Франс боги жаждут краткое содержание. Энциклопедия литературных произведений

Действие романа происходит в период Великой Французской революции (1789 – 1794). Причем Франс выбрал поздний этап - с апреля 1793 года (канун изгнания из Конвента жирондистов) - и до переворота 9 Термидора (27 июля 1794 года): то есть время, когда у власти были якобинцы. Все детали и реалии времени воссозданы автором досконально; он изучил большое количество материалов и буквально по часам мог восстановить течение того или иного революционного дня. Франс копирует республиканский календарь с 17 марта 1793 года по 2 мая 1795 года, вписывая в него политические события, революционные празднества, отмечая дни солнечные и облачные. Этот календарь и стал планом романа. Как-то Франс в беседе с историком Оларом сказал следующее: интересно было бы так написать о революции, чтобы изображение этой эпохи сложилось из мелких эпизодов, «из пыли, из пустяков». «Боги жаждут» - единственный роман Франса, в котором основная ситуация - конкретная историческая и политическая. Еще одним из признаков жанра исторического романа является изображение в качестве героев реальных лиц. Это прежде всего вожди якобинцев Марат и Робеспьер . Был свой прототип и у главного героя Эвариста Гамлена. Марат и Робеспьер показаны людьми честными, по-своему благородными, стремящимися к высокому, но ставшими фанатиками идеи. Новая вера - революция - превратила идеалистов и мечтателей в убийц и тиранов.

Роман начинается описанием церкви варнавитов (католический монашеский орден), в котором собираются революционеры. Религиозные эмблемы сбиты, и на их месте черными буквами выведен республиканский девиз: Свобода, Равенство и Братство - или Смерть. Святых вытащили из ниш и заменили бюстами Брута (предателя и убийцы Юлия Цезаря), Жан-Жака (Руссо, французского философа, фактически, идейного вдохновителя революции) и Лепелетье (пламенного якобинца). На алтаре храма высится доска с Декларацией Прав Человека (программного документа Великой Французской революции, принятого в 1789 году). Все это говорит о том, что для Франса якобинская диктатура - это новая религия. Автор постоянно подчеркивает религиозную экзальтацию на лицах людей – как простых граждан, так и их вождей.

Фанатизм толпы хорошо показан в конце 4 главы, когда Гамлен встречает на улице кортеж, в центре которого якобинский вождь Марат. У Франса он изображен «человеком с желчным цветом лица», на плечах у него «ветхий зеленый плащ с горностаевым воротником», на голове «венок из дубовых листьев». «Женщины осыпали его цветами. Он смотрел вокруг желтыми пронизывающими насквозь глазами, как будто в этой охваченной энтузиазмом толпе выискивал врагов народа, которых надлежало разоблачить, изменников, которых надлежало покарать». «Триумфатор вступил, как Рок, в залу Конвента». Марат показан глазами почти влюбленного в него, безгранично верящего в него Эвариста - «Он чтил и любил Марата, который, страдая воспалением вен, больной, мучимый язвами, отдавал остаток своих сил на служение Республике…Он еще видел перед собою лихорадочный взор, чело, увенчанное символом гражданской доблести, лицо, выражавшее благородную гордость и безжалостную любовь; изнуренное недугом, высохшее, неотразимое, перекошенный рот, широкую грудь, всю фигуру умирающего исполина, который с высоты людской победной колесницы, казалось, обращался к согражданам: «Будьте, подобно мне, патриотами до гробовой доски!». В приведенном отрывке мы видим явную авторскую иронию по отношению к деятелям революции. Значит ли это, что данные образы написаны в сатирической традиции? Ответим на этот вопрос несколько позже, рассмотрев образ Робеспьера.

Робеспьер назван «мудрым Максимилианом» (тоже не без иронии). Вот Франс описывает выступление Робеспьера на собрании якобинцев - «…на трибуну поспешно поднялся молодой человек, остроносый, рябой, с покатым лбом, выступающим подбородком и бесстрастным выражением лица. Он был в слегка напудренном парике и голубом фраке, обрисовывавшем талию. У него была та сдержанность движений, та рассчитанность поз, которые позволяли одним насмешливо утверждать, что он похож на учителя танцев, а другим - именовать его более почтительно - «французским Орфеем»… Он говорил долго, цветисто и плавно. Витая в небесных сферах философии, он поражал молниями заговорщиков, пресмыкавшихся на земле… Гамлен испытывал глубокую радость верующего, который знает, в чем спасение и в чем погибель». В этом портрете замечательно подмечены некоторые особенности исповедников революционного террора: сочетание идеализма и жестокости, любви к абстрактному «человечеству» и презрения к конкретным людям.

Для понимания образа Робеспьера важна также сцена его прогулки в Марбефском саду, где Робеспьер также показан через восприятие Гамлена. Робеспьер прохаживается с собакой, слушает сельскую музыку, подает с улыбкой мелкую монету мальчику - словом, он - обыкновенный человек, внешне благополучный, но Гамлен замечает его худобу, его бледность, скорбные складки у рта, и таким образом звучит мысль: Робеспьер обречен, он несчастен, он одинок! Робеспьер погибнет от того самого Трибунала, который он учредил.

Таким образом, мы видим, что исторические деятели показаны Франсом как фигуры не сатирические и не героические, а как трагические , ибо они, не будучи злодеями от природы и преследуя возвышенные и гуманные цели, совершили роковую ошибку и стали злодеями, погубив и себя, и других людей (не только физически, но и морально). Кроме того, можно отметить такую особенность в изображении исторических лиц, как описание героев революции глазами иных персонажей , а также тот факт, что Робеспьер и Марат не являются главными героями романа, они отодвинуты на периферию повествования. Эти приемы впервые были применены основоположником жанра исторического романа в европейской литературе - Вальтером Скоттом. Вместе с тем произведение Франса отличается от Скотта своим скептицизмом: у Франса не столь важное место занимает тема любви (отношения Элоди и Гамлена написаны в ироническом ключе). У Франса иная философия истории, чем у романтика Вальтера Скотта, который верил в смысл истории и в силу добра. Франс близок к теории круговорота итальянского ученого 18 века Джамбатиста Вико, который пишет о цикличности развития в обществе, о возвращении и повторении в истории. В романе «Боги жаждут» показана бессмысленность переворотов: ведь в конце романа опять возвращаются аристократы и торжествуют буржуа, а якобинцы открывают путь новой диктатуре - Наполеона. Даже в любви все повторяется: Элоди говорит новому любовнику те же слова, сто и Гамлену.

Главным героем романа стал художник Эварист Гамлен – таким образом входит тема искусства и революции, искусства и политики. Гамлен поставил свой талант на службу революции - и погубил его. В конце повествования торговец Блез рассказывает о том, что после гибели Гамлена старьевщики покупают в лавках его холсты только для того, чтобы замазать их и написать на них новые картины. «Бедняга Гамлен! – восклицает Блез. – Из него, быть может, выработался бы первоклассный живописец, не займись он политикой». От природы Гамлен добрый, благородный человек, но, став членом трибунала, он становится убийцей. Безжалостно он отправляет на гильотину даже близких и знакомых людей - мужа сестры, гражданку Рошмор, которая и порекомендовала его вершить правосудие. Даже собственная мать называет его «чудовищем», а возлюбленная Элоди начинает его бояться. «Он добродетелен - он будет ужасен» - в таком афоризме сформулирован психологический парадокс подобных личностей (которых, кстати, было много в русских революциях 1905 и 1917 годов). Тема правосудия - одна из центральных в романе. Якобинцы сделали суд механическим и формальным: не особенно разбираясь в мотивах, они отправляют на гильотину целыми группами и бедняков, и аристократов, и буржуа. В беседе с одним из писателей Франс сказал: «Люди слишком несовершенны, чтобы вершить правосудие во имя добродетели».

Главное произведение Гамлена - большое полотно «Орест и Электра», на котором сестра (Электра) вытирает лоб уставшего, измученного Ореста. Обращение к античной мифологии, конечно, не было случайным. Миф об Оресте, который мстит за своего отца, убивая мать, имеет аналогии со всем происходящим в романе: якобинцы терзают Франции, осуществляя акт мести и мечтая о справедливости. Автор неоднократно подчеркивает, что голова Ореста на картине очень напоминает самого Гамлена. Любопытно, что Орест изображен не в момент деяния или замысла, а после него, он предстает не героической фигурой, а трагической, нуждающейся в сочувствии и помощи.

Античная тема связана также с еще одним очень важным персонажем, которого считают рупором авторской позиции - Бротто. Бротто – настоящий философ-эпикуреец: он один из немногих сумевших среди террора, смерти, голода сохранить бесстрастие и спокойствие духа. Он не произносит высокопарных речей, но он гораздо более милосерден по отношению к людям, чем якобинцы. С риском для собственной жизни он приютил у себя на чердаке двух бездомных и гонимых - девушку легкого поведения Атенаис и католического монаха-варнавита Лонгмара. Споры с монахом имеют философский характер и придают роману черты интеллектуального жанра. В этих беседах Бротто часто цитирует двух античных философов - Лукреция и Эпикура. (Они были близки и самому автору – Анатолю Франсу). Бротто постоянно ходит с томиком Лукреция – поэмой «О природе вещей» - это главное произведение римского философа-материалиста 1 века до новой эры, в котором утверждается, что познание природы - единственное средство от суеверия (религии). Лукреций верит в богов, представляя их как мельчайшие частицы-атомы в мировых пространствах, но не верит в бессмертие души. В этом Лукреций был последователем Эпикура. Бротто хочет подражать Эпикуру в стяжании безмятежности духа, в преодолении страха смерти. К Эпикуру он прибегает в своих спорах с Лонгмаром о Боге, смерти и бессмертии, т.е. в религиозных вопросах. Звучит мысль Эпикура о том, что «когда мы есть, смерти – нет, когда смерть есть – нас нет». Эпикур участвует также в разговорах Бротто и Лонгмара о теодицее (оправдание Бога, объяснение существования зла в мире). Большое количество несправедливостей, страшных казней и преследований ужасает Бротто, и он задает Лонгмару вопрос: «Где же милосердный Бог, в которого вы верите?» И далее - «Эпикур сказал: либо Бог хочет воспрепятствовать злу, но не может, либо Он может, но не хочет, либо Он и не может и не хочет, либо, наконец, Он хочет и может. Если Он хочет, но не может, Он бессилен; если Он может, но не хочет, Он жесток; если Он не может и не хочет, он бессилен и жесток; если же Он может и хочет, почему Он этого не делает?» Бротто пытается (при помощи Эпикура) решить эти сложнейшие вопросы чисто логически, на что ему и указывает монах, он говорит Бротто: «Ваш мудрец подходит к Богу, как к простому смертному, подчиненному законам человеческой морали». Но в целом доводы Лонгмара звучат не очень убедительно, хотя сам он как личность нарисован с симпатией. Дело в том, что Франс не верит в христианского Бога. Перед лицом смерти и Лонгмар, и Бротто ведут себя одинаково мужественно (одному помогает вера в Христа, а другому - Лукреций, с которым он не расстается до конца жизни). Однако не Бротто просит молитв у Лонгмара, а Лонгмар просит Бротто «помолиться за меня Богу, в которого вы еще не веруете. Как знать: быть может, вы даже ближе к Нему, чем я. Одно мгновение может все решить. Чтобы стать любимым сыном Господа, нужен всего лишь миг». Такие слова, по-существу, перечеркивают весь смысл монашеского подвига. Конечно, Франсу гораздо ближе и понятнее эпикуреец и материалист Бротто, чем верующий монах Лонгмар.

И, наконец, разберемся в смысле названия романа. В нем указан мотив языческого кровавого жертвоприношения. В роли богов выступают якобинцы, которые положили на алтарь революции невинные человеческие жизни, но и сами они стали ее жертвами.

Эварист Гамлен, художник, ученик Давида, член секции Нового Моста, прежде – секции Генриха IV, ранним утром отправился в бывшею церковь варнавитов, которая в течение трех лет, с 21 мая 1790 г., служила местом общих собраний секции. Церковь эта находилась на тесной, мрачной площади, близ решетки Суда. На фасаде, составленном из двух классических орденов, украшенном опрокинутыми консолями и артиллерийскими ракетами, пострадавшем от времени, потерпевшем от людей, религиозные эмблемы были сбиты, и на их месте, над главным входом, черными буквами вывели республиканский девиз: «Свобода, Равенство, Братство или Смерть». Эварист Гамлен вошел внутрь: своды, некогда внимавшие богослужениям клириков конгрегации святого Павла, облаченных в стихари, теперь глядели на патриотов в красных колпаках, сходившихся сюда для выборов муниципальных чиновников и для обсуждения дел секции. Святых вытащили из ниш и заменили бюстами Брута, Жан-Жака и Ле-Пельтье. На разоренном алтаре высилась доска с Декларацией Прав человека.
Здесь-то дважды в неделю, от пяти до одиннадцати вечера, и происходили публичные собрания. Кафедра, декорированная национальными флагами, служила ораторам трибуной. Против нее, направо, соорудили из неотесанных досок помост для женщин и детей, являвшихся в довольно большом числе на эти собрания. В это утро за столом, у самого подножья кафедры, сидел в красном колпаке и карманьоле столяр с Тионвилльской площади, гражданин Дюпон-старший, один из двенадцати членов Наблюдательного комитета. На столе стояли бутылка, стаканы, чернильница и лежала тетрадка с текстом петиции, предлагавшей Конвенту изъятие из его лона двадцати двух недостойных членов.
Эварист Гамлен взял перо и подписал.
– Я был уверен, – сказал комитетчик, – что ты присоединишь свою подпись, гражданин Гамлен. Ты настоящий патриот. Но в секции мало пыла; ей не хватает доблести. Я предложил Наблюдательному комитету не выдавать свидетельства о гражданской благонадежности тем, кто не подпишет петиции.
– Я готов своей кровью подписать приговор предателям-федералистам, – сказал Гамлен. – Они хотели смерти Марата: пусть погибнут сами.
– Равнодушие – вот что нас губит, – ответил Дюпон-старший. – В секции, насчитывающей девятьсот полноправных членов, не наберется и полсотни посещающих собрания. Вчера нас было двадцать восемь человек.
– Что ж, – заметил Гамлен, – надо под угрозою штрафа обязать граждан приходить на собрания.
– Ну нет, – возразил столяр, хмуря брови, – если явятся все, то патриоты окажутся в меньшинстве… Гражданин Гамлен, хочешь выпить стаканчик вина за здоровье славных санкюлотов?..
На церковной стене, налево от алтаря, рядом с надписями «Гражданский комитет», «Наблюдательный комитет», «Комитет призрения», красовалась черная рука с вытянутым указательным пальцем, направленным в сторону коридора, соединявшего церковь с монастырем. Немного дальше, над входом в бывшую ризницу, была выведена надпись: «Военный комитет». Войдя в эту дверь, Гамлен увидел секретаря комитета за большим столом, заваленным книгами, бумагами, стальными болванками, патронами и образцами селитроносных пород.
– Привет, гражданин Трюбер. Как поживаешь?
– Я?.. Великолепно.
Секретарь Военного комитета Фортюне Трюбер неизменно отвечал таким образом всем, кто справлялся о его здоровье, и делал это не столько с целью удовлетворить их любопытство, сколько из желания прекратить дальнейшие разговоры на эту тему. Ему было только двадцать восемь лет, но он уже начинал лысеть и сильно горбился; кожа у него была сухая, на щеках играл лихорадочный румянец. Владелец оптической мастерской на набережной Ювелиров, он продал в девяносто первом году свою старинную фирму одному из старых приказчиков, чтобы всецело отдаться общественным обязанностям. От матери, прелестной женщины, которая скончалась в возрасте двадцати лет и о которой местные старожилы вспоминали с умилением, он унаследовал красивые глаза, мечтательные и томные, бледность и застенчивость. Отца, ученого оптика, придворного поставщика, умершего, не достигнув тридцати лет, от того же недуга, он напоминал прилежанием и точным умом.
– А ты, гражданин, как поживаешь? – спросил он, продолжая писать.
– Прекрасно. Что нового?
– Ровно ничего. Как видишь, здесь все спокойно.
– Каково положение?
– Положение по-прежнему без перемен. Положение было ужасно. Лучшая армия республики была блокирована в Майнце; Валансьен – осажден, Фонтене – захвачен вандейцами, Лион восстал, Севенны – тоже, испанская граница обнажена; две трети департаментов были объяты возмущением или находились в руках неприятеля; Париж – без денег, без хлеба, под угрозой австрийских пушек.
Фортюне Трюбер продолжал спокойно писать. Постановлением Коммуны секциям было предложено произвести набор двенадцати тысяч человек для отправки в Вандею, и он был занят составлением инструкций по вопросу о вербовке и снабжении оружием солдат, которых была обязана выставить от себя секция Нового Моста, бывшая секция Генриха IV. Все ружья военного образца должны были быть сданы вновь сформированным отрядам. Национальная же гвардия оставляла себе только охотничьи ружья и пики.
– Я принес тебе, – сказал Гамлен, – список колоколов, которые надлежит отправить в Люксембург для переливки в пушки.
Эварист Гамлен, при всей своей бедности, был полноправным членом секции: по закону избирателем мог быть лишь гражданин, уплачивавший налог в размере трехдневного заработка; для пассивного же избирательного права ценз повышался до суммы десятидневного заработка. Однако секция Нового Моста, увлеченная идеей равенства и ревностно оберегая свою автономию, предоставляла и активное и пассивное право всякому гражданину, приобретшему на собственные средства полное обмундирование национального гвардейца. Именно так обстояло дело с Гамленом, который был полноправным членом секции и членом Военного комитета.
Фортюне Трюбер отложил в сторону перо.
– Гражданин Эварист, ступай в Конвент и потребуй присылки инструкций для обследования почвы в погребах, выщелачивания земли и камней в них и добычи селитры. Пушки – еще не все: нам нужен также и порох.
Маленький горбун, с пером за ухом и бумагами в руке, вошел в бывшую ризницу. Это был гражданин Бовизаж, член Наблюдательного комитета.
– Граждане, – сказал он, – мы получили дурные вести: Кюстин вывел войска из Ландау.
– Кюстин – изменник! – воскликнул Гамлен.
– Он будет гильотинирован, – сказал Бовизаж. Трюбер прерывающимся голосом заявил с обычным своим спокойствием:
– Конвент недаром учредил Комитет общественного спасения. Там расследуют вопрос, о поведении Кюстина. Независимо от того, изменник ли Кюстин или просто человек неспособный, на его место назначат полководца, твердо решившего победить, и Са ira! .
Перебрав несколько бумаг, он скользнул по ним усталым взором.
– Для того, чтобы наши солдаты без смущения и колебаний выполняли свой долг, им необходимо знать, что судьба тех, кого они оставили дома, обеспечена. Если ты, гражданин Гамлен, согласен с этим, то на ближайшем собрании потребуй вместе со мной, чтобы Комитет призрения сообща с Военным комитетом установили выдачу пособий неимущим семьям, родственники которых в армии.
Он улыбнулся и стал напевать:
– Са ira! Ca ira!
Просиживая по двенадцать, по четырнадцать часов в день за своим некрашеным столом, на страже отечества, находящегося в опасности, скромный секретарь комитета секции не замечал несоответствия между огромностью задачи и ничтожностью средств, бывших в его распоряжении, – настолько чувствовал он себя слитым в едином порыве со всеми патриотами, настолько был он нераздельною частью нации, настолько его жизнь растворилась в жизни великого народа. Он принадлежал к числу тех терпеливых энтузиастов, которые после каждого поражения подготовляли немыслимый и вместе с тем неизбежный триумф. Ведь им следовало победить во что бы то ни стало. Эта голь перекатная, уничтожившая королевскую власть, опрокинувшая старый мир, этот незначительный оптик Трюбер, этот безвестный художник Эварист Гамлен не ждали пощады от врагов. Победа или смерть – другого выбора для них не было. Отсюда – и пыл их и спокойствие духа.

II

Выйдя из церкви варнавитов, Эварист Гамлен направился на площадь Дофина, переименованную в Тионвилльскую в честь города, стойко выдерживавшего осаду.
Расположенная в одном из наиболее людных кварталов Парижа, площадь эта уже около века назад утратила свою красивую внешность: особняки, все, как один, из красного кирпича с подпорками из белого камня, сооруженные по трем сторонам ее в царствование Генриха IV для видных магистратов, теперь либо сменили благородные аспидные крыши на жалкие оштукатуренные надстройки в два – три этажа, либо были срыты до основания, бесславно уступив место домам с неправильными, плохо выбеленными фасадами, убогими, грязными, прорезанными множеством узких, не одинакового размера окон, в которых пестрели цветочные горшки, клетки с птицами и сушившееся белье. Дома были густо населены ремесленным людом: золотых дел мастерами, чеканщиками, часовщиками, оптиками, типографами, белошвейками, модистками, прачками и несколькими старыми стряпчими, пощаженными шквалом, унесшим представителей королевской юстиции.
Было утро. Была весна. Юные солнечные лучи, пьянящие, как молодое вино, смеялись на стенах и весело пробирались в мансарды. Опускающиеся, как гильотина, оконные рамы все были подняты, и под ними виднелись нечесаные головы хозяек. Секретарь Революционного трибунала, направляясь на службу, мимоходом трепал по щекам детей, игравших под деревьями. На Новом мосту кричали об измене негодяя Дюмурье.
Эварист Гамлен жил на набережной Башенных Часов, в здании, построенном при Генрихе IV, которое и по сие время сохранило бы довольно привлекательный вид, если бы не маленький чердак, крытый черепицей, надстроенный при предпоследнем тиране. С целью приспособить особняк какого-то старого члена парламента к укладу семей мещан и ремесленников, населявших этот дом, в нем, где только можно было, понастроили перегородок и антресолей. В одной из таких каморок, сильно укороченных в вышину и в ширину, проживал гражданин Ремакль, консьерж я в то же время портной. Сквозь стеклянную дверь с улицы было видно, как он сидел на столе, поджав под себя ноги и упершись затылком в потолок, за шитьем мундира национального гвардейца, между тем как гражданка Ремакль, плита которой не имела другой тяги, кроме лестницы, отравляла жильцов чадом своей стряпни, а на пороге Жозефина, их дочурка, перепачканная патокой, но прелестная, как ясный день, играла с Мутоном, собакой столяра. По слухам, любвеобильная гражданка Ремакль, пышногрудая и пышнобедрая женщина, дарила благосклонностью гражданина Дюпона-старшего, одного из двенадцати членов Наблюдательного комитета. Во всяком случае, муж сильно подозревал ее в этом, и супруги Ремакль оглашали дом бурными ссорами, чередовавшимися с не менее бурными примирениями. Верхние этажи занимали гражданин Шапрон, ювелир, имевший лавку на набережной Башенных Часов, военный лекарь, стряпчий, золотобит и несколько судейских служащих.
Эварист Гамлен поднялся по старинной лестнице на четвертый и последний этаж, где у него была мастерская с комнаткой для матери. Тут уже кончались деревянные, выложенные изразцами ступени, сменившие широкие каменные ступени нижних этажей. Приставленная к стене лесенка вела на чердак, откуда в эту минуту как раз спускался пожилой толстяк. Румяное лицо его дышало здоровьем. С трудом прижимая к груди огромный сверток, он все же напевал: «Я потерял, увы, слугу…»
Прекратив пение, он учтиво пожелал Гамлену доброго утра. Эварист дружески поздоровался с ним и помог снести вниз пакет, за что старик был ему очень признателен.
– Это, – пояснил он, снова беря свою ношу, – картонные плясуны: я несу их торговцу игрушками на улице Закона. Здесь целый народ, всё – мои создания, я дал им бренное тело, не знающее ни радостей, ни страданий. Но я не наделил их способностью мыслить, ибо я – бог благостный.
Это был гражданин Морис Бротто, бывший откупщик и дворянин: его отец, нажившись на делах, купил себе дворянство. В доброе старое время Морис Бротто именовался господином дез-Илетт и в своем особняке на улице Лашез задавал изысканные ужины, которые освещала своим присутствием прелестная мадам де-Рошмор, жена прокурора, превосходная женщина, честно сохранявшая неизменную верность Морису Бротто-дез-Илетт, пока революция не лишила его должностей, доходов, особняка, поместьев, титула. Революция отняла у него все. Ему пришлось зарабатывать себе на жизнь, рисуя в воротах портреты прохожих, продавая на Сыромятной набережной блины и оладьи собственного изготовления, сочиняя речи для народных представителей, обучая танцам юных гражданок. В настоящее время у себя на чердаке, куда надо было карабкаться по приставной лесенке и где нельзя было выпрямиться во весь рост, Морис Бротто, запасшись горшком с клеем, клубком веревок, ящиком акварельных красок, обрезками картона, мастерил картонных плясунов и сбывал свои изделия оптовикам, а те, в свою очередь, перепродавали их бродячим торговцам игрушками, которые носили их по Елисейским полям на длинных жердях, вызывая своим товаром вожделение ребят. В водовороте общественных событий, невзирая на бедствия, постигшие его лично, Бротто сохранял безмятежную ясность духа и читал для развлечения Лукреция, которого всюду таскал с собою в оттопыренном кармане коричневого сюртука.
Эварист Гамлен толкнул входную дверь в свое жилище. Она сразу подалась. Бедность позволяла ему не заводить замка, и, когда мать, по привычке, задвигала засов, он говорил: «К чему? Никто не станет воровать паутину, а мои картины – тем паче» . Покрытые толстым слоем пыли или прислоненные к стене, грудами были свалены в мастерской его первые работы, когда он писал, следуя моде, любовные сцены, робкой, зализанной кистью выводил колчаны без стрел, спугнутых птиц, опасные забавы, мечты о счастье, приподымал юбки у птичниц и расцвечивал розами перси пастушек.
Но эта манера совсем не соответствовала его темпераменту. Холодно трактованные игривые сцены обличали неисправимое целомудрие живописца. Знатоки не ошибались на его счет, и Гамлен никогда не слыл у них мастером эротического жанра. Теперь, хотя он еще не достиг тридцати лет, ему казалось, что сюжеты эти относятся к незапамятным временам. Он видел в них растление нравов, неизбежное при монархическом строе, развращенность двора. Он обвинял себя в том, что сам увлекался столь презренным жанром и под влиянием рабства дошел до нравственного падения. Теперь, гражданин свободной нации, он мощными штрихами набрасывал фигуры Свобод, Прав Человека, французских Конституций, республиканских Добродетелей, народных Гераклов, повергающих наземь гидру Тирании, и вкладывал в эти произведения весь свой патриотический пыл. Увы, и эти картины не давали ему средств к существованию. Времена для художников были тяжелые. И, разумеется, не по вине Конвента, рассылавшего во все стороны свои армии против королей; гордого, неустрашимого Конвента, не отступившего перед сплоченной Европой, вероломного и безжалостного по отношению к самому себе; Конвента, раздиравшего себя собственными руками, провозгласившего очередной задачей террор, учредившего для наказания заговорщиков беспощадный Трибунал, с тем чтобы вскоре отдать ему на съедение собственных членов, и в то же время спокойного, вдумчивого друга наук и всего прекрасного; Конвента, реформировавшего календарь, основывавшего специальные школы, объявлявшего конкурсы живописи и ваяния, учредившего премии для поощрения художников, устраивавшего ежегодные выставки, открывшего Музей и, по примеру Афин и Рима, придававшего торжественный характер общественным празднествам и дням народного траура. Но французское искусство, когда-то пользовавшееся таким успехом в Англии, в Германии, в России и в Польше, не находило теперь сбыта за границей. Любители живописи, ценители искусства, вельможи и финансисты, были разорены, эмигрировали или скрывались. Люди же, которых революция обогатила, – крестьяне, скупавшие государственные земли, спекулянты, поставщики армий, содержатели игорных домов в Пале-Рояле – еще не отваживались выставить напоказ свое богатство да к тому же совсем не интересовались живописью. Чтобы продать картину, нужно было обладать известностью Реньо или ловкостью молодого Жерара. Грёз, Фрагонар, Гуэн дошли до нищеты. Прюдому с трудом удавалось прокормить жену и детей, делая рисунки, которые Копиа гравировал пунктиром. Художники-патриоты Эннекен, Викар, Топино-Лебрен голодали. Гамлен, у которого не было средств ни на оплату натурщика, ни на покупку красок, поневоле оставил, едва приступив к работе, огромное полотно, изображавшее «Тирана, преследуемого фуриями в аду». Оно занимало половину мастерской своими незаконченными, страшными, больше натуральной величины фигурами и множеством зеленых змей с изогнутыми раздвоенными жалами. На переднем плане, слева, стоял в лодке худой, свирепого вида Харон – мощный, прекрасно прорисованный кусок, в котором, однако, чувствовалось влияние школы. Гораздо больше даровитости и естественности было в другой картине, меньших размеров, тоже незаконченной и висевшей в самом светлом углу мастерской. Она изображала Ореста, которого его сестра Электра приподымает на ложе скорби. Молодая девушка трогательным жестом поправляла брату спутанные волосы, падающие ему на глаза. Голова Ореста была трагически прекрасна, и в ней нетрудно было уловить сходство с лицом художника.
Гамлен часто печально глядел на композицию. Порою его руки, дрожавшие от желания схватить кисть, тянулись к смело набросанной фигуре Электры, но сразу же беспомощно опускались. Художник горел энтузиазмом и был полон великих замыслов. Но ему приходилось тратить силы на выполнение заказов, которые удавались ему весьма посредственно, потому что он должен был удовлетворять пошлым вкусам толпы, а также и потому, что не умел сообщать отпечаток таланта всяким пустякам. Он рисовал маленькие аллегорические картинки, которые его товарищ Демаи довольно искусно гравировал в одну или несколько красок и которые за бесценок скупал гражданин Блез, торговец эстампами на улице Оноре. Но продажа эстампов шла изо дня в день хуже и хуже, уверял Блез, с некоторого времени уже не желавший ничего приобретать.
На этот раз, однако, Гамлену, которого нужда делала изобретательным, пришла в голову счастливая и, так по крайней мере казалось ему, новая мысль, осуществление которой должно было обогатить торговца эстампами, гравера и его самого. Речь шла о колоде патриотических карт, в которой короли, дамы и валеты старого режима были бы заменены Гениями, Свободами и Равенствами. Он сделал наброски всех фигур, большинство закончил совсем и торопился сдать Демаи те, которые можно было гравировать. Фигура, казавшаяся ему наиболее удачной, представляла собой волонтера в треуголке, синем с красными отворотами мундире, желтых штанах и черных гетрах; он сидел на барабане, зажав ружье между колен и упершись ногами в кучу ядер. Это был «гражданин червей», явившийся на смену валету червей. Уже больше полугода рисовал Гамлен волонтеров, и все с тем же увлечением. В дни всеобщего подъема он продал несколько рисунков. Остальные висели на стенах в мастерской. Пять – шесть набросков, исполненных акварелью, гуашью, двухцветным карандашом, валялись на столе и на стульях. В июле девяносто второго года, когда на всех парижских площадях были воздвигнуты помосты для вербовки солдат, когда из всех кабачков, украшенных гирляндами, неслись крики: «Да здравствует нация! Жить свободно или умереть!» – Гамлен, проходя по Новому мосту или мимо ратуши, всем существом рвался туда, к убранному национальными флагами шатру, где магистраты в трехцветных повязках под звуки «Марсельезы», производили запись добровольцев. Но, поступив в армию, он оставил бы мать без куска хлеба.
Тяжело дыша, так что ее было слышно еще за дверью, вся красная, взволнованная, обливаясь потом, вошла в мастерскую гражданка вдова Гамлен. Национальная кокарда, небрежно приколотая ею к чепцу, могла упасть каждую минуту. Поставив на стул корзинку, она остановилась, чтобы передохнуть, и стала жаловаться на дороговизну продуктов.
При жизни мужа гражданка Гамлен торговала ножевыми изделиями на улице Гренель-Сен-Жермен, под вывеской «Город Шательро», а теперь, находясь на иждивении сына-художника, вела его скромное хозяйство. Эварист был старший из двух ее детей. О дочери Жюли, бывшей модистке с улицы Оноре, лучше было и не спрашивать: она бежала за границу с аристократом.
– Господи боже мой, – вздохнула гражданка, показывая сыну серую, плохо пропеченную ковригу, – хлеб все дорожает, да он теперь и не чистый пшеничный. На рынке не найти ни яиц, ни овощей, ни сыру. А питаясь каштанами, сам станешь каштановым.
Сделав довольно большую паузу, она продолжала:
– Я видела на улице женщин, которым нечем кормить младенцев. Для бедняков наступили времена ужасной нужды. И так оно будет до тех пор, пока не восстановится порядок.
– Мама, – хмуро сдвинул брови Гамлен, – в недостатке съестных припасов, от которого мы все страдаем, виноваты скупщики и спекулянты: они морят голодом народ и вступают в соглашения с внешними врагами, стараясь вызвать у граждан ненависть к республике и уничтожить свободу. Вот к чему приводят заговоры приверженцев Бриссо, предательство Петионов и Роланов! Хорошо еще, что федералисты с оружием в руках не явятся в Париж и не перебьют патриотов, не успевших погибнуть от голода. Нельзя терять ни минуты: необходимо установить твердые цены на муку и гильотинировать всех, кто спекулирует пищевыми продуктами, сеет в народе смуту или завязывает преступные сношения с заграницей. Конвент только что учредил чрезвычайный трибунал для дел о заговорах. В него входят одни лишь патриоты, но хватит ли у них энергии, чтобы защищать отечество от всех его врагов? Будем надеяться на Робеспьера: он добродетелен. В особенности будем надеяться на Марата: он любит народ, понимает его подлинные нужды и служит им. Он первый всегда разоблачал изменников, раскрывал заговоры. Он неподкупен и неустрашим. Он один способен спасти республику, которой угрожает гибель. Гражданка Гамлен покачала головой и уронила кокарду.
– Полно, Эварист: твой Марат такой же человек, как и все, и ничем не лучше других. Ты молод, ты увлекаешься. То, что ты сейчас говоришь о Марате, ты говорил прежде о Мирабо, о Лафайете, Петионе, Бриссо.
– Никогда этого не было! – запротестовал Гамлен, искренне позабыв о недавнем прошлом.
Очистив местечко на некрашеном деревянном столе, заваленном бумагами, книгами, кистями и карандашами, гражданка Гамлен поставила фаянсовый супник, две оловянные миски и кружку дешевого вина, затем положила две железные вилки и пеклеванный хлеб.
Сын и мать молча съели суп и завершили трапезу кусочком свиного сала. Мать степенно подносила к беззубому рту на кончике карманного ножа ломтики хлеба с салом и с уважением прожевывала пищу, стоившую так дорого.
Большую часть она оставила сыну, но тот глубоко о чем-то задумался и казался рассеянным.
– Ешь, Эварист, – говорила она ему время от времени, – ешь.
И эти слова звучали в ее устах торжественно, как некая заповедь.
Она снова принялась жаловаться на дороговизну жизни. Гамлен еще раз заявил, что твердые цены – единственный выход из положения.
– Ни у кого уже нет денег, – возражала она. – Эмигранты все забрали. И верить больше некому. Есть от чего прийти в отчаяние.
– Перестаньте, мама, перестаньте! – накинулся на нее Гамлен. – Разве можно придавать значение временным лишениям и невзгодам? Революция навсегда осчастливит род человеческий!
Старушка обмакнула ломтик хлеба в вино; на душе у нее отлегло, и она с улыбкой стала вспоминать времена своей молодости, когда в день рождения короля она плясала на открытом воздухе. Ей пришел на память тот день, когда Жозеф Гамлен, ножевщик по профессии, посватался к ней. И она обстоятельно стала излагать, как это произошло. Мать сказала ей: «Одевайся. Мы сейчас отправимся на Гревскую площадь в магазин господина Бьенасси, ювелира, и посмотрим, как будут четвертовать Дамьена». Им с трудом удалось пробраться сквозь толпу любопытных. У Бьенасси молодая девушка встретила Жозефа Гамлена, в прекрасном розовом полукафтане, и сразу догадалась, к чему идет дело. Все время, пока она смотрела в окно, как цареубийцу терзали щипцами, обливали расплавленным свинцом, разрывали на части, привязав к четырем лошадям, и наконец бросили в огонь, Жозеф Гамлен, стоя сзади, не переставал восхищаться цветом ее лица, прической, стройностью ее фигуры.
Осушив до дна стакан, она продолжала мысленно переживать свою жизнь.
– Я родила тебя, Эварист, раньше чем ожидала… потому, что я испугалась, когда меня, беременную, чуть не сбили с ног на Новом мосту любопытные, торопившиеся на казнь де-Лалли. Ты появился на свет совсем крохотным, и лекарь не думал, что ты выживешь. Но я-то не сомневалась, что господь по милости своей сохранит мне тебя. Я воспитывала тебя как только могла, не жалея ни трудов, ни затрат. Надо сказать правду, Эваристы всегда выказывал мне признательность и уже с детских лет старался отплатить мне за мои заботы чем только мог. Ты от рождения был кроток и ласков. У твоей сестры тоже не злое сердце, но она отличалась себялюбием и вспыльчивостью, ты был жалостливее ее ко всем несчастным. Когда соседские мальчишки-шалуны разоряли птичьи гнезда, ты старался вырвать у них птенцов, чтобы вернуть их матерям, и нередко случалось так, что ты отступал от этого лишь после того, как тебя валили наземь и беспощадно избивали. Семилетним ребенком, никогда не вступая в драку с сорванцами, ты спокойно шел по улице, повторяя про себя катехизис; всех нищих, попадавшихся тебе навстречу, ты приводил домой, чтобы я помогла им; мне даже пришлось высечь тебя, чтобы отучить от этой привычки. Ты не мог смотреть без слез на чьи-либо страдания. Когда ты вырос, ты стал очень хорош собою. К великому моему удивлению, ты как будто не догадывался об этом, в отличие от большинства смазливых молодых людей, которые щеголяют и гордятся своей наружностью.

Впервые напечатано в книге: Анатоль Франс, Полн. собр. соч., т. XIII. Боги жаждут, перевод с французского Б. Лившица, Гослитиздат, М.–Л. 1931.

Печатается по тексту первой публикации.

Роман «Боги жаждут» занимает в блистательной серии произведений Анатоля Франса, несомненно, одно из первых мест. Это наиболее трагический роман, вышедший из–под его пера. Анатолю Франсу трагизм был в значительной степени чужд. Это не значит, что он стремился обойти явления тяжелые, вопросы серьезные и даже жестокие, - в миросозерцании Анатоля Франса очень большое место занимает довольно густая тень пессимизма.

В общем, мир и жизнь казались Анатолю Франсу украшенными бесчисленным количеством красот, которыми приятно наслаиваться. При этом наслаждение ими, путем культа умения воспринимать и путем художественной обработки элементов окружающей среды, может быть доведено до необыкновенной тонкости, до упоительной и изысканной силы, которая может сделать жизнь счастливой или, по крайней мере, обогатить ее частыми и длительными моментами высокого, разнообразного и яркого удовольствия. Но все это вышито как будто узором из самоцветных камней на черном фоне. Основной черный топ, преходящесть всего существующего, страшная неурядица, всякого рода биения и диссонансы социальной жизни и даже жизни природы, существование целого арсенала пыток в виде физических и нравственных страданий, неизбежная старость, пугающая смерть - все это не только остро и болезненно чувствовалось Анатолем Франсом, но и признавалось им первоосновой странной и летучей сказки, которая называется действительностью, жизнью.

В этом смысле Анатоля Франса можно назвать трагическим мыслителем и художником. Он примиряется с жизнью, только высоко оценивая и стараясь возможно выше поднять каждый отдельный момент наслаждений (в которых весьма большое место занимает наслаждение познанием) и часто устремляя глаза вдаль, в будущее, к мерцающему там свету надежды на победу человеческого разума и исходящей от человека благоустроенности над хаотичностью того куска вселенной, где мы живем. Но это - именно надежды Анатоля Франса на будущее, а не абсолютная уверенность в нем; часто надежды эти сменялись почти полной безнадежностью. Стоит только вспомнить такие его произведения, как «На белом камне» и конец «Острова пингвинов».

И все же, несмотря на то что по самой сущности своей, в корне своего миросозерцания Анатоль Франс трагичен - трагических произведений у него, в общем, мало. Сама устремленность Анатоля Франса как писателя, та страсть, которая толкала его браться за перо, заключались как раз в том, чтобы чудесными разноцветными узорами, сотканными из мыслей, чувств и фантазий, утешать себя и своих читателей в существовании этого черного фона.

К большим страстям, к огромным идеалам, которые с силой фанатизма овладевают людьми, к большим страданиям Анатоль Франс подходит для того, чтобы накинуть на них тонкую золотую сеть своих улыбок, своих сомнений, своих примирительных слов, - словом, своей эстетической, немножко грустной, но в то же время ясно улыбающейся мудрости.

В романе «Боги жаждут» Анатоль Франс подошел к такой изумительной, противоречивой, славной и страшной эпохе, как террор во время Великой французской революции.

Его основной задачей было дать объективно художественное освещение этому грандиозному и мучительному эпизоду в истории человечества.

У Анатоля Франса было много данных для того, чтобы выполнить эту исключительно значительную задачу.

Прежде всего, он никак не мог впасть в легкий и презренный жанр надругательства над окровавленными днями апогея Французской революции. Он не мог даже соскользнуть в тот тон мещанского ужаса перед багровым заревом террора, который, например, губит известный роман Диккенса «Два города». Анатоль Франс был переполнен величайшим уважением к революции и революционерам. Со времени своей дружбы с Жоресом, в особенности начиная с дела Дрейфуса, Анатоль Франс стал искренним другом социализма, и не только как порядка жизни, а именно как идеи революционной, стал очень склоняться к той мысли, что без восстания, без насилия со стороны масс гнилой и грязный буржуазный мир, в котором Анатоль Франс все более и более разочаровывался, не может быть исцелен.

Если Анатоль Франс в самые последние дни своей жизни, будучи слабым стариком, занятым своим прошлым и предстоящим концом, и отошел, практически по крайней мере, от революционных идей, то ни на минуту нельзя забывать того славного времени, когда, в конце войны и немедленно после нее, Анатоль Франс выразил свои горячие симпатии к русской революции, к коммунизму и даже заявлял о своей готовности войти в коммунистическую партию.

Сочувствие великим революционным идеям, понимание жгучего и прямолинейного энтузиазма, присущего деятелям революции, у Франса были. Была у него также та зоркость глаза, которая, даже при отсутствии марксистской школы, часто позволяла ему, как историку, подниматься до поразительной глубины и правильности анализа событий. И еще больше, чем на эти свойства, полагался, вероятно, внутренне Анатоль Франс, когда брался за указанную задачу, на свой скептицизм, на свою иронию, на свою научную и атеистическую мудрость.

Французская революция для Анатоля Франса была выражением определенной веры. Помимо того, что она выросла из определенных стихийно–исторических условий, как сознание, как идеология, это была именно вера, даже «вера в богов». Французская революция для центральных отрядов шла под совершенно определенными лозунгами, которые чисто метафизически делили мир на добро и зло. В силу этой крепкой религиозности, довольно близкой по существу к религиозности английских пуритан, революционеры якобинского толка получили лишнюю фанатическую закалку. Но, конечно, перед взором объективного мыслителя, да еще такого, как Анатоль Франс, то есть зараженного особым недоброжелательством ко всякой религии и метафизике, эта «вера» не могла не явиться во всей своей необоснованности, во всей своей иллюзорности. Анатоль Франс не боялся попасть в сети идеологии Французской революции именно потому, что он прекрасно видел иллюзорность ее идеалов. Подчеркнем еще раз: это вовсе не значит, что Анатоль Франс считал иллюзорными идеалы более совершенного общественного строя. Надо предостеречь читателя от какого бы то ни было перенесения и фактов, изображенных Анатолем Франсом в его романе, и суждений, которые он по их поводу высказывает, например, на нашу революцию.

Если местами бросаются в глаза внешние параллели между событиями первых годов после Октября и картинами парижской жизни, живописно изображенными Анатолем Франсом, то эти параллели все же весьма поверхностные. В самом деле, между мелкобуржуазной Французской революцией, трагически осужденной на гибель в силу внутренних противоречий, и нашей революцией, являющейся несомненным переходом к последней и победоносной революции мирового пролетариата, лежит целая пропасть.

Но нет никаких сомнений все же, что и некоторые черты, сближающие революционера XVIII столетия с нами, вызывали со стороны Анатоля Франса грустную улыбку понимания, не лишенную, однако, иронии. «Боги жаждут» - назвал он свой роман. Название в высшей степени удачное, многозначительное. Нет никакого сомнения, что под «богами» Анатоль Франс разумеет здесь великие, безличные стихии истории, те огромные, в первую очередь экономические, напластования и течения, которые потом принимают облик философских учений, партий, групп и т. п., жизнь и взаимодействие которых и представляет собою основную ткань истории.

Анатоль Франс - так же как и мы, революционеры, - прекрасно знает, что жизнь личности, ее убеждения, се действия диктуются ей эпохой. Эпоха же формируется под влиянием этих сверхличных социальных сил.

"Но эпоха на эпоху не походит. Бывают эпохи мирные, скучные, во время которых жизнь плетется «рысью как–нибудь», люди живут–поживают. Бывают, наоборот, эпохи громовые, полные монументальных событий, требующих от личности колоссального напряжения сил, огромных жертв - эпохи, которые не только раздавливают своими железными шагами случайно попадающихся под стопы их обывателей, но которые сложными путями губят даже самых сознательных своих сынов и выразителей. В эти эпохи жизни разбиваются; история словно разрывает на каждом шагу человеческий организм и выливает драгоценнейшую из жидкостей - человеческую кровь - на колеи своего пути.

Это–то явление и обозначает художественно Анатоль Франс своим выражением «Боги жаждут». «Судьба жертв искупительных просит», - восклицает Некрасов. Такие эпохи всегда знаменательны и оставляют после себя глубокий и важный след для судеб человеческих. Но в человеческом сознании они отражаются колоссальным напряжением человеческих усилий и многочисленными и болезненными жертвами, из которых самыми сложными и самыми мучительными являются те, которые приносятся так называемыми «палачами» подобных эпох.

Самое трагическое, что заключено в эти бурные эпохи, в эти революционные периоды, это то, что передовые бойцы и вожди этих эпох стремятся установить мир, любовь, порядок, ко натыкаются на бешеное сопротивление консервативных сил, втягиваются в борьбу и часто гибнут в ней, заливая своей и чужой кровью все поле битвы, так и не успевая пробиться сквозь ряды врагов к желанной цели.

Вся ситуация во Франции, все взаимоотношения классов общества осудили якобинцев именно на такую судьбу. Вот почему Анатоль Франс был способен относиться объективно к эпохе. С одной стороны, он был проникнут великим уважением к подлинным революционерам, с другой стороны, он прекрасно сознавал иллюзорность их самосознания и несоразмерность их надежд и принесенных ими (своих и чужих) жертв с достигнутыми результатами.

И вот почему роман Анатоля Франса становится поистине трагическим.

Несмотря на те же приемы, на те же поиски примирения, высшую мудрость, понимание, так сказать, натуральной связи событий, высшую доброту, которая все понимает и поэтому все прощает, - на этот раз Анатоль Франс поднялся все же до самого настоящего пафоса. Обыкновенно Анатоль Франс блещет своим остроумием, бесконечно забавляет разнообразием своих красок и рисунков, трогает своим мягким юмором, но редко потрясает. Роман же «Боги жаждут» - одно из самых потрясающих произведений французской литературы вообще.

На первом месте в романе, конечно, стоят фигуры самых истинных революционеров: до святости чистый, преданный, деловой Трюбер (таких Трюберов мы очень много видим сейчас вокруг себя) и мастерски обрисованные на заднем плане, немногими штрихами, грандиозные фигуры Марата и Робеспьера.

Тот факт, что Анатоль Франс шлет Робеспьеру упрек в чрезмерной приверженности к слову, к парламентаризму, к юридическому акту, упрек в отсутствии настоящей хватки активного вождя, военного человека, каким обязательно должен быть революционный вождь, не умаляет величия силуэтов, созданных автором.

Наконец, центральная фигура - Гамлен. Гамлен узок. Он кажется порой читателю (и, вероятно, автору) несколько черствым по односторонности своей психологии. Но какое монументальное единство, какая обжигающая горечь, какое богатство подлинно высоких чувств, какая бескорыстность, какая трогательная красота и нежность в любви к женщине, какой незабываемый, чистый, как алмаз, пафос в знаменитой сцене Гамлена с ребенком!

И пусть не говорят, что поведение Гамлена по отношению к Мобелю является пятном на нем. Правда, Анатоль Фраке, вероятно, хотел этим показать, что даже справедливейший среди справедливых, становясь судьей (фигура вообще ненавистная для Франса), не только естественно подчиняется, по мнению Анатоля Франса, омерзительной практике судейства, но и: легко может, почти сам того не подозревая, использовать свою судейскую власть в личных целях. Но все же Анатоль Франс отнюдь не хочет заклеймить этим Гамлена, ибо Гамлен, отправляя Мобеля на эшафот и движимый в этом случае своей ошибкой относительно роли соблазнителя, которую Мобель будто бы сыграл по отношению к Элоди, действует как рыцарь революции и искренне убежден, что и в этом (мнимом) поступке Мобеля сказался ненавистный аристократизм, «монархическая развращенность».

Тот ужас, в который приходит Гамлен по отношению к собственным своим подвигам, к своим террористическим актам, только самый пошлый обыватель может понять как «угрызения совести» или еще что–нибудь в этом роде. Анатоль Франс достигает настоящей гениальности, когда он заставляет Гамлена по пути к гильотине каяться не в том, что он проливал кровь, что был палачом, а в том, что пролил ее недостаточно, что был слишком слабым. Это довершает изумительный героический облик Гамлена.

Внимательный читатель заметит, что Гамлен, между прочим, страдает мыслью об осуждении или о каком–то омерзении, которое он может внушить в будущем тем самым потомкам, ради счастья которых он жил и боролся. Мало того, он не только страдает, он заранее примиряется с этим. Лучшим для себя историческим памятником он считает совершенное забвение. Но опять–таки было бы совершенно тупо видеть в этом осуждении Гамленом себя самого признание сделанного им дела лишним. Нисколько. Гамлену только присуще понимание того гигантского расстояния, которое расстилается между его целью - миром законченной гуманности - и средствами, которые к этой цели ведут, то есть террором. Террор есть единственный инструмент, которым можно взломать ворота в грядущий рай. Так думает Гамлен. Но когда человечество, чистое и прекрасное, войдет в этот рай, оно должно даже забыть о том окровавленном кинжале, которым взломан был замок.

Разные люди по–разному будут относиться к великолепной фигуре, вылепленной Анатолем Франсом. Мы, революционеры, относимся к ней, при всем сознании ее узости и односторонности, с бесконечной любовью, с братским уважением, и мы не можем не чувствовать благодарности к Анатолю Франсу не только за то, что он в таком, поистине монументальном, стиле создал такую исключительную фигуру, но и за то, что он сумел отнестись к ней при полной правдивости с глубоким уважением.

Революция в этот момент была сильно подмочена неприятными элементами. Их Анатоль Франс представил в достаточном обилии. Интереснее всего здесь группа, окружающая госпожу Рошмор. Несколькими штрихами набросана подлая компания, от спекулянта Баца до Экзажере Анри, который даже в состоянии был посадить Гамлена судьей. Прекрасно задумано то, что Гамлен оказывается потом тем мечом, который уничтожает всю эту теплую компанию.

Зато с особой любовью останавливается Анатоль Франс на пассивных контрреволюционерах - на Бротто и его свите, отце Лонгмаре и прелестной Атенаис.

Бротто - центральная фигура романа в такой же мере, как и Гамлен. Это человек абсолютно свободомыслящий, атеист, человек, всей душой готовый приветствовать справедливость, если бы она была возможна, человек исключительной объективности и изумительной, до святости доходящей доброты, в то же время - человек большой эрудиции, грустно улыбающийся эпикуреец, - своеобразная маска самого Анатоля Франса.

Бротто стоит на огромной высоте над событиями. Он оценивает с точки зрения героической философии все происходящее. Он не может не вызывать симпатии, до такой степени очаровательными чертами обрисовал его Анатоль Франс. И все же он оставляет нас, революционеров, холодными.

Конечно, есть известная доля истины в его скептическом отношении к фанатизму ограниченного своим временем Гамлена и его единомышленников. Но тем не менее у Бротто есть и огромная холодность внеисторической фигуры. Это смакователь жизни и утонченный ее наблюдатель, который, пожалуй, потому и добр, что не находит причин быть злым на что бы то ни было в столь случайном и беглом мире, как наш. Нет никакого сомнения, что Анатоль Франс в этой улыбающейся, всегда возвышенной, перед всеми ударами судьбы крепкой и благодушной фигуре хотел создать человека несравненно высшего типа, чем Гамлен. Нет сомнения также, что многие отдадут пальму первенства Бротто. Но нас он не убеждает. Нам сродни революционные страсти, а Бротто кажется нам фигурой мало мужественной, каким–то историческим кастратом, который проплывает над жизнью, как облако, но ничего в ней не меняет, никак ее не задевает. Но надо все же отдать справедливость Анатолю Франсу: сама по себе фигура Бротто написана с классической определенностью и огромной культурностью, без которой нельзя было бы приступить к созданию персонажа такой исключительной силы мысли и такой широкой образованности. Без этой силы мысли и изумительной культурности Бротто был бы фигурой просто жалкой.

В маленькой фигурке проститутки Атенаис Анатоль Франс дает представление о том глубоком контрреволюционном брожении, которое получилось среди наиболее обездоленной части парижского населения, забытой и отчасти даже забитой якобинцами. Мельком дается учение Робеспьера о необходимости сохранить известное доверие и дружбу богатой части населения, учение тактически глубокое и отнюдь не роняющее Робеспьера как революционного стратега, но учение, показывающее, среди каких противоречий приходилось биться политике якобинцев. Атенаис не знает короля, не любит короля, имеет все основания ненавидеть короля, но она кричит во все горло: «Да здравствует король!» - просто чтобы протестовать против правительства, от которого она видит только одни обиды.

Анатоль Франс

Боги жаждут

Аннотация

Роман посвящен наиболее драматическому периоду великой буржуазной революции во Франции конца XVIII века, – периоду диктатуры мелкобуржуазной партии якобинцев во главе с Робеспьером.

I

Эварист Гамлен, художник, ученик Давида, член секции Нового Моста, прежде – секции Генриха IV, ранним утром отправился в бывшею церковь варнавитов, которая в течение трех лет, с 21 мая 1790 г., служила местом общих собраний секции. Церковь эта находилась на тесной, мрачной площади, близ решетки Суда. На фасаде, составленном из двух классических орденов, украшенном опрокинутыми консолями и артиллерийскими ракетами, пострадавшем от времени, потерпевшем от людей, религиозные эмблемы были сбиты, и на их месте, над главным входом, черными буквами вывели республиканский девиз: «Свобода, Равенство, Братство или Смерть». Эварист Гамлен вошел внутрь: своды, некогда внимавшие богослужениям клириков конгрегации святого Павла, облаченных в стихари, теперь глядели на патриотов в красных колпаках, сходившихся сюда для выборов муниципальных чиновников и для обсуждения дел секции. Святых вытащили из ниш и заменили бюстами Брута, Жан‑Жака и Ле‑Пельтье. На разоренном алтаре высилась доска с Декларацией Прав человека.

Здесь‑то дважды в неделю, от пяти до одиннадцати вечера, и происходили публичные собрания. Кафедра, декорированная национальными флагами, служила ораторам трибуной. Против нее, направо, соорудили из неотесанных досок помост для женщин и детей, являвшихся в довольно большом числе на эти собрания. В это утро за столом, у самого подножья кафедры, сидел в красном колпаке и карманьоле столяр с Тионвилльской площади, гражданин Дюпон‑старший, один из двенадцати членов Наблюдательного комитета. На столе стояли бутылка, стаканы, чернильница и лежала тетрадка с текстом петиции, предлагавшей Конвенту изъятие из его лона двадцати двух недостойных членов.

Эварист Гамлен взял перо и подписал.

– Я был уверен, – сказал комитетчик, – что ты присоединишь свою подпись, гражданин Гамлен. Ты настоящий патриот. Но в секции мало пыла; ей не хватает доблести. Я предложил Наблюдательному комитету не выдавать свидетельства о гражданской благонадежности тем, кто не подпишет петиции.

– Я готов своей кровью подписать приговор предателям‑федералистам, – сказал Гамлен. – Они хотели смерти Марата: пусть погибнут сами.

– Равнодушие – вот что нас губит, – ответил Дюпон‑старший. – В секции, насчитывающей девятьсот полноправных членов, не наберется и полсотни посещающих собрания. Вчера нас было двадцать восемь человек.

– Что ж, – заметил Гамлен, – надо под угрозою штрафа обязать граждан приходить на собрания.

– Ну нет, – возразил столяр, хмуря брови, – если явятся все, то патриоты окажутся в меньшинстве… Гражданин Гамлен, хочешь выпить стаканчик вина за здоровье славных санкюлотов?..

На церковной стене, налево от алтаря, рядом с надписями «Гражданский комитет», «Наблюдательный комитет», «Комитет призрения», красовалась черная рука с вытянутым указательным пальцем, направленным в сторону коридора, соединявшего церковь с монастырем. Немного дальше, над входом в бывшую ризницу, была выведена надпись: «Военный комитет». Войдя в эту дверь, Гамлен увидел секретаря комитета за большим столом, заваленным книгами, бумагами, стальными болванками, патронами и образцами селитроносных пород.

– Привет, гражданин Трюбер. Как поживаешь?

– Я?.. Великолепно.

Секретарь Военного комитета Фортюне Трюбер неизменно отвечал таким образом всем, кто справлялся о его здоровье, и делал это не столько с целью удовлетворить их любопытство, сколько из желания прекратить дальнейшие разговоры на эту тему. Ему было только двадцать восемь лет, но он уже начинал лысеть и сильно горбился; кожа у него была сухая, на щеках играл лихорадочный румянец. Владелец оптической мастерской на набережной Ювелиров, он продал в девяносто первом году свою старинную фирму одному из старых приказчиков, чтобы всецело отдаться общественным обязанностям. От матери, прелестной женщины, которая скончалась в возрасте двадцати лет и о которой местные старожилы вспоминали с умилением, он унаследовал красивые глаза, мечтательные и томные, бледность и застенчивость. Отца, ученого оптика, придворного поставщика, умершего, не достигнув тридцати лет, от того же недуга, он напоминал прилежанием и точным умом.

– А ты, гражданин, как поживаешь? – спросил он, продолжая писать.

– Прекрасно. Что нового?

– Ровно ничего. Как видишь, здесь все спокойно.

– Каково положение?

– Положение по‑прежнему без перемен. Положение было ужасно. Лучшая армия республики была блокирована в Майнце; Валансьен – осажден, Фонтене – захвачен вандейцами, Лион восстал, Севенны – тоже, испанская граница обнажена; две трети департаментов были объяты возмущением или находились в руках неприятеля; Париж – без денег, без хлеба, под угрозой австрийских пушек.

Фортюне Трюбер продолжал спокойно писать. Постановлением Коммуны секциям было предложено произвести набор двенадцати тысяч человек для отправки в Вандею, и он был занят составлением инструкций по вопросу о вербовке и снабжении оружием солдат, которых была обязана выставить от себя секция Нового Моста, бывшая секция Генриха IV. Все ружья военного образца должны были быть сданы вновь сформированным отрядам. Национальная же гвардия оставляла себе только охотничьи ружья и пики.

– Я принес тебе, – сказал Гамлен, – список колоколов, которые надлежит отправить в Люксембург для переливки в пушки.

Эварист Гамлен, при всей своей бедности, был полноправным членом секции: по закону избирателем мог быть лишь гражданин, уплачивавший налог в размере трехдневного заработка; для пассивного же избирательного права ценз повышался до суммы десятидневного заработка. Однако секция Нового Моста, увлеченная идеей равенства и ревностно оберегая свою автономию, предоставляла и активное и пассивное право всякому гражданину, приобретшему на собственные средства полное обмундирование национального гвардейца. Именно так обстояло дело с Гамленом, который был полноправным членом секции и членом Военного комитета.

Фортюне Трюбер отложил в сторону перо.

– Гражданин Эварист, ступай в Конвент и потребуй присылки инструкций для обследования почвы в погребах, выщелачивания земли и камней в них и добычи селитры. Пушки – еще не все: нам нужен также и порох.

Маленький горбун, с пером за ухом и бумагами в руке, вошел в бывшую ризницу. Это был гражданин Бовизаж, член Наблюдательного комитета.

– Граждане, – сказал он, – мы получили дурные вести: Кюстин вывел войска из Ландау.

– Кюстин – изменник! – воскликнул Гамлен.

– Он будет гильотинирован, – сказал Бовизаж. Трюбер прерывающимся голосом заявил с обычным своим спокойствием:

– Конвент недаром учредил Комитет общественного спасения. Там расследуют вопрос, о поведении Кюстина. Независимо от того, изменник ли Кюстин или просто человек неспособный, на его место назначат полководца, твердо решившего победить, и Са ira! 1 .

Перебрав несколько бумаг, он скользнул по ним усталым взором.

– Для того, чтобы наши солдаты без смущения и колебаний выполняли свой долг, им необходимо знать, что судьба тех, кого они оставили дома, обеспечена. Если ты, гражданин Гамлен, согласен с этим, то на ближайшем собрании потребуй вместе со мной, чтобы Комитет призрения сообща с Военным комитетом установили выдачу пособий неимущим семьям, родственники которых в армии.

Он улыбнулся и стал напевать:

– Са ira! Ca ira!

Просиживая по двенадцать, по четырнадцать часов в день за своим некрашеным столом, на страже отечества, находящегося в опасности, скромный секретарь комитета секции не замечал несоответствия между огромностью задачи и ничтожностью средств, бывших в его распоряжении, – настолько чувствовал он себя слитым в едином порыве со всеми патриотами, настолько был он нераздельною частью нации, настолько его жизнь растворилась в жизни великого народа. Он принадлежал к числу тех терпеливых энтузиастов, которые после каждого поражения подготовляли немыслимый и вместе с тем неизбежный триумф. Ведь им следовало победить во что бы то ни стало. Эта голь перекатная, уничтожившая королевскую власть, опрокинувшая старый мир, этот незначительный оптик Трюбер, этот безвестный художник Эварист Гамлен не ждали пощады от врагов. Победа или смерть – другого выбора для них не было. Отсюда – и пыл их и спокойствие духа.

II

Выйдя из церкви варнавитов, Эварист Гамлен направился на площадь Дофина, переименованную в Тионвилльскую в честь города, стойко выдерживавшего осаду.

Расположенная в одном из наиболее людных кварталов Парижа, площадь эта уже около века назад утратила свою красивую внешность: особняки, все, как один, из красного кирпича с подпорками из белого камня, сооруженные по трем сторонам ее в царствование Генриха IV для видных магистратов, теперь либо сменили благородные аспидные крыши на жалкие оштукатуренные надстройки в два – три этажа, либо были срыты до основания, бесславно уступив место домам с неправильными, плохо выбеленными фасадами, убогими, грязными, прорезанными множеством узких, не одинакового размера окон, в которых пестрели цветочные горшки, клетки с птицами и сушившееся белье. Дома были густо населены ремесленным людом: золотых дел мастерами, чеканщиками, часовщиками, оптиками, типографами, белошвейками, модистками, прачками и несколькими старыми стряпчими, пощаженными шквалом, унесшим представителей королевской юстиции.

Было утро. Была весна. Юные солнечные лучи, пьянящие, как молодое вино, смеялись на стенах и весело пробирались в мансарды. Опускающиеся, как гильотина, оконные рамы все были подняты, и под ними виднелись нечесаные головы хозяек. Секретарь Революционного трибунала, направляясь на службу, мимоходом трепал по щекам детей, игравших под деревьями. На Новом мосту кричали об измене негодяя Дюмурье.

Эварист Гамлен жил на набережной Башенных Часов, в здании, построенном при Генрихе IV, которое и по сие время сохранило бы довольно привлекательный вид, если бы не маленький чердак, крытый черепицей, надстроенный при предпоследнем тиране. С целью приспособить особняк какого‑то старого члена парламента к укладу семей мещан и ремесленников, населявших этот дом, в нем, где только можно было, понастроили перегородок и антресолей. В одной из таких каморок, сильно укороченных в вышину и в ширину, проживал гражданин Ремакль, консьерж я в то же время портной. Сквозь стеклянную дверь с улицы было видно, как он сидел на столе, поджав под себя ноги и упершись затылком в потолок, за шитьем мундира национального гвардейца, между тем как гражданка Ремакль, плита которой не имела другой тяги, кроме лестницы, отравляла жильцов чадом своей стряпни, а на пороге Жозефина, их дочурка, перепачканная патокой, но прелестная, как ясный день, играла с Мутоном, собакой столяра. По слухам, любвеобильная гражданка Ремакль, пышногрудая и пышнобедрая женщина, дарила благосклонностью гражданина Дюпона‑старшего, одного из двенадцати членов Наблюдательного комитета. Во всяком случае, муж сильно подозревал ее в этом, и супруги Ремакль оглашали дом бурными ссорами, чередовавшимися с не менее бурными примирениями. Верхние этажи занимали гражданин Шапрон, ювелир, имевший лавку на набережной Башенных Часов, военный лекарь, стряпчий, золотобит и несколько судейских служащих.

Эварист Гамлен поднялся по старинной лестнице на четвертый и последний этаж, где у него была мастерская с комнаткой для матери. Тут уже кончались деревянные, выложенные изразцами ступени, сменившие широкие каменные ступени нижних этажей. Приставленная к стене лесенка вела на чердак, откуда в эту минуту как раз спускался пожилой толстяк. Румяное лицо его дышало здоровьем. С трудом прижимая к груди огромный сверток, он все же напевал: «Я потерял, увы, слугу…»

Прекратив пение, он учтиво пожелал Гамлену доброго утра. Эварист дружески поздоровался с ним и помог снести вниз пакет, за что старик был ему очень признателен.

– Это, – пояснил он, снова беря свою ношу, – картонные плясуны: я несу их торговцу игрушками на улице Закона. Здесь целый народ, всё – мои создания, я дал им бренное тело, не знающее ни радостей, ни страданий. Но я не наделил их способностью мыслить, ибо я – бог благостный.

Это был гражданин Морис Бротто, бывший откупщик и дворянин: его отец, нажившись на делах, купил себе дворянство. В доброе старое время Морис Бротто именовался господином дез‑Илетт и в своем особняке на улице Лашез задавал изысканные ужины, которые освещала своим присутствием прелестная мадам де‑Рошмор, жена прокурора, превосходная женщина, честно сохранявшая неизменную верность Морису Бротто‑дез‑Илетт, пока революция не лишила его должностей, доходов, особняка, поместьев, титула. Революция отняла у него все. Ему пришлось зарабатывать себе на жизнь, рисуя в воротах портреты прохожих, продавая на Сыромятной набережной блины и оладьи собственного изготовления, сочиняя речи для народных представителей, обучая танцам юных гражданок. В настоящее время у себя на чердаке, куда надо было карабкаться по приставной лесенке и где нельзя было выпрямиться во весь рост, Морис Бротто, запасшись горшком с клеем, клубком веревок, ящиком акварельных красок, обрезками картона, мастерил картонных плясунов и сбывал свои изделия оптовикам, а те, в свою очередь, перепродавали их бродячим торговцам игрушками, которые носили их по Елисейским полям на длинных жердях, вызывая своим товаром вожделение ребят. В водовороте общественных событий, невзирая на бедствия, постигшие его лично, Бротто сохранял безмятежную ясность духа и читал для развлечения Лукреция, которого всюду таскал с собою в оттопыренном кармане коричневого сюртука.

Эварист Гамлен толкнул входную дверь в свое жилище. Она сразу подалась. Бедность позволяла ему не заводить замка, и, когда мать, по привычке, задвигала засов, он говорил: «К чему? Никто не станет воровать паутину, а мои картины – тем паче» 2 . Покрытые толстым слоем пыли или прислоненные к стене, грудами были свалены в мастерской его первые работы, когда он писал, следуя моде, любовные сцены, робкой, зализанной кистью выводил колчаны без стрел, спугнутых птиц, опасные забавы, мечты о счастье, приподымал юбки у птичниц и расцвечивал розами перси пастушек.

Но эта манера совсем не соответствовала его темпераменту. Холодно трактованные игривые сцены обличали неисправимое целомудрие живописца. Знатоки не ошибались на его счет, и Гамлен никогда не слыл у них мастером эротического жанра. Теперь, хотя он еще не достиг тридцати лет, ему казалось, что сюжеты эти относятся к незапамятным временам. Он видел в них растление нравов, неизбежное при монархическом строе, развращенность двора. Он обвинял себя в том, что сам увлекался столь презренным жанром и под влиянием рабства дошел до нравственного падения. Теперь, гражданин свободной нации, он мощными штрихами набрасывал фигуры Свобод, Прав Человека, французских Конституций, республиканских Добродетелей, народных Гераклов, повергающих наземь гидру Тирании, и вкладывал в эти произведения весь свой патриотический пыл. Увы, и эти картины не давали ему средств к существованию. Времена для художников были тяжелые. И, разумеется, не по вине Конвента, рассылавшего во все стороны свои армии против королей; гордого, неустрашимого Конвента, не отступившего перед сплоченной Европой, вероломного и безжалостного по отношению к самому себе; Конвента, раздиравшего себя собственными руками, провозгласившего очередной задачей террор, учредившего для наказания заговорщиков беспощадный Трибунал, с тем чтобы вскоре отдать ему на съедение собственных членов, и в то же время спокойного, вдумчивого друга наук и всего прекрасного; Конвента, реформировавшего календарь, основывавшего специальные школы, объявлявшего конкурсы живописи и ваяния, учредившего премии для поощрения художников, устраивавшего ежегодные выставки, открывшего Музей и, по примеру Афин и Рима, придававшего торжественный характер общественным празднествам и дням народного траура. Но французское искусство, когда‑то пользовавшееся таким успехом в Англии, в Германии, в России и в Польше, не находило теперь сбыта за границей. Любители живописи, ценители искусства, вельможи и финансисты, были разорены, эмигрировали или скрывались. Люди же, которых революция обогатила, – крестьяне, скупавшие государственные земли, спекулянты, поставщики армий, содержатели игорных домов в Пале‑Рояле – еще не отваживались выставить напоказ свое богатство да к тому же совсем не интересовались живописью. Чтобы продать картину, нужно было обладать известностью Реньо или ловкостью молодого Жерара. Грёз, Фрагонар, Гуэн дошли до нищеты. Прюдому с трудом удавалось прокормить жену и детей, делая рисунки, которые Копиа гравировал пунктиром. Художники‑патриоты Эннекен, Викар, Топино‑Лебрен голодали. Гамлен, у которого не было средств ни на оплату натурщика, ни на покупку красок, поневоле оставил, едва приступив к работе, огромное полотно, изображавшее «Тирана, преследуемого фуриями в аду». Оно занимало половину мастерской своими незаконченными, страшными, больше натуральной величины фигурами и множеством зеленых змей с изогнутыми раздвоенными жалами. На переднем плане, слева, стоял в лодке худой, свирепого вида Харон – мощный, прекрасно прорисованный кусок, в котором, однако, чувствовалось влияние школы. Гораздо больше даровитости и естественности было в другой картине, меньших размеров, тоже незаконченной и висевшей в самом светлом углу мастерской. Она изображала Ореста, которого его сестра Электра приподымает на ложе скорби. Молодая девушка трогательным жестом поправляла брату спутанные волосы, падающие ему на глаза. Голова Ореста была трагически прекрасна, и в ней нетрудно было уловить сходство с лицом художника.

Гамлен часто печально глядел на композицию. Порою его руки, дрожавшие от желания схватить кисть, тянулись к смело набросанной фигуре Электры, но сразу же беспомощно опускались. Художник горел энтузиазмом и был полон великих замыслов. Но ему приходилось тратить силы на выполнение заказов, которые удавались ему весьма посредственно, потому что он должен был удовлетворять пошлым вкусам толпы, а также и потому, что не умел сообщать отпечаток таланта всяким пустякам. Он рисовал маленькие аллегорические картинки, которые его товарищ Демаи довольно искусно гравировал в одну или несколько красок и которые за бесценок скупал гражданин Блез, торговец эстампами на улице Оноре. Но продажа эстампов шла изо дня в день хуже и хуже, уверял Блез, с некоторого времени уже не желавший ничего приобретать.

На этот раз, однако, Гамлену, которого нужда делала изобретательным, пришла в голову счастливая и, так по крайней мере казалось ему, новая мысль, осуществление которой должно было обогатить торговца эстампами, гравера и его самого. Речь шла о колоде патриотических карт, в которой короли, дамы и валеты старого режима были бы заменены Гениями, Свободами и Равенствами. Он сделал наброски всех фигур, большинство закончил совсем и торопился сдать Демаи те, которые можно было гравировать. Фигура, казавшаяся ему наиболее удачной, представляла собой волонтера в треуголке, синем с красными отворотами мундире, желтых штанах и черных гетрах; он сидел на барабане, зажав ружье между колен и упершись ногами в кучу ядер. Это был «гражданин червей», явившийся на смену валету червей. Уже больше полугода рисовал Гамлен волонтеров, и все с тем же увлечением. В дни всеобщего подъема он продал несколько рисунков. Остальные висели на стенах в мастерской. Пять – шесть набросков, исполненных акварелью, гуашью, двухцветным карандашом, валялись на столе и на стульях. В июле девяносто второго года, когда на всех парижских площадях были воздвигнуты помосты для вербовки солдат, когда из всех кабачков, украшенных гирляндами, неслись крики: «Да здравствует нация! Жить свободно или умереть!» – Гамлен, проходя по Новому мосту или мимо ратуши, всем существом рвался туда, к убранному национальными флагами шатру, где магистраты в трехцветных повязках под звуки «Марсельезы», производили запись добровольцев. Но, поступив в армию, он оставил бы мать без куска хлеба.

Тяжело дыша, так что ее было слышно еще за дверью, вся красная, взволнованная, обливаясь потом, вошла в мастерскую гражданка вдова Гамлен. Национальная кокарда, небрежно приколотая ею к чепцу, могла упасть каждую минуту. Поставив на стул корзинку, она остановилась, чтобы передохнуть, и стала жаловаться на дороговизну продуктов.

При жизни мужа гражданка Гамлен торговала ножевыми изделиями на улице Гренель‑Сен‑Жермен, под вывеской «Город Шательро», а теперь, находясь на иждивении сына‑художника, вела его скромное хозяйство. Эварист был старший из двух ее детей. О дочери Жюли, бывшей модистке с улицы Оноре, лучше было и не спрашивать: она бежала за границу с аристократом.

– Господи боже мой, – вздохнула гражданка, показывая сыну серую, плохо пропеченную ковригу, – хлеб все дорожает, да он теперь и не чистый пшеничный. На рынке не найти ни яиц, ни овощей, ни сыру. А питаясь каштанами, сам станешь каштановым.

Сделав довольно большую паузу, она продолжала:

– Я видела на улице женщин, которым нечем кормить младенцев. Для бедняков наступили времена ужасной нужды. И так оно будет до тех пор, пока не восстановится порядок.

– Мама, – хмуро сдвинул брови Гамлен, – в недостатке съестных припасов, от которого мы все страдаем, виноваты скупщики и спекулянты: они морят голодом народ и вступают в соглашения с внешними врагами, стараясь вызвать у граждан ненависть к республике и уничтожить свободу. Вот к чему приводят заговоры приверженцев Бриссо, предательство Петионов и Роланов! Хорошо еще, что федералисты с оружием в руках не явятся в Париж и не перебьют патриотов, не успевших погибнуть от голода. Нельзя терять ни минуты: необходимо установить твердые цены на муку и гильотинировать всех, кто спекулирует пищевыми продуктами, сеет в народе смуту или завязывает преступные сношения с заграницей. Конвент только что учредил чрезвычайный трибунал для дел о заговорах. В него входят одни лишь патриоты, но хватит ли у них энергии, чтобы защищать отечество от всех его врагов? Будем надеяться на Робеспьера: он добродетелен. В особенности будем надеяться на Марата: он любит народ, понимает его подлинные нужды и служит им. Он первый всегда разоблачал изменников, раскрывал заговоры. Он неподкупен и неустрашим. Он один способен спасти республику, которой угрожает гибель. Гражданка Гамлен покачала головой и уронила кокарду.

– Полно, Эварист: твой Марат такой же человек, как и все, и ничем не лучше других. Ты молод, ты увлекаешься. То, что ты сейчас говоришь о Марате, ты говорил прежде о Мирабо, о Лафайете, Петионе, Бриссо.

– Никогда этого не было! – запротестовал Гамлен, искренне позабыв о недавнем прошлом.

Очистив местечко на некрашеном деревянном столе, заваленном бумагами, книгами, кистями и карандашами, гражданка Гамлен поставила фаянсовый супник, две оловянные миски и кружку дешевого вина, затем положила две железные вилки и пеклеванный хлеб.

Сын и мать молча съели суп и завершили трапезу кусочком свиного сала. Мать степенно подносила к беззубому рту на кончике карманного ножа ломтики хлеба с салом и с уважением прожевывала пищу, стоившую так дорого.

Большую часть она оставила сыну, но тот глубоко о чем‑то задумался и казался рассеянным.

– Ешь, Эварист, – говорила она ему время от времени, – ешь.

И эти слова звучали в ее устах торжественно, как некая заповедь.

Она снова принялась жаловаться на дороговизну жизни. Гамлен еще раз заявил, что твердые цены – единственный выход из положения.

– Ни у кого уже нет денег, – возражала она. – Эмигранты все забрали. И верить больше некому. Есть от чего прийти в отчаяние.

– Перестаньте, мама, перестаньте! – накинулся на нее Гамлен. – Разве можно придавать значение временным лишениям и невзгодам? Революция навсегда осчастливит род человеческий!

Старушка обмакнула ломтик хлеба в вино; на душе у нее отлегло, и она с улыбкой стала вспоминать времена своей молодости, когда в день рождения короля она плясала на открытом воздухе. Ей пришел на память тот день, когда Жозеф Гамлен, ножевщик по профессии, посватался к ней. И она обстоятельно стала излагать, как это произошло. Мать сказала ей: «Одевайся. Мы сейчас отправимся на Гревскую площадь в магазин господина Бьенасси, ювелира, и посмотрим, как будут четвертовать Дамьена». Им с трудом удалось пробраться сквозь толпу любопытных. У Бьенасси молодая девушка встретила Жозефа Гамлена, в прекрасном розовом полукафтане, и сразу догадалась, к чему идет дело. Все время, пока она смотрела в окно, как цареубийцу терзали щипцами, обливали расплавленным свинцом, разрывали на части, привязав к четырем лошадям, и наконец бросили в огонь, Жозеф Гамлен, стоя сзади, не переставал восхищаться цветом ее лица, прической, стройностью ее фигуры.

Осушив до дна стакан, она продолжала мысленно переживать свою жизнь.

– Я родила тебя, Эварист, раньше чем ожидала… потому, что я испугалась, когда меня, беременную, чуть не сбили с ног на Новом мосту любопытные, торопившиеся на казнь де‑Лалли. Ты появился на свет совсем крохотным, и лекарь не думал, что ты выживешь. Но я‑то не сомневалась, что господь по милости своей сохранит мне тебя. Я воспитывала тебя как только могла, не жалея ни трудов, ни затрат. Надо сказать правду, Эваристы всегда выказывал мне признательность и уже с детских лет старался отплатить мне за мои заботы чем только мог. Ты от рождения был кроток и ласков. У твоей сестры тоже не злое сердце, но она отличалась себялюбием и вспыльчивостью, ты был жалостливее ее ко всем несчастным. Когда соседские мальчишки‑шалуны разоряли птичьи гнезда, ты старался вырвать у них птенцов, чтобы вернуть их матерям, и нередко случалось так, что ты отступал от этого лишь после того, как тебя валили наземь и беспощадно избивали. Семилетним ребенком, никогда не вступая в драку с сорванцами, ты спокойно шел по улице, повторяя про себя катехизис; всех нищих, попадавшихся тебе навстречу, ты приводил домой, чтобы я помогла им; мне даже пришлось высечь тебя, чтобы отучить от этой привычки. Ты не мог смотреть без слез на чьи‑либо страдания. Когда ты вырос, ты стал очень хорош собою. К великому моему удивлению, ты как будто не догадывался об этом, в отличие от большинства смазливых молодых людей, которые щеголяют и гордятся своей наружностью.

Старушка говорила правду. В двадцать лет у Эвариста было очаровательное и вместе с тем серьезное лицо; это была женственно‑строгая красота, черты Минервы. Теперь его темные глаза и бледные щеки свидетельствовали о глубокой печали и затаенных страстях. Но взгляд его, когда он посмотрел на мать, принял на мгновение то кроткое выражение, которое ему было свойственно в юности.

Она продолжала:

– Ты мог воспользоваться своей привлекательностью и ухаживать за девушками, но ты предпочитал оставаться со мною в лавке, так что иногда я сама предлагала тебе не держаться за мою юбку, а развлечься с товарищами. И на смертном одре я повторю, Эварист, что ты хороший сын. После кончины отца ты не побоялся взять на себя заботы обо мне; хотя твоя профессия не приносит почти ничего, я благодаря тебе не знала, что такое нужда, и если теперь мы с тобою разорены и обнищали, я тебя не упрекаю: виною всему революция.

У него вырвался жест протеста, но она, пожав плечами, продолжала:

– Я не аристократка. Я знавала власть имущих, когда сила была на их стороне, и могу сказать, что они злоупотребляли своими привилегиями. На моих глазах слуги герцога Каналейля избили палками твоего отца за то, что он недостаточно быстро посторонился и уступил дорогу их господину. Я не любила австриячки: она была слишком высокомерна и расточительна. Короля, правда, я считала неплохим человеком и только после его процесса и осуждения переменила мнение о нем. Словом, я не жалею о старом режиме, хотя и при нем я знавала кой‑какую радость. Но не говори мне, что революция установит равенство; люди никогда не будут равны. Это невозможно, хотя бы вы всё в стране перевернули вверх дном: всегда будут люди знатные и безвестные, жирные и тощие.

Говоря, она убирала посуду. Художник уже не слушал ее. Он искал силуэт санкюлота в красном колпаке и карманьоле, который должен был в его колоде заменить упраздненного валета пик.

Кто‑то постучался в дверь, и на пороге показалась молодая крестьянка, коренастая, занимавшая больше места в ширину, чем в высоту, рыжая, кривоногая, с бельмом на левом глазу; правый глаз, бледно‑голубого цвета, казался совсем белым; непомерно толстые губы были оттопырены торчащими вперед зубами.

Обратившись к Гамлену, она осведомилась, не он ли художник и не согласится ли он написать портрет ее жениха Феррана (Жюля), волонтера Арденнской армии.

Гамлен ответил, что он охотно сделает портрет, когда доблестный воин вернется в Париж.

Девушка кротко, но вместе с тем настойчиво продолжала упрашивать, чтобы он сделал это тут же. Художник, невольно улыбнувшись, возразил, что без оригинала это совершенно невозможно.

Бедняжка ничего не ответила: она не предвидела такого затруднения. Склонив голову на левое плечо, скрестив руки на животе, она не трогалась с места и молчала, по‑видимому удрученная горем. Ее простодушие тронуло и привело в веселое настроение Гамлена; желая развлечь незадачливую влюбленную, он сунул ей акварельный рисунок, изображавший волонтера, и спросил, не напоминает ли он ей жениха, находящегося в Арденнах.

Анатоль Франс Анатоль Франс Боги жаждут» (1912) Анатоль Франс еще не нашел выхода из...

  • Анатоль франс остров пингвинов всеобщая история нелепостей аннотация

    Документ

    Анатоль Франс Остров пингвинов Всеобщая история нелепостей Аннотация Анатоль Франс - классик французской... свежесть. Прославленный сатирик Анатоль Франс был испытанным мастером... И если в романе «Боги жаждут» (1912) Анатоль Франс еще не нашел выхода из...

  • Документ

    ISBN 5 9533 1380 2 Аннотация Анатоль Франс Франса «Боги жаждут»

  • Сергей анатольевич мусский 100 великих нобелевских лауреатов 100 великих – аннотация

    Документ

    ISBN 5 9533 1380 2 Аннотация Изобретатель динамита промышленник Альфред Бернхард... имеет мало оснований. Тридцатисемилетний Анатоль Франс , создатель Сильвестра Бонара, своими... вышел в свет известный роман Франса «Боги жаждут» . Писатель воссоздал в романе...

  • Анатолий Павлович Кондрашов Формула успеха Настольная книга лидера для достижения вершины

    Книга

    ISBN 978-5-386-00692-1 Аннотация В этой книге собраны... нужны герои, они жаждут увидеть твое падение. ... . Я не верю в Бога . Мой бог – это патриотизм. Научите человека... хорошо сказанного. ФРАНС Анатоль Франс (псевдоним; настоящее имя Анатоль Франсуа Тибо) ...

  • Реального одноименного персонажа, художника, ученика Давида, оставшегося совершенно неизвестным, автор сделал образцовым молодым патриотом-республиканцем времен Французской революции. Э. Г., наивный и робкий влюбленный, неловкий с женщинами, возмущенный фривольностями старого режима, объят любовью к обездоленным и Элоди, разбитной дочери торговца эстампами. Но этот святой отшельник революции, отдавшись политическим страстям, оказывается ярым приверженцем террора. Когда его назначили присяжным, он стал действовать в трибунале в государственных интересах, отправляя на смерть даже своих знакомых.

    В его глазах террор обладает мистическими искупительными достоинствами. Гильотина видится ему единственным путем в грядущий век непорочности. Даже растущее недовольство народа эксцессами якобинства не раскрывает глаза этому стороннику народовластия, мечтателю и визионеру. Поднимаясь в свою очередь на эшафот, чтобы разделить участь Робеспьера, Э. Г. жалеет лишь о своем «предательстве Республики» - грехе снисходительности. Герой, описанный автором с симпатией, несет в себе фанатизм всех новообращенных, он воплощает тот тип слишком целомудренных, слишком чистых людей, которые мечтают любой ценой преобразовать мир во имя своих убеждений.



    
    Top