере того, как я выбирался из форточки назад и переставал говорить с лагерной ухваткой, лицо ее принимало прежнее жестоко-веселое выражение:

– У нас все приезжие! Куда их ложить? Ждут! Пусть на квартиру станет!

– Но вы выйдите, посмотрите, в каком он состоянии.

– Еще чего! Буду я ходить больных собирать! Я не санитарка! И гордо дрогнула своим носом-туфелькой. Она так бойко-быстро отвечала, как будто была пружиною заведена на ответы.

– Так для кого вы тут сидите?! – хлопнул я ладонью по фанерной стенке, и посыпалась мелкая пыльца побелки. – Тогда заприте двери!

– Вас не спросили!! Нахал! – взорвалась она, вскочила, обежала кругом и появилась из коридорчика. – Кто вы такой? Не учите меня! Нам «скорая помощь» привозит!

Если б не эти грубо-лиловые губы и такой же лиловый маникюр, она была бы совсем недурна. Носик ее украшал. И бровями она водила очень значительно. Халат на груди был широко отложен из-за духоты – и виднелась косынка, розовенькая, славная, и комсомольский значок.

– Как? Если б он не сам к вам пришел, а его б на улице подобрала «скорая» – вы б его приняли? Есть такое правило?

Она высокомерно оглядела мою нелепую фигуру, я – оглядел ее. Я совсем забыл, что у меня портянки высовываются из ботинок. Она фыркнула, но приняла сухой вид и окончила:

– Да, больной! Есть такое правило.

И ушла за перегородку.

Шорох послышался позади меня. Я оглянулся. Мой спутник уже стоял здесь. Он слышал и понял. Придерживаясь за стену и перетягиваясь к большой садовой скамье, поставленной для посетителей, он чуть помахивал правой кистью, держа в ней истертый бумажник.

– Вот... – изможденно выговаривал он, – ...вот, покажите ей... пусть она... вот...

Я успел его поддержать – опустил на скамью. Он беспомощными пальцами пытался вытянуть из бумажника свою единственную справку и никак не мог.

Я принял от него эту ветхую бумажку, подклеенную по сгибам от рассыпания, и развернул. Пишущей машинкой отпечатаны были фиолетовые строчки с буквами, пляшущими из ряда то вверх, то вниз:

ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!

Дана сия товарищу Боброву Н. К в том, что в 1921 году он действительно состоял в славном -овском губернском Отряде Особого Назначения имени Мировой Революции и своей рукой много порубал оставшихся гадов

Комиссар...............

И бледная фиолетовая печать.

Поглаживая рукою грудь, я спросил тихо:

– Это что ж – Особого Назначения? Какой?

– Ага, – ответил он, едва придерживая веки незакрытыми. – Покажите ей.

Я видел его руку, его правую кисть – такую маленькую, со вздувшимися бурыми венами, с кругло-опухшими суставами, почти не способную вытянуть справку из бумажника. И вспомнил эту моду – как пешего рубили с коня наискосок.

Странно... На полном размахе руки доворачивала саблю и сносила голову, шею, часть плеча эта правая кисть. А сейчас не могла удержать – бумажника...

Подойдя к фанерной форточке, я опять надавил ее. Регистраторша, не поднимая головы, читала свой комикс. На странице вверх ногами я увидел благородного чекиста, прыгнувшего на подоконник с пистолетом.

Я тихо положил ей надорванную справку поверх книги и, обернувшись, все время поглаживая грудь от тошноты, пошел к выходу. Мне надо было лечь быстрей, головою пониже.

– Чего это бумажки раскладываете? Заберите, больной! – стрельнула девица через форточку мне вслед.

Ветеран глубоко ушел в скамью. Голова и даже плечи его как бы осели в туловище. Раздвинуто повисли беспомощные пальцы. Свисало распахнутое пальто. Круглый раздутый живот неправдоподобно лежал в сгибе на бедрах.

Методический замысел урока.

Этот урок – продолжение разговора об осмыслении трагедии маленького человека, беззащитного перед мертвой идеологией. Урок по рассказу А.И. Солженицына проводится с целью пробудить мотивацию молодого человека к размышлению о вопросах личного нравственного выбора в любой жизненной ситуации. Поэтому «пиком», кульминацией урока должен стать ответ на неожиданный вопрос о сходстве абсолютно разных людей – сходстве в пространстве НЕСВОБОДЫ, ибо выбор, совершенный ими, ложен, идеи – лживы, осмысления – нет.

Позиция учителя: У человека, сделавшего в жизни выбор не по правде, не по совести – нет жизненной силы, ибо он несвободен, а значит, достоит ЖАЛОСТИ. Ученик о своем выборе размышляет в течение урока.

Все методические приемы, используемые учителем – это разного рода катализаторы ситуации ОЗАРЕНИЯ, которая может произойти на уроке, а может, и не произойти. Такими «катализаторами» являются ситуации накопления, когда ученики систематизируют материал, выявляя сходства, различия, ключевые символы; ситуация «вживания в образ»; создание ментальных карт, синквейнов, интервью со взрослыми после чтения произведения ВСЛУХ.

Выбор произведения для разговора на эту тему неслучаен, так как еще А.Шмеман в статьях 70-х годов прошлого века писал об особом духовном даре Солженицына, о явленном в произведениях писателя «чуде совести, правды и свободы».

Тема урока: «Живое» и «мертвое» в рассказе А.И. Солженицына «Правая кисть».

Цель урока: пробудить интерес к личности, творчеству и мировоззрению А.И. Солженицына.

Задачи урока:

  1. Осмыслить авторскую позицию по отношению к насилию, лжи, «мертвым» идеям и схемам.
  2. Развивать умение видеть приемы актуализации художественного слова.
  3. Формировать навыки совместного группового взаимодействия.
  4. Отрабатывать навыки самостоятельного осмысленного чтения.

Методы, используемые на уроке:

  • вживание в образ: создание монолога от лица героя, актерское воплощение образа героя;
  • групповая работа;
  • создание ментальных карт;
  • создание карт-схем, опорных таблиц;
  • написание синквейнов;
  • чтение детьми произведения вслух родителям дома;
  • интервью с родителями по результатам прочитанного дома вслух произведения.

Основные понятия: живое и мертвое как категории внутренней свободы, синекдоха, принцип «перевернутой ситуации», антитеза.

Предварительная подготовка.

Этот урок – итоговое размышление о рассказе «Правая кисть».

На первом уроке мы говорим о «чуде» явления Солженицына в русской литературе, самых ярких страницах его судьбы, уникальности личности, особенностях стилистики. Главным тезисом урока являлась мысль о теме жертвы, самоотречения как главной в творчестве и судьбе этого художника. О. Александр Шмеман считал, что «чудо Солженицына в том, что он отличался своей бескомпромиссной приверженностью к правде вплоть до жертвы, как показывает его судьба».

Второй урок мы посвятили чтению вслух рассказа «Правая кисть» и составлению ментальных карт первоначального восприятия художественного текста.

При подготовке к уроку были даны домашние задания:

Вопросы для интервью:

  1. Бобров: виновник или жертва?
  2. Как Вы относитесь к бывшему чекисту т. Боброву?
  3. Как Вы думаете, почему т. Бобров не испытывает мук совести?
  4. Как Вы думаете, почему в рассказе не происходит прозрения?
  5. Как Вы думаете, что хотел сказать читателю автор?

2. Групповое задание: сделать сопоставительную таблицу портретов зэка и чекиста, выделяя ключевые художественные детали.

3. Групповое задание: смысл названия рассказа. Роль образа-символа «правой кисти».

4. Индивидуальное задание: «вживание в образ». Рассказать об основной ситуации рассказа «Правая кисть» от лица чекиста, санитарки.

5. Групповое задание: выбрать примеры «тонкостей» лексики и рассказать о том, что выражает автор, используя выражения: «два обтрепыша», «непуганая весна», «тупые алебастровые бюсты», «посмотрел по-собачьему»…

6. Групповое задание: выбрать наиболее адекватный эпиграф к рассказу «Правая кисть», обосновав его.

Материал для выбора эпиграфа:

  1. «Мне отмщение и Аз воздам» (Л.Н. Толстой «Анна Каренина»).
  2. «Жизнь-то прошла, а словно и не жил» (А.П. Чехов «Вишневый сад»).
  3. «Первый закон истории в том, чтобы не сметь сказать никакой лжи. Затем - не сметь умолчать ни о какой правде и чтобы написанное не вызывало никакого подозрения ни в пристрастности, ни во враждебности» (Цицерон).
  4. «Ангел в душе человечьей живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать…» (Н.С. Лесков «Запечатленный ангел»).
  5. …Немногие для вечности живут,
    Но если ты мгновенным озабочен –
    Твой жребий страшен и твой дом непрочен! (О.Э. Мандельштам 1912).
  6. «…Страшна судьба человека, который неправильно понял главное в своей эпохе. Как бы он ни был умен и порядочен – он обречен во всем наврать, натворить глупостей и подлостей» (Л.К. Чуковская).
  7. « …таких душ нигде не подберешь. Только в моем городе. Безрукие души, безногие души, глухонемые души, цепные души, легавые души, окаянные души…Дырявые души, продажные души, прожженные души, мертвые души…» (Е. Шварц, «Дракон»).
  8. « Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека» (И.Э. Бабель, «Конармия»).
  9. «Каждому будет дано по его вере» (М.А. Булгаков, «Мастер и Маргарита»).)

Ход урока

Ученики садятся по группам, которые выполняли групповые задания: (стилисты, смысл названия, 2 портрета, «вживание в образ», эпиграф.

Экспозиция урока.

На доске слайд с текстом о смерти героя (учитель намеренно включает отрывок о смерти героя сразу в литературный контекст, чтобы с самого начала урока показывать, как А.И. Солженицын продолжает традиции лучших мастеров русской литературы 19 века).

Рассказ А.И.Солженицына «Правая кисть».

«Ветеран глубоко ушел в скамью. Голова и даже плечи его как бы осели в туловище. Раздвинуто повисли беспомощные пальцы. Свисало распахнутое пальто. Круглый раздутый живот неправдоподобно лежал в сгибе на бедрах».

Рассказ И.А. Бунина «Господин из Сан-Франциско».

«…Он рванулся вперед, хотел глотнуть воздуха – и дико захрипел; нижняя челюсть его отпала, осветив весь рот золотом пломб, голова завалилась на плечо и замоталась, грудь рубашки выпятилась коробом – и все тело, извиваясь, задирая ковер каблуками, поползло на пол отчаянно борясь с кем-то».

Вопрос учителя: Вы хотели бы так умереть?

Учащиеся высказывают свои размышления.

Слово учителя: Что мы видим в финале рассказа? Беспомощного, больного старого калеку-«ветерана» карательного отряда ЧОН, которому не оказывают помощи, и он в одиночестве, возможно, умирает, и рассказчика – пациента «ракового корпуса», 10 лет из 35 своей жизни проведшего в сталинских лагерях и после этого сосланного в вечную ссылку

Давайте постараемся увидеть ситуацию финала с точки зрения бывшего чекиста.

Слово дается ученику, который «вживаясь» в образ бывшего чекиста, содает его возможный внутренний монолог- размышление о его восприятии ситуации рассказа.

Вопрос учителя: Каково Ваше отношению к этому человеку? О чем говорили Ваши родители, когда Вы брали у них интервью?

Вывод учителя 1: Свобода выбора дана человеку от рождения, и поэтому мы не будем сейчас оценивать разные точки зрения, но, если Вы сострадаете (а это самое живое чувство) герою, Вы люди мыслящие, потому что «усредненность лишена сострадания» (Л. Борхес).

Вывод учителя 2: Основная ситуация рассказа: человек перед лицом смерти – ключевая для русской литературы. Смерть как оценка жизни, проверка на жизнеспособность всего того, чем жил человек, во что он верил. «Правая кисть» А.И. Солженицына – это рассказ-символ. Здесь смерть героя – это осмысление не только его жизни, его нравственных ценностей, но и оценка идеологии государства, оценка революции, оценка мировоззрения человека советской эпохи.

Завязка урока.

Учитель предоставляет слово группе «эпиграф», которой заранее были выданы материалы с цитатами из произведений, изученных в курсе литературы, из которых ученики должны были выбрать наиболее адекватный эпиграф к рассказу «Правая кисть», обосновав его.

Группе, которая выбирала эпиграфы, дается слово.

После того как группа расскажет о своем выборе, учитель тоже может высказать свои размышления об эпиграфе.

Слово учителя: Таким образом, классики русской литературы выражали свое отношение к любой форме насилия и лжи, любому проявлению унижения человеческого достоинства, утверждая нежизнеспособность идеи, которая не основана на человечности.

Для того чтобы увидеть, когда и как «обломилась» жизнь главных героев, обратимся к тексту произведения и посмотрим, как автор дает возможность читателю заглянуть в мир, душу героев, понять, чем они живут

  • Как автор высказывает свое отношение к герою?

Слово дается группе, которая, сопоставляя портреты 2 героев, выделяла ключевые слова-символы.

Перед выступлением группы, сравнивающей портреты героев, слово дается группе «стилистов», которые отвечают на вопрос, почему Солженицын называет своих героев «обтрепышами».

На доске слайд с таблицей, составленной группой:

«Два обтрёпыша»

Мир зэка Мир чекиста т. Боброва («живой труп»)
  • Самая мучительная и самая прекрасная весна в жизни.
  • Глаза пропускали мир.
  • Блаженство – лежать на зеленой траве ничком, мирно вдыхать травяной запах.
    «Я был и таким, да не таким, как окружающие меня больные: я был много бесправнее их и вынужденно безмолвней их. К ним приходили на свидания, о них плакали родственники, и одна была их забота, одна цель - выздороветь. А мне выздоравливать было почти что и не для чего: у тридцатипятилетнего, у меня не было во всем мире никого родного в ту весну. Еще не было у меня – паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту многоплодную сторону и возвращаться к себе в пустыню, куда я сослан был навечно, под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение.»

«Я был жалок . Исхудалое лицо мое несло на себе пережитое - морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мертвизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, отчего к цвету щек добавилась еще и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени.»

  • Загрубевшая рука.
  • Желание играть в теннис.
  • Слабые ноги.

Вкус жизни .

  • Последняя болезнь.
  • Отечные глаза его были мутны.
  • Какая-то тускловатость находила на глаза.
  • Смотрел как-то по-собачьему.
  • С трудом держа руки.
  • Задыхающийся голос.
  • Он часто тяжело выдыхал, измождено выговаривал.
  • Речь была маловнятна, засопел.
  • Даже кепка томила его.
  • Нечесаные, сбитые пылью волосы.
  • Не его шее, до жалкости потончавшей, цыплячьей, висело много кожи лишней, и отдельно ходил спереди трехгранный кадык
  • «Еле ходит», мы тащились.
  • Правая кисть – такая маленькая, со вздувшимися бурыми венами, с кругло-опухшими суставами, почти не способная вытянуть справку из бумажника…суставы ее пальцев были кругло-опухшие, и пальцы мешали друг другу…

Нескладный маленький человечек, вроде нищего.

  • «У этого человека был непомерный живот, больше, чем у беременной, – мешком обвисший, распирающий грязно-защитную гимнастерку и грязно-защитные брюки. Сапоги его с подбитыми подошвами были тяжелы и пыльны. Не по погоде отягощало плечи толстое расстегнутое пальто с засаленным воротником и затертыми обшлагами. На голове лежала стародавняя истрепанная кепка, достойная огородного пугала.

    «С трудом держа руку приподнятой, взял эту трешницу, заложил ее в карман – и тут же его освобожденная рука шлепнулась на колено. А голова опять уперлась подбородком в грудь.»

Жизнь полегла.
В нем не оставалось жизненной силы.

Солженицын выделяет деталь о том, что у чекиста нет жизненной силы в противовес зэку, который только постигает вкус жизни.

  • Почему?

Вспомните произведения А.П. Чехов, который во всех своих произведениях боролся за достоинство человека и считал причиной нравственной слабости человека отсутствие общей идеи, стройности мировоззрения и стройности всей жизни. Общей идеей он называл смысл жизни, отсутствие которого лишает личность целостности и разъединяет с окружающими людьми. Человек, знающий смысл жизни, великодушен, терпим, снисходителен к недостаткам окружающих, внутренне свободен.

Не только ключевым символом портрета бывшего чекиста, но и ключевым символом всего рассказа является образ правой кисти так же, как «мотив рассечения, разрубания» (с точки зрения исследователя А.В. Урманова) во всех книгах Солженицына.

Слово дается группе учеников, которая готовила размышление о смысле названия текста.

На доске проецируется слайд с результатом работы группы «смысл названия» (см. Приложение 1).

Вывод учителя: Образ правой кисти – это символ всего «мертвого»: отсутствия правды, символ несвободы, а значит, смерти всего, что не имеет высшего смысла: насилия, лжи, унижения человеческого достоинства, несвободы, идеи оправданности насилия ради великой цели. Главным героем произведения является кисть, а не человек, поэтому мотив возмездия не является центральным.

Главным же героем этого рассказа, как и в романе Тургенева «Отцы и дети», является сама жизнь. Она – главный критерий оценки поступков героев. Способность быть открытым жизни и истине – критерий оценки устойчивости внутреннего мира героя, его жизненной силы, а значит свободы как нравственной категории.

Вопрос учителя: Назовите проявления «живого» и «мертвого» в рассказе, пользуясь нашим определением урока: живое – это то, что имеет высший смысл.

Ученики называют примеры проявления «живого», а по ходу дальнейшего разговора и «мервого» в тексте.

Слово дается группе «стилистов», чтобы объяснить, почему Солженицын называет весну «непуганой». В течение беседы мы также обращаемся к помощи этой группы.

Таблица, сделанная учителем, закрыта на доске. После того как ребята предложат свои варианты, таблицу можно открыть.

Живое Мёртвое
  • Природа (мучительно прекрасная непуганая весна).
  • Милосердие. Память о прошлом.
  • Сопереживания. Забота о ближнем.
  • Человечность. Женщины.
  • Сама жизнь.
  • Желания.
  • Болезнь.
  • Страдания.
  • Жалость.
  • Оживленное движение.
  • Порядок.
  • Счастье.
  • Цветы.
  • Фруктовый ларёк и чайхана.
  • Тележка с мороженым.
  • Мертвая кисть – ключевой символ.
  • Справка как символ власти
  • Хамство. Эгоизм. Грубость.
  • Невежество. Бездуховность.
  • Власть.
  • Идеология (идея справедливого возмездия).
  • Тупые алебастровые бюсты.
  • Алебастровый Сталин с каменной усмешкой в глазах.
  • Наглость. Отсутствие жалости.
  • Собачий взгляд. Неуважение.
  • Комиксы о шпионах. Мутные глаза.
  • Несправедливость.
  • Густо-лиловая помада медсестры.
  • Траурный марш.

Слово дается ученице из группы «вживание в образ», которая готовила внутренний монолог санитарки.

Учитель таким образом готовит ситуацию удивления, озарения, при которой ребята, обобщая предыдущий материал, сопоставляя известное с предлагаемым учителем неизвестным, делают маленькие самостоятельные открытия.

Вопрос учителя: Что Вы чувствуете, слушая эту героиню?

Вопрос учителя: Что объединяет санитарку и бывшего чекиста?

Выслушав ответы учеников, учитель может высказать свой взгляд на ситуацию: Оба героя не знают «порядка», они выбрали ложные ценности, и это вызывает у читателя боль, жалость, сострадание, ибо они обречены на разочарования и горечь, однажды встретившись с мыслью о том, что и их жизнь «прошла», а они словно и не жили…

Вывод учителя: Принцип перевернутой ситуации помогает читателю оценить поступки героя, увидеть авторскую позицию, которая, казалось бы, нигде напрямую не выражена. Автор не только выражает мысль о неприемлемости насилия, но и утверждает, что безжизненно все, что не опирается на высокую идею человечности и свободы личности. Если цена построения великого будущего – нищий, одинокий калека, в нем нет смысла. Трагедия судьбы маленького человека в том, что все главные человеческие ценности были заменены на противоположные, и он оказывался беззащитным перед таким «порядком». Класс работает с таблицей подмен, осмысляя ее данные.

Учитель просит группу «эпиграф» напомнить всем слова, которые она выбрала в качества эпиграфа к уроку: «…Страшна судьба человека, который неправильно понял главное в своей эпохе. Как бы он ни был умен и порядочен – он обречен во всем наврать, натворить глупостей и подлостей» (Л.К. Чуковская), чтобы еще раз убедиться в том, что их выбор был точен.

Вопрос учителя: Какова же главная идея автора, которую он доносит до читателя? Является ли идея возмездия основной в произведении?

Слово учителя: Ключевые слова для понимания этого – порядок. Это в мире Солженицына то, что противостоит хаосу, то, что имеет высший смысл, а значит, жизненную силу. Все, что не имеет смысла – безжизненно, мертво, и человек, не понимающий этого, НЕСВОБОДЕН и достоин в первую очередь ЖАЛОСТИ . Возможно, в течение урока ребята сами придут к определению того, что такое настоящий порядок: «Жалеть людей надо», «Любить живых надо!», В страдании все равны, Нельзя построить жизнь на вере в мёртвые, не имеющие смысла вещи, потому что финал жизни несвободного человека может быть бессмыслен и страшен. Относиться к другому человеку надо по принципу человечности. Жизнь, человечность, сострадание, милосердие неразрывно связаны между собой. Если в нашей жизни не будет этого, она станет бессмысленной и «мертвой», а наш финал может быть бесславен и страшен. Да убережем друг друга от этого.

В самом деле! – ведь поросёнок-то при каждой избе! А у неё не было. Что может быть легче – выкармливать жадного поросёнка, ничего в мире не признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него – и потом зарезать и иметь сало.

А она не имела…

Не гналась за обзаводом… Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом беречь их больше своей жизни.

Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев.

Не понятая и брошенная даже мужем своим, схоронившая шесть детей, но не нрав свой общительный, чужая сёстрам, золовкам, смешная, по-глупому работающая на других безплатно, – она не скопила имущества к смерти. Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы…

Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село.

Ни город.

Ни вся земля наша.

Правая кисть

В ту зиму я приехал в Ташкент почти уже мертвецом. Я так и приехал сюда – умирать.

А меня вернули пожить ещё.

Это был месяц, месяц и ещё месяц. Непуганая ташкентская весна прошла за окнами, вступила в лето, повсюду густо уже зеленело и совсем было тепло, когда стал и я выходить погулять неуверенными ногами.

Ещё не смея сам себе признаться, что я выздоравливаю, ещё в самых залётных мечтах измеряя добавленный мне срок жизни не годами, а месяцами, – я медленно переступал по гравийным и асфальтовым дорожкам парка, разросшегося меж корпусов медицинского института. Мне надо было часто присаживаться, а иногда, от разбирающей рентгеновской тошноты, и прилегать, пониже спустив голову.

Я был и таким, да не таким, как окружающие меня больные: я был много безправнее их, и вынужденно безмолвней их. К ним приходили на свидания, о них плакали родственники, и одна была их забота, одна цель – выздороветь. А мне выздоравливать было почти что и не для чего: у тридцатипятилетнего, у меня не было во всём мире никого родного в ту весну. Ещё не было у меня – паспорта, и если б я теперь выздоровел, то надо было мне покинуть эту зелень, эту многоплодную сторону – и возвращаться к себе в пустыню, куда я сослан был навечно , под гласный надзор, с отметками каждые две недели, и откуда комендатура долго не удабривалась меня и умирающего выпустить на лечение.

Обо всём этом я не мог рассказать окружающим меня вольным больным.

Если б и рассказал, они б не поняли…

Но зато, держа за плечами десять лет медлительных размышлений, я уже знал ту истину, что подлинный вкус жизни постигается не во многом, а в малом. Вот в этом неуверенном переступе ещё слабыми ногами. В осторожном, чтоб не вызвать укола в груди, вдохе. В одной не побитой морозом картофелине, выловленной из супа.

Так весна эта была для меня самой мучительной и самой прекрасной в жизни.

Всё было для меня забыто или не видано, всё интересно: даже тележка с мороженым; даже подметальщик с брандспойтом; даже торговки с пучками продолговатой редиски; и уж тем более – жеребёнок, забредший на травку через пролом в стене.

День ото дня я отваживался отходить от своей клиники и дальше – по парку, посаженному, должно быть, ещё в конце прошлого века, когда клались и эти добротные кирпичные здания с открытой расшивкою швов. С восхода торжественного солнца весь южный день напролёт и ещё глубоко в жёлто-электрический вечер парк был наполнен оживлённым движением. Быстро сновали здоровые, неспешно расхаживали больные.

Там, где несколько аллей стекались в одну, идущую к главным воротам, – белел большой алебастровый Сталин с каменной усмешкой в усах. Дальше по пути к воротам с равномерной разрядкой расставлены были и другие вожди, поменьше.

Затем стоял писчебумажный киоск. Продавались в нём пластмассовые карандашики и заманчивые записные книжечки. Но не только деньги мои были сурово считанные, – а и книжки записные у меня уже в жизни бывали, потом попали не туда, и рассудил я, что лучше их никогда не иметь.

У самых же ворот располагались фруктовый ларёк и чайхана. Нас, больных, в полосатых наших пижамах, в чайхану не пускали, но загородка была открытая, и через неё можно было смотреть. Живой чайханы я в жизни не видал – этих отдельных для каждого чайников с зелёным или чёрным чаем. Была в чайхане европейская часть, со столиками, и узбекская – со сплошным помостом. За столиками ели-пили быстро, в испитой пиале оставляли мелочь для расплаты и уходили. На помосте же, на цыновках под камышовым тентом, натянутым с жарких дней, сидели и полёживали часами, кто и днями, выпивали чайник за чайником, играли в кости, и как будто ни к каким обязанностям не призывал их долгий день.

Фруктовый ларёк торговал и для больных тоже – но мои ссыльные копеечки поёживались от цен. Я рассматривал со вниманием горки урюка, изюма, свежей черешни – и отходил.

Дальше шла высокая стена, за ворота больных тоже не выпускали. Через эту стену по два и по три раза на день переваливались в медицинский городок оркестровые траурные марши (потому что город – миллионный, а кладбище было – тут, рядом). Минут по десять они здесь звучали, пока медленное шествие миновало медицинский городок. Удары барабана отбивали отрешённый ритм. На толпу этот ритм не действовал, её подёргивания были чаще. Здоровые лишь чуть оглядывались и снова спешили, куда было нужно им (они все хорошо знали, чтó было нужно). А больные при этих маршах останавливались, долго слушали, высовывались из окон корпусов.

Чем явственней я освобождался от болезни, чем верней становилось, что останусь жив, тем тоскливей я озирался вокруг: мне уже было жаль это всё покидать.

На стадионе медиков белые фигуры перебрасывались белыми теннисными мячами. Всю жизнь мне хотелось играть в теннис, и никогда не привелось. Под крутым берегом клокотал мутножёлтый бешеный Салар. В парке жили осеняющие клёны, раскидистые дубы, нежные японские акации. И восьмигранный фонтан взбрасывал тонкие свежие серебринки струй – к вершинам. А что за трава была на газонах! – сочная, давно забытая (в лагерях её велели выпалывать как врага, в ссылке моей не росла никакая). Просто лежать на ней ничком, мирно вдыхать травяной запах и солнцем нагретые воспарения – было уже блаженство.

Тут, в траве, я лежал не один. Там и сям зубрили мило свои пухлые учебники студентки мединститута. Или, захлёбываясь в рассказах, шли с зачёта. Или, гибкие, покачивая спортивными чемоданчиками, – из душевой стадиона. Вечерами неразличимые, а потому втройне притягательные, девушки в нетроганых и троганых платьицах обходили фонтан и шуршали гравием аллеек.

Мне было кого-то разрывающе жаль: не то сверстников моих, перемороженных под Демянском, сожжённых в Освенциме, истравленных в Джезказгане, домирающих в тайге, – что не нам достанутся эти девушки. Или девушек этих – за то, чего мне им никогда не рассказать, а им не узнать никогда.

И целый день гравийными и асфальтовыми дорожками лились женщины, женщины, женщины! – молодые врачи, медицинские сёстры, лаборантки, регистраторши, кастелянши, раздатчицы и родственницы, посещающие больных. Они проходили мимо меня в снежно-строгих халатах и в ярких южных платьях, часто полупрозрачных, кто побогаче – вращая над головами на бамбуковых палочках модные китайские зонтики – солнечные, голубые, розовые. Каждая из них, промелькнув за секунду, составляла целый сюжет: её прожитой жизни до меня, её возможного (невозможного) знакомства со мной.

Я был жалок. Исхудалое лицо моё несло на себе пережитое – морщины лагерной вынужденной угрюмости, пепельную мер-твизну задубенелой кожи, недавнее отравление ядами болезни и ядами лекарств, от чего к цвету щёк добавилась ещё и зелень. От охранительной привычки подчиняться и прятаться спина моя была пригорблена. Полосатая шутовская курточка едва доходила мне до живота, полосатые брюки кончались выше щиколоток, из тупоносых лагерных кирзовых ботинок вывешивались уголки портянок, коричневых от времени.

Последняя из этих женщин не решилась бы пройтись со мною рядом!.. Но я не видел сам себя. А глаза мои не менее прозрачно, чем у них, пропускали внутрь меня – мир.




Top