Замятин уездное. Евгений Замятин: Уездное

Публикации раздела Традиции

Загадки узоров русских росписей

В сегда ли гжельская посуда была сине-белой, какая традиционная роспись родилась после Октябрьской революции и почему расписные шкатулки светятся? Разбираемся в секретах народных художественных промыслов.

Золотые чаши. Хохломская роспись

Золотые чаши. Хохломская роспись

Золотые чаши. Хохломская роспись

Мастер начинал работу с битья баклуш - готовил деревянные бруски (баклуши) из липы, осины или березы. Из них вытачивали деревянные ложки и ковши, чашки и солонки. Еще не украшенную росписью посуду называли бельем. Белье несколько раз грунтовали и просушивали, а потом расписывали в желтых, красных и черных тонах. Популярными мотивами были растительные орнаменты, цветы, ягоды, кружевные веточки. Лесные птицы на хохломской посуде напоминали крестьянам Жар-птицу из русских сказок , они говорили: «Пролетала Жар-птица мимо дома и задела крылом чашу, и стала чаша золотой» .

После нанесения рисунка изделия два-три раза покрывали олифой, втирали в поверхность оловянный или алюминиевый порошок и сушили в печи. После закалки жаром они приобретали медовый оттенок и действительно сияли, словно золотые.

В начале XVIII века посуду стали привозить на Макарьевскую ярмарку , куда съезжались продавцы и покупатели со всей России. Хохломские изделия оказались известны всей стране. С XIX века, когда на нижегородскую ярмарку начали съезжаться гости со всей Европы и Азии, расписная посуда появилась во многих уголках мира. Русские купцы продавали изделия в Индии и Турции.

Снежный фон и синие узоры. Гжель

Снежный фон и синие узоры. Гжель. Фотография: rusnardom.ru

Снежный фон и синие узоры. Гжель. Фотография: gzhel-spb.ru

Снежный фон и синие узоры. Гжель. Фотография: Сергей Лаврентьев / Фотобанк Лори

Гжельская глина известна со времен Ивана Калиты - с XIV века. Местные мастера создавали из нее «сосуды для аптекарских нужд», посуду и детские игрушки. В начале XIX века в Гжельской волости появились заводы, на которых изготавливали фарфор . Первое предприятие здесь основал в 1810 году купец Павел Куличков. Сначала роспись по фарфоровой посуде была цветной, но в середине XIX века в Россию пришла мода на бело-голубые голландские изразцы и китайский фарфор тех же оттенков. Вскоре синие узоры на снежном фоне стали отличительной чертой гжельской росписи .

Чтобы проверить качество фарфора, перед росписью изделие окунали в фуксин - красную анилиновую краску. Фарфор окрашивался в ровный розовый цвет, и на нем была заметна любая трещинка. Мастера рисовали кобальтовой краской - до обжига она выглядит черной. С помощью особых техник, работая только кистью и краской, художники создавали более 20 оттенков синего цвета.

Гжельские сюжеты - это пышные розы (их здесь называли «агашками»), зимние пейзажи, сцены из народных сказок . Дети катаются на санках, Емеля ловит щуку в пруду, деревенские жители празднуют Масленицу ... После нанесения рисунка посуду покрывали глазурью и обжигали. Розовые изделия с черными узорами приобретали свой традиционный вид.

Светящиеся броши и шкатулки. Федоскинская лаковая миниатюра

Светящиеся броши и шкатулки. Федоскинская лаковая миниатюра

Светящиеся броши и шкатулки. Федоскинская лаковая миниатюра

«Когда мы организовывали артель, у нас на семь человек было только одно собрание сочинений Пушкина … Этим в значительной степени объясняется тот факт, что большинство своих миниатюр мы писали на пушкинские сюжеты».

Александр Котухин, миниатюрист

В 1932 году палехские художники встретились с Максимом Горьким , который назвал палехскую лаковую миниатюру «одним из чудес, созданных Октябрьской революцией» . По его просьбе Иван Голиков нарисовал миниатюры для подарочного издания

История которого уходит корнями во II век до н. э., когда люди научились делать железо, а из него различные ножи, скребки, пилы и другие режущие инструменты.

Однако недостаточно было просто вырезать из дерева какое-либо изделие, человеку хотелось, чтобы результат его труда выглядел красиво. Так появились древние росписи по дереву, примитивные и далеко не художественные, но зарождение искусства произошло. В те далекие времена краски уже существовали, оставалось применить их должным образом.

Художественная роспись по дереву

Существующие сегодня народные промыслы по изготовлению предметов быта основаны на разнообразных методиках. Деревянные изделия представлены в нескольких категориях: в первую очередь, это посуда и кухонные принадлежности. Вторым списком проходят предметы, олицетворяющие изобразительное искусство. Это расписные панно, украшения интерьера, разнообразные предметы обихода. И, наконец, третья категория - деревянная мебель винтажного стиля, расписанная особым образом под старину. Художественная роспись по дереву как таковая применяется во всех трех случаях. Ценность изделий несомненна, поскольку над ними работают профессионалы.

Разновидности

Росписи по дереву бывают нескольких видов и различаются по принадлежности к определенному региону, а также по стилю. Рисунок может быть сюжетным или орнаментальным.

Виды росписи по дереву:

  • мезенская;
  • полховская;
  • хохломская;
  • городецкая;
  • палехская;
  • северодвинская;
  • петриковская.

Перечислены основные виды росписи по дереву. Каждая разновидность содержит "фирменные" признаки, которые придают изделию дополнительную привлекательность.

Мезенская роспись

Мезенская роспись (или как ее еще называют - палащельская) - это раскрашивание предметов домашнего обихода: ковшей, коробов, прялок, лавок и кухонных столов. Эти художественные традиции появились в низовьях реки Мезень примерно в 1815 году.

Мезенская роспись состоит премущественно из орнаментированных изображений лесных обитателей: оленей и лосей, росомах, лисиц и медвежат. Все изображения обезличены и несут на себе печать статичности. Фризы, сложенные из многократно повторяющихся фигурок, нарисованных в ярких тонах, производят впечатление праздничности и вызывающей роскоши, поскольку красочные полосы орнаментов никак не вяжутся с убогой обстановкой русского жилища. Примитивная прялка, расписанная в мезенском стиле и сверкающая красками в темном углу, лишь подчеркивала запустенье горницы.

Палех

Палехская роспись - народный художественный промысел, появившийся в допетровские времена. В то время село Палех в Ивановской губернии славилось своими иконописцами. Наибольшего расцвета это искусство достигло в конце 18-го века. Палешане, кроме написания икон, занимались реставрацией соборов и церквей, принимали участие в оформлении приделов Троице-Сергиевой лавры и Новодевичьего монастыря.

До начала 20-го века промысел палехской живописи процветал, революционные бури 1905 и 1917 года едва не погубили тонкое народное искусство. Поскольку после 17-го года все церкви были упразднены невежественными представителями коммунистической власти, то расписывать стало нечего, и художники-полешане создали артель, выпускающую художественные изделия из дерева.

Вскоре в московской мастерской была создана первая работа в стиле палех. На деревянной шкатулке, покрытой черным лаком, Иван-царевич, вышедший из царских покоев на волю, знакомится с Жар-птицей. Вся картина была выписана золотом и киноварью - от рисунка невозможно было глаз отвести.

В настоящее время палехская роспись по дереву - это глубоко традиционное искусство, с той лишь разницей, что натуральное дерево заменили на папье-маше. Теперь изделия с палехской росписью не только красивые, но и легкие.

Хохлома

Старинный народный промысел, получивший развитие в селах Нижегородской губернии в 17-м веке. Центром стала деревня Хохлома, в которую съехались старообрядцы, гонимые за веру. Среди переселенцев было немало художников-иконописцев, которые принесли с собой тонкое мастерство живописи, каллиграфическое письмо и множество образцов растительного орнамента.

Местные жители, проживающие в Хохломе и близлежащих селах, владели техникой токарной обработки древесины, а рисовать не умели. Вот и получилось, что деревянную посуду, выточенную на месте, расписывали пришлые художники. Так появилось искусство хохломской росписи, которое превратилось в один из самых известных художественных промыслов России.

Резчики по дереву не только вытачивали блюда и тарелки, они вскоре научились вырезать ложки и ковши, классические "братины". Обычно ковш делался в форме лебедя, а по бокам навешивалась дюжина черпаков. Материалом служила липовая древесина, которая по своей природе не имеет волокон и легко режется во всех направлениях.

Хохломская роспись состоит из четырех основных цветов: черного, золотистого, красного и зеленого. Черный и золотой используются в качестве фона, а красный и зеленый, вместе с их оттенками, составляют непосредственно рисунок. Темой для рисунка в стиле хохлома чаще всего служат ягоды рябины, земляники, различные цветы и травяные растения. Иногда художник использует изображения птиц, рыб и мелких животных.

Резьба и рисунок

Русские народные промыслы (такие, как городец или хохлома) - это изделия из дерева, покрытые узором. Сначала мастера-краснодеревщики делают заготовки из отборной древесины, так называемое "белье", а затем художники покрывают их рисунком. Резьба и роспись по деревув этом случае неотделимы - они дополняют друг друга. Самый распространенный тип раскрашенной заготовки - русская матрешка. Для ее изготовления применяется токарный метод резьбы, когда изделие вытачивается, шлифуется и затем расписывается. Данный сувенир известен во всем мире и пользуется высоким спросом на протяжении многих лет.

Можно ли научиться росписи по дереву?

Народные художественные промыслы относятся к изобразительному искусству и требуют определенной подготовки, но каждый, кто обладает терпением и усидчивостью, может освоить основные принципы раскраски изделий. Существуют специальные методики, которые так и называются "Роспись по дереву для начинающих", куда входят ознакомление с процессом и практическая работа. Первоначально занятия носят обобщенный характер, а после приобретения навыков можно переходить на конкретный художественный стиль, например, городецкий. В любом случае, роспись по дереву - для начинающих это увлекательный творческий процесс.

Методы раскраски

Натуральная древесина - это материал, который требует тщательной предварительной обработки. Поверхность для росписи должна быть гладкой, без отслоений и трещин. Заготовка сначала шлифуется наждачной шкуркой, а затем покрывается специальным грунтом, который заполняет все микроскопические трещинки и выравнивает мелкие неровности. Дефекты покрупнее можно устранить с помощью шпаклевки. После предварительной обработки заготовку необходимо хорошо просушить.

Изделия народных художественных промыслов из дерева отличаются яркими, интенсивными цветами. Рисунки обычно контрастируют с фоном, черным или ярко-красным. Для раскраски изделий применяются темперные или художественные гуашевые краски, которые обладают хорошей укрывистостью. Наиболее стойкие результаты дает акриловая роспись по дереву, особенно если рисунок сверху покрыть прозрачным нитролаком. Изделия после такой обработки становятся стойкими к истиранию и не меняют свой цвет.

Роспись по дереву (фото готовых изделий представлены на странице) - это разновидность изобразительного искусства, которое корнями уходит в далекое прошлое, а живет и процветает в настоящем.

4. Закрепление акриловым лаком.

Материалы для росписи

Основные материалы, которые потребуются для акриловой росписи по дереву, это:

Наждачная бумага для очистки поверхности дерева и для придания небольшой шероховатости. Делается это для того, чтобы рисунок наносился более точно и в дальнейшем был долговечным. Понадобится два вида наждачной бумаги: жёсткая и мягкая. Зачищается дерево вдоль волокон.

Кисти для росписи по дереву

Лучшими кисточками для росписи по дереву считаются мягкие кисти природного происхождения. Особо ценятся беличьи , колонковые , реже – соболиные. Однако, для акриловых красок прекрасно подойдут и синтетические кисти .

Перед процессом важно определиться с подходящими размерами для кисточек, которые обозначаются цифрами. Для новичков советуют брать одну большую, две средние и одну тонкую малую кисть.

Важно помнить, что все старинные промысловые росписи зарождались в крестьянском сословии, в руках людей, которым плуг и молот был гораздо привычнее, чем кисть. А если смогли они, сможете и вы! В традиционных росписях нет нужны прорисовывать лица, фигуры или соблюдать портретное сходство. Самое главное - отточить технику рисования разных элементов, научиться свободно проворачивать в руках кисть и смешивать цвета. Нужно приложить немного терпения, раз за разом рисуя одинаковые элементы и в конце-концов вы научитесь их рисовать в совершенстве! Довольно небольшое количество простых базовых элементов и их сочетания - вот и всё!

И важно понимать, что если признанные мастера разных видов росписи могли наносить её без предварительно рисунка, то нам, простым смертным, наносить рисунок можно не сразу красками, а использовать для начала карандаш, трафарет, копирку или кальку, но не слишком увлекаться. Ведь, если постоянно прибегать к готовым рисункам, способность самостоятельно фантазировать притупляется. Помните, главное – это всегда получать удовольствие от процесса росписи.

Евгений Замятин


УЕЗДНОЕ

1. ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНЫЙ


Отец бесперечь пилит: «Учись да учись а то будешь, как я, сапоги тачать».

А как тут учиться, когда в журнале записан первым, и, стало быть, как только урок, сейчас же и тянут:

Барыба Анфим. Пожалуйте-с.

И стоит Анфим Барыба, потеет, нахлобучивает и без того низкий лоб на самые брови.

Опять ни бельмеса? А-а-ах, а ведь малый-то ты на возрасте, замуж пора. Садись, брат.

Садился Барыба. И сидел основательно - года по два в классе. Так испрохвала, не торопясь, добрался Барыба и до последнего.

Было ему о ту пору годов пятнадцать, а то и побольше. Высыпали уж, как хорошая озимь, усы, и бегал с другими ребятами на Стрелецкий пруд - глядеть, как бабы купаются. А ночью после - хоть и спать не ложись: такие полезут жаркие сны, такой хоровод заведут, что…

Встанет Барыба наутро смурый и весь день колобродит. Зальется до ночи в монастырский лес. Училище? А, да пропадай оно пропадом!

Вечером отец возьмется его бузовать: «Опять сбежал, неслух, заворотень?» А он хоть бы что, совсем оголтелый зубы стиснет, не пикнет. Только еще колючей повыступят все углы чудного его лица.

Уж и правда: углы. Не зря прозвали его утюгом ребята-уездники. Тяжкие железные челюсти, широченный, четырехугольный рот и узенький лоб: как есть утюг, носиком кверху. Да и весь-то Барыба какой-то широкий, громоздкий, громыхающий, весь из жестких прямых и углов. Но так одно к одному пригнано, что из нескладных кусков как будто и лад какой-то выходит: может, и дикий, может, и страшный, а все же лад.

Ребята побаивались Барыбы: зверюга, под тяжелую руку в землю вобьет. Дразнили из-за угла, за версту. Зато, когда голоден бывал Барыба, кормили его булками и тут же потешались всласть.

Эй, Барыба, за полбулки разгрызи.

И суют ему камушки, выбирают, какие потверже.

Мало, - угрюмо бурчит Барыба, - булку.

Вот черт, едун! - но найдут и булку. И начнет Барыба на потеху ребятам грызть камушки, размалывать их железными своими давилками - знай подкладывай! Потеха ребятам, диковина.

Забавы забавами, а как экзамены настали, пришлось и забавникам за книги засесть, даром что зеленый май на дворе.

Восемнадцатого, на царицу Александру, по закону экзамен - первый из выпускных. Вот, вечером как-то, отец отложил в сторону дратву и сапог, очки снял да и говорит:

Ты это помни, Анфимка, заруби на носу. Коли и теперь не выдержишь со двора сгоню.

Как будто чего уж лучше: три дня подготовки. Да на грех завязалась у ребят орлянка - ох и завлекательная же игра! Два дня не везло Анфимке, весь свой капитал проиграл: семь гривен и новый пояс с пряжкой. Хоть топись. Да на третий день, слава те Господи, все вернул и чистых еще выиграл больше полтинника.

Восемнадцатого, понятно, Барыбу вызвали первым. Ни гугу уездники, ждут: ну, сейчас поплывет, бедняга.

Вытянул Барыба - и уставился в белый листок билета. От белизны этой и от страха слегка затошнило. Ахнули куда-то все слова: ни одного.

На первых партах подсказчики зашептали:

Тигр и Ефрат… Сад, в котором жили… Месопотамия. Ме-со-по-та… Черт глухой!

Барыба заговорил - одно за другим стал откалывать, как камни, слова тяжкие, редкие.

Адам и Ева. Между Тигром и… этим… Ефратом. Рай был огромный сад. В котором водились месопотамы. И другие животные…

Поп кивнул, как будто очень ласково. Барыба приободрился.

Это кто же-с месопотамы-то? А, Анфим? Объясни-ка нам Анфимушка.

Месопотамы… Это такие. Допотопные звери. Очень хищные. И вот в раю они. Жили рядом…

Поп хрюкал от смеха и прикрывался отогнутой кверху бородой, ребята полегли на парты.


* * *

Домой Барыба не пошел. Уж знал - отец человек правильный, слов не пускает на ветер. Что сказано, то и сделает. Разве к тому же еще и ремнем хорошенько взбучит.

2. С СОБАКАМИ


Жили-были Балкашины, купцы почтенные, на заводе своем солод варили-варили, да в холерный год все как-то вдруг и примерли. Сказывают, далеко гдей-то в большом городе живут наследники ихние, да вот все не едут. Так и горюет-пустует выморочный дом. Похилилась деревянная башня, накрест досками заколотили окна, засел бурьян во дворе. Через забор швыряют на балкашинский двор слепых щенят да котят, под забором с улицы лазят за добычей бродячие собаки.

Тут вот и поселился Барыба. Облюбовал старую коровью закуту, благо двери не заперты и стоят в закуте ясли, из досок сколочены: чем не кровать? Благодать Барыбе теперь: учиться не надо, делай, что тебе в голову взбредет, купайся, пока зубами не заляскаешь, за шарманщиком хоть целый день по посаду броди, в монастырском лесу - днюй и ночуй.

Все бы хорошо, да есть скоро нечего стало. Рублишка какого-нибудь там надолго ли хватит?

Стал Барыба за поживой ходить на базар. С нескладной звериной ловкостью, длиннорукий, спрятавшись внутрь себя и выглядывая исподлобья, шнырял он между поднятых кверху белых оглобель, жующих овес лошадей, без устали молотящих языком баб: чуть которая-нибудь зазевалась матрена - ну, и готово, добыл себе Барыба обед.

Не вывезет на базаре - побежит Барыба в Стрелецкую слободу. Где пешком, где ползком - рыщет по задам, загуменникам, огородам. Уедливый запах полыни щекочет ноздри, а чихнуть - Боже избави: хозяюшка вон она - вон, грядку полет, и ныряет в зелени красный платок. Наберет Барыба картошки, моркови, испечет дома - на балкашинском дворе, ест, обжигаясь, без соли - вот вроде как будто и сыт. Не до жиру, конечно: быть бы живу.

Не задастся, не повезет иной день - сидит Барыба голодный и волчьими, завистливыми глазами глядит на собак: хрустят костью, весело играют костью. Глядит Барыба…


* * *

Дни, недели, месяцы. Ох, и осточертело же с собаками голодными жить на балкашинском дворе! Зачиврел, зачерствел Барыба, оброс, почернел; от худобы еще жестче углами выперли челюсти и скулы, еще тяжелей, четырехугольней стало лицо.

Убежать бы от собачьей жизни. Людей бы, по-людски бы чего-нибудь: чаю бы горяченького попить, под одеялом поспать.

Бывали дни - целый день Барыба лежал в закуте своей, ничком на соломе. Бывали дни - целый день Барыба метался по двору балкашинскому, искал людей, людского чего-нибудь.

На соседнем, чеботаревском дворе - с утра народ" кожемяки в кожаных фартуках, возчики с подводами кож. Увидят - чей-то глаз вертится в заборной дыре, ширнут кнутовищем:

Эй, кто там?

Ай хозяин-дворовой остался на балкашинском дворе?

Барыба - прыжками волчиными - в закуту к себе, в солому, и лежит. Ух, попадись ему возчики эти самые: уж он бы им - уж он бы их…

С полудня на чеботаревском дворе - ножами на кухне стучат, убоиной жареной пахнет. Инда весь затрясется Барыба у щелки у своей у заборной и не отлипнет потуда, покуда обедать там не кончат.

Кончат обедать - как будто и ему полегче станет. Кончат, и выползает на двор Чеботариха сама: красная, наседалась, от перекорма ходить не может.

У-ух… - железом по железу - заскрипит зубами Барыба.

По праздникам над балкашинским двором, на верху переулочка, звонила Покровская церковь - и от звона было еще лютее Барыбе. Звонит и звонит, в уши гудит, перезванивает…

«Да ведь вот же куда - в монастырь, к Евсею!» - осенило звоном Барыбу.

Малым мальчишкой еще, после порки бегивал Барыба к Евсею. И всегда, бывало, чаем напоит Евсей, с кренделями с монастырскими. Поит - а сам приговаривает, так что-нибудь, абы бы утешить:

Эх, малый! Меня намедни игумен за святые власы схватил, я и то… Эх, мал… А ты ревешь?

Веселый прибежал в монастырь Барыба: ушел теперь от собак балкашинских.

Отец Евсей дома?

Послушник прикрыл рот рукой, загоготал:

Во-она! Его и с гончими не разыщешь: запил, всю неделю в Стрельцах крутит отец Евсей.

Нету Евсея. Конец, больше некуда. Опять на балкашинский двор…

3. ЦЫПЛЯТА


После всенощной либо после обедни догонит Чеботариху батюшка Покровский, головой покачает и скажет:

Неподобно это, мать моя. Ходить нужно, проминаж делать. А то, гляди-ка, плоть совсем одолеет.

А Чеботариха на линейке своей расползется, как тесто, и, губы поджавши, скажет:

Никак ни можно, батюшка, бизпридстанно биение сердца.

И катит Чеботариха дальше по пыли, облепляя линейку - одно целое с ней, грузное, плывущее, рессорное. Так, на своих ногах без колес, - никто Чеботариху на улице и не видел. Уж чего ближе - до бани ихней чеботаревской (завод кожевенный и баню торговую муж ей оставил), так и то на линейке ездила, по пятницам - в бабий день.

И потому линейка эта самая, и мерин полово-пегий, и кучер Урванка - у Чеботарихи в большом почете. А уж особо Урванка: кучерявый, силища, черт, и черный весь - цыган он был, что ли. Закопченный какой-то, приземистый, жилистый, весь как узел из хорошей веревки. Поговаривали, что он, мол, у Чеботарихи не только что в кучерах. Да из-под полы говорили, громко-то боялись: попадись-ка к нему, к Урванке, - взлупцует, брат, так, что… Человека до полусмерти избить - Урванке первое удовольствие: потому - самого очень бивали, в конокрадах был.

Однажды осенью, на возвратном пути с отъезжего поля, я простудился и занемог. К счастью, лихорадка застигла меня в уездном городе, в гостинице; я послал за доктором. Через полчаса явился уездный лекарь, человек небольшого роста, худенький и черноволосый. Он прописал мне обычное потогонное, велел приставить горчичник, весьма ловко запустил к себе под обшлаг пятирублевую бумажку, причем, однако, сухо кашлянул и глянул в сторону, и уже совсем было собрался отправиться восвояси, да как-то разговорился и остался. Жар меня томил; я предвидел бессонную ночь и рад был поболтать с добрым человеком. Подали чай. Пустился мой доктор в разговоры. Малый он был неглупый, выражался бойко и довольно забавно. Странные дела случаются на свете: с иным человеком и долго живешь вместе и в дружественных отношениях находишься, а ни разу не заговоришь с ним откровенно, от души; с другим же едва познакомиться успеешь — глядь, либо ты ему, либо он тебе, словно на исповеди, всю подноготную и проболтал. Не знаю, чем я заслужил доверенность моего нового приятеля, — только он, ни с того ни с сего, как говорится, «взял» да и рассказал мне довольно замечательный случай; а я вот и довожу теперь его рассказ до сведения благосклонного читателя. Я постараюсь выражаться словами лекаря. — Вы не изволите знать, — начал он расслабленным и дрожащим голосом (таково действие беспримесного березовского табаку), — вы не изволите знать здешнего судью, Мылова, Павла Лукича?.. Не знаете... Ну, всё равно. (Он откашлялся и протер глаза.) Вот, изволите видеть, дело было этак, как бы вам сказать — не солгать, в великий пост, в самую ростепель. Сижу я у него, у нашего судьи, и играю в преферанс. Судья у нас хороший человек и в преферанс играть охотник. Вдруг (мой лекарь часто употреблял слово: вдруг) говорят мне: человек ваш вас спрашивает. Я говорю: что ему надобно? Говорят, записку принес, — должно быть, от больного. Подай, говорю, записку. Так и есть: от больного... Ну, хорошо, — это, понимаете, наш хлеб... Да вот в чем дело: пишет ко мне помещица, вдова; говорит, дескать, дочь умирает, приезжайте, ради самого господа бога нашего, и лошади, дескать, за вами присланы. Ну, это еще всё ничего... Да живет-то она в двадцати верстах от города, а ночь на дворе, и дороги такие, что фа! Да и сама беднеющая, больше двух целковых ожидать тоже нельзя, и то еще сумнительно, а разве холстом придется попользоваться да крупицами какими-нибудь. Однако долг, вы понимаете, прежде всего: человек умирает. Передаю вдруг карты непременному члену Каллиопину и отправляюсь домой. Гляжу: стоит тележчонка перед крыльцом; лошади крестьянские — пузатые-препузатые, шерсть на них — войлоко настоящее, и кучер, ради уваженья, без шапки сидит. Ну, думаю, видно, брат, господа-то твои не на золоте едят... Вы изволите смеяться, а я вам скажу: наш брат, бедный человек, всё в соображенье принимай... Коли кучер сидит князем, да шапки не ломает, да еще посмеивается из-под бороды, да кнутиком шевелит — смело бей на две депозитки! А тут, вижу, дело-то не тем пахнет. Однако, думаю, делать нечего: долг прежде всего. Захватываю самонужнейшие лекарства и отправляюсь. Поверите ли, едва дотащился. Дорога адская: ручьи, снег, грязь, водомоины, а там вдруг плотину прорвало — беда! Однако приезжаю. Домик маленький, соломой крыт. В окнах свет: знать, ждут. Вхожу. Навстречу мне старушка, почтенная такая, в чепце. «Спасите, говорит, умирает». Я говорю: «Не извольте беспокоиться... Где больная?» — «Вот сюда пожалуйте». Смотрю: комнатка чистенькая, в углу лампада, на постеле девица лет двадцати, в беспамятстве. Жаром от нее так и пышет, дышит тяжело — горячка. Тут же другие две девицы, сестры, — перепуганы, в слезах. «Вот, говорят, вчера была совершенно здорова и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот в каком положении...» Я опять-таки говорю: «Не извольте беспокоиться», — докторская, знаете, обязанность, — и приступил. Кровь ей пустил, горчичники поставить велел, микстурку прописал. Между тем я гляжу на нее, гляжу, знаете, — ну, ей-богу, не видал еще такого лица... красавица, одним словом! Жалость меня так и разбирает. Черты такие приятные, глаза... Вот, слава богу, успокоилась; пот выступил, словно опомнилась; кругом поглядела, улыбнулась, рукой по лицу провела... Сестры к ней нагнулись, спрашивают: «Что с тобою?» — «Ничего», — говорит, да и отворотилась... Гляжу — заснула. Ну, говорю, теперь следует больную в покое оставить. Вот мы все на цыпочках и вышли вон; горничная одна осталась на всякий случай. А в гостиной уж самовар на столе, и ямайский тут же стоит: в нашем деле без этого нельзя. Подали мне чай, просят остаться ночевать... Я согласился: куда теперь ехать! Старушка всё охает. «Чего вы? — говорю. — Будет жива, не извольте беспокоиться, а лучше отдохните-ка сами: второй час». — «Да вы меня прикажете разбудить, коли что случится?» — «Прикажу, прикажу». Старушка отправилась, и девицы также пошли к себе в комнату; мне постель в гостиной постлали. Вот я лег, — только не могу заснуть, — что за чудеса! Уж на что, кажется, намучился. Всё моя больная у меня с ума нейдет. Наконец не вытерпел, вдруг встал; думаю, пойду посмотрю, что делает пациент? А спальня-то ее с гостиной рядом. Ну, встал, растворил тихонько дверь, а сердце так и бьется. Гляжу: горничная спит, рот раскрыла и храпит даже, бестия! а больная лицом ко мне лежит и руки разметала, бедняжка! Я подошел... Как она вдруг раскроет глаза и уставится на меня!.. «Кто это? кто это?» Я сконфузился. «Не пугайтесь, говорю, сударыня: я доктор, пришел посмотреть, как вы себя чувствуете». — «Вы доктор?» — «Доктор, доктор... Матушка ваша за мною в город посылали; мы вам кровь пустили, сударыня; теперь извольте почивать, а дня этак через два мы вас, даст бог, на ноги поставим». — «Ах, да, да, доктор, не дайте мне умереть... пожалуйста, пожалуйста». — «Что вы это, бог с вами!» А у ней опять жар, думаю я про себя; пощупал пульс: точно, жар. Она посмотрела на меня — да как возьмет меня вдруг за руку. «Я вам скажу, почему мне не хочется умереть, я вам скажу, я вам скажу... теперь мы одни; только вы, пожалуйста, никому... послушайте...» Я нагнулся; придвинула она губы к самому моему уху, волосами щеку мою трогает, — признаюсь, у меня самого кругом пошла голова, — и начала шептать... Ничего не понимаю... Ах, да это она бредит... Шептала, шептала, да так проворно и словно не по-русски, кончила, вздрогнула, уронила голову на подушку и пальцем мне погрозилась. «Смотрите же, доктор, никому...» Кое-как я ее успокоил, дал ей напиться, разбудил горничную и вышел. Тут лекарь опять с ожесточеньем понюхал табаку и на мгновение оцепенел. — Однако, — продолжал он, — на другой день больной, в противность моим ожиданиям, не полегчило. Я подумал, подумал и вдруг решился остаться, хотя меня другие пациенты ожидали... А вы знаете, этим неглижировать нельзя: практика от этого страдает. Но, во-первых, больная действительно находилась в отчаянии; а во-вторых, надо правду сказать, я сам чувствовал сильное к ней расположение. Притом же и всё семейство мне нравилось. Люди они были хоть и неимущие, но образованные, можно сказать, на редкость... Отец-то у них был человек ученый, сочинитель; умер, конечно, в бедности, но воспитание детям успел сообщить отличное; книг тоже много оставил. Потому ли, что хлопотал-то я усердно около больной, по другим ли каким-либо причинам, только меня, смею сказать, полюбили в доме, как родного... Между тем распутица сделалась страшная: все сообщения, так сказать, прекратились совершенно; даже лекарство с трудом из города доставлялось... Больная не поправлялась... День за день, день за день... Но вот-с... тут-с... (Лекарь помолчал.) Право, не знаю, как бы вам изложить-с... (Он снова понюхал табаку, крякнул и хлебнул глоток чаю.) Скажу вам без обиняков, больная моя... как бы это того... ну, полюбила, что ли, меня... или нет, не то чтобы полюбила... а, впрочем... право, как это, того-с... (Лекарь потупился и покраснел.) — Нет, — продолжал он с живостью, — какое полюбила! Надо себе, наконец, цену знать. Девица она была образованная, умная, начитанная, а я даже латынь-то свою позабыл, можно сказать, совершенно. Насчет фигуры (лекарь с улыбкой взглянул на себя) также, кажется, нечем хвастаться. Но дураком господь бог тоже меня не уродил: я белое черным не назову; я кое-что тоже смекаю. Я, например, очень хорошо понял, что Александра Андреевна — ее Александрой Андреевной звали — не любовь ко мне почувствовала, а дружеское, так сказать, расположение, уважение, что ли. Хотя она сама, может быть, в этом отношении ошибалась, да ведь положение ее было какое, вы сами рассудите... Впрочем, — прибавил лекарь, который все эти отрывистые речи произнес, не переводя духа и с явным замешательством, — я, кажется, немного зарапортовался... Этак вы ничего не поймете... а вот, позвольте, я вам всё по порядку расскажу. Он допил стакан чаю и заговорил голосом более спокойным. — Так, так-то-с. Моей больной всё хуже становилось, хуже, хуже. Вы не медик, милостивый государь; вы понять не можете, что происходит в душе нашего брата, особенно на первых порах, когда он начинает догадываться, что болезнь-то его одолевает. Куда денется самоуверенность! Оробеешь вдруг так, что и сказать нельзя. Так тебе и кажется, что и позабыл-то ты всё, что знал, и что больной-то тебе больше не доверяет, и что другие уже начинают замечать, что ты потерялся, и неохотно симптомы тебе сообщают, исподлобья глядят, шепчутся... э, скверно! Ведь есть же лекарство, думаешь, против этой болезни, стоит только найти. Вот не оно ли? Попробуешь — нет, не оно! Не даешь времени лекарству как следует подействовать... то за то хватишься, то за то. Возьмешь, бывало, рецептурную книгу... ведь тут оно, думаешь, тут! Право слово, иногда наобум раскроешь: авось, думаешь, судьба... А человек меж тем умирает; а другой бы его лекарь спас. Консилиум, говоришь, нужен; я на себя ответственности не беру. А уж каким дураком в таких случаях глядишь! Ну, со временем обтерпишься, ничего. Умер человек — не твоя вина: ты по правилам поступал. А то вот что еще мучительно бывает: видишь доверие к тебе слепое, а сам чувствуешь, что не в состоянии помочь. Вот именно такое доверие всё семейство Александры Андреевны ко мне возымело: и думать позабыли, что у них дочь в опасности. Я их тоже, с своей стороны, уверяю, что ничего, дескать, а у самого душа в пятки уходит. К довершению несчастия, такая подошла распутица, что за лекарством по целым дням, бывало, кучер ездит. А я из комнаты больной не выхожу, оторваться не могу, разные, знаете, смешные анекдотцы рассказываю, в карты с ней играю. Ночи просиживаю. Старушка меня со слезами благодарит; а я про себя думаю: «Не стою я твоей благодарности». Признаюсь вам откровенно — теперь не для чего скрываться — влюбился я в мою больную. И Александра Андреевна ко мне привязалась: никого, бывало, к себе в комнату, кроме меня, не пускает. Начнет со мной разговаривать, — расспрашивает меня, где я учился, как живу, кто мои родные, к кому я езжу? И чувствую я, что не след ей разговаривать; а запретить ей, решительно этак, знаете, запретить — не могу. Схвачу, бывало, себя за голову: «Что ты делаешь, разбойник?..» А то возьмет меня за руку и держит, глядит на меня, долго, долго глядит, отвернется, вздохнет и скажет: «Какой вы добрый!» Руки у ней такие горячие, глаза большие, томные. «Да, говорит, вы добрый, вы хороший человек, вы не то, что наши соседи... нет, вы не такой, вы не такой... Как это я до сих пор вас не знала!» — «Александра Андреевна, успокойтесь, говорю... я, поверьте, чувствую, я не знаю, чем заслужил... только вы успокойтесь, ради бога, успокойтесь... всё хорошо будет, вы будете здоровы». А между тем, должен я вам сказать, — прибавил лекарь, нагнувшись вперед и подняв кверху брови, — что с соседями они мало водились оттого, что мелкие им не под стать приходились, а с богатыми гордость запрещала знаться. Я вам говорю: чрезвычайно образованное было семейство, — так мне, знаете, и лестно было. Из одних моих рук лекарство принимала... приподнимется, бедняжка, с моею помощью, примет и взглянет на меня... сердце у меня так и покатится. А между тем ей всё хуже становилось, всё хуже: умрет, думаю, непременно умрет. Поверите ли, хоть самому в гроб ложиться; а тут мать, сестры наблюдают, в глаза мне смотрят... и доверие проходит. «Что? Как?» — «Ничего-с, ничего-с!» А какое ничего-с, ум мешается. Вот-с, сижу я однажды ночью, один опять, возле больной. Девка тут тоже сидит и храпит во всю ивановскую... Ну, с несчастной девки взыскать нельзя: затормошилась и она. Александра-то Андреевна весьма нехорошо себя весь вечер чувствовала; жар ее замучил. До самой полуночи всё металась; наконец словно заснула; по крайней мере не шевелится, лежит. Лампада в углу перед образом горит. Я сижу, знаете, потупился, дремлю тоже. Вдруг, словно меня кто под бок толкнул, обернулся я... Господи, боже мой! Александра Андреевна во все глаза на меня глядит... губы раскрыты, щеки так и горят. «Что с вами?» — «Доктор, ведь я умру?» — «Помилуй бог!» — «Нет, доктор, нет, пожалуйста, не говорите мне, что я буду жива... не говорите... если б вы знали... послушайте, ради бога не скрывайте от меня моего положения! — А сама так скоро дышит. — Если я буду знать наверное, что я умереть должна... я вам тогда всё скажу, всё!» — «Александра Андреевна, помилуйте!» — «Послушайте, ведь я не спала нисколько, я давно на вас гляжу... ради бога... я вам верю, вы человек добрый, вы честный человек, заклинаю вас всем, что есть святого на свете, — скажите мне правду! Если б вы знали, как это для меня важно... Доктор, ради бога скажите, я в опасности?» — «Что я вам скажу, Александра Андреевна, — помилуйте!» — «Ради бога, умоляю вас!» — «Не могу скрыть от вас, Александра Андреевна, — вы точно в опасности, но бог милостив...» — «Я умру, я умру...» И она словно обрадовалась, лицо такое веселое стало; я испугался. «Да не бойтесь, не бойтесь, меня смерть нисколько не стращает». Она вдруг приподнялась и оперлась на локоть. «Теперь... ну, теперь я могу вам сказать, что я благодарна вам от всей души, что вы добрый, хороший человек, что я вас люблю...» Я гляжу на нее, как шальной; жутко мне, знаете... «Слышите ли, я люблю вас...» — «Александра Андреевна, чем же я заслужил!» — «Нет, нет, вы меня не понимаете... ты меня не понимаешь...» И вдруг она протянула руки, схватила меня за голову и поцеловала... Поверите ли, я чуть-чуть не закричал... бросился на колени и голову в подушки спрятал. Она молчит; пальцы ее у меня на волосах дрожат; слышу: плачет. Я начал ее утешать, уверять... я уж, право, не знаю, что я такое ей говорил. «Девку, говорю, разбудите, Александра Андреевна... благодарю вас... верьте... успокойтесь». — «Да полно же, полно, — твердила она. — Бог с ними со всеми; ну, проснутся, ну, придут — всё равно: ведь умру же я... Да и ты чего робеешь, чего боишься? Подними голову... Или вы, может быть, меня не любите, может быть, я обманулась... в таком случае извините меня». — «Александра Андреевна, что вы говорите?.. я люблю вас, Александра Андреевна». Она взглянула мне прямо в глаза, раскрыла руки. «Так обними же меня...» Скажу вам откровенно: я не понимаю, как я в ту ночь с ума не сошел. Чувствую я, что больная моя себя губит; вижу, что не совсем она в памяти; понимаю также и то, что не почитай она себя при смерти, — не подумала бы она обо мне; а то ведь, как хотите, жутко умирать в двадцать пять лет, никого не любивши: ведь вот что ее мучило, вот отчего она, с отчаянья, хоть за меня ухватилась, — понимаете теперь? Ну не выпускает она меня из своих рук. «Пощадите меня, Александра Андреевна, да и себя пощадите, говорю». — «К чему, говорит, чего жалеть? Ведь должна же я умереть...» Это она беспрестанно повторяла. «Вот если бы я знала, что я в живых останусь и опять в порядочные барышни попаду, мне бы стыдно было, точно стыдно... а то что?» — «Да кто вам сказал, что вы умрете?» — «Э, нет, полно, ты меня не обманешь, ты лгать не умеешь, посмотри на себя». — «Вы будете живы, Александра Андреевна, я вас вылечу; мы испросим у вашей матушки благословение... мы соединимся узами, мы будем счастливы». — «Нет, нет, я с вас слово взяла, я должна умереть... ты мне обещал... ты мне сказал...» Горько было мне, по многим причинам горько. И посудите, вот какие иногда приключаются вещицы: кажется, ничего, а больно. Вздумалось ей спросить меня, как мое имя, то есть не фамилия, а имя. Надо же несчастье такое, что меня Трифоном зовут. Да-с, да-с; Трифоном, Трифоном Иванычем. В доме-то меня все доктором звали. Я, делать нечего, говорю: «Трифон, сударыня». Она прищурилась, покачала головой и прошептала что-то по-французски, — ох, да недоброе что-то, — и засмеялась потом, нехорошо тоже. Вот этак-то я почти всю ночь провел с ней. Поутру вышел, словно угорелый; вошел к ней опять в комнату уже днем, после чаю. Боже мой, боже мой! Узнать ее нельзя: краше в гроб кладут. Честью вам клянусь, не понимаю теперь, не понимаю решительно, как я эту пытку выдержал. Три дня, три ночи еще проскрипела моя больная... и какие ночи! Что она мне говорила!.. А в последнюю-то ночь, вообразите вы себе, — сижу я подле нее и уж об одном бога прошу: прибери, дескать, ее поскорей, да и меня тут же... Вдруг старушка мать — шасть в комнату... Уж я ей накануне сказал, матери-то, что мало, дескать, надежды, плохо, и священника не худо бы. Больная, как увидела мать, и говорит: «Ну вот, хорошо, что пришла... посмотри-ка на нас, мы друг друга любим, мы друг другу слово дали». — «Что это она, доктор, что она?» Я помертвел. «Бредит-с, говорю, жар...» А она-то: «Полно, полно, ты мне сейчас совсем другое говорил, и кольцо от меня принял... что притворяешься? Мать моя добрая, она простит, она поймет, а я умираю — мне не к чему лгать; дай мне руку...» Я вскочил и вон выбежал. Старушка, разумеется, догадалась. — Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне самому, признаться, тяжело всё это припоминать. Моя больная на другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, говорит, я, может быть, виновата перед вами... болезнь... но, поверьте, я никого не любила более вас... не забывайте же меня... берегите мое кольцо...» Лекарь отвернулся; я взял его за руку. — Эх! — сказал он, — давайте-ка о чем-нибудь другом говорить, или не хотите ли в преферансик по маленькой? Нашему брату, знаете ли, не след таким возвышенным чувствованиям предаваться. Наш брат думай об одном: как бы дети не пищали да жена не бранилась. Ведь я с тех пор в законный, как говорится, брак вступить успел... Как же... Купеческую дочь взял: семь тысяч приданого. Зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать. Баба, должен я вам сказать, злая, да благо спит целый день... А что ж преферанс? Мы сели в преферанс по копейке. Трифон Иваныч выиграл у меня два рубля с полтиной — и ушел поздно, весьма довольный своей победой.


Top