Он лежал глядя в темноту. Бунин Иван Алексеевич

Часть первая

В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и всё людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана.

В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира, – оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями, и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми, маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии, или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдткунена до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, все его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, – всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе все это разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:

И повел плечами.

– Очень, – ответил сосед с чрезвычайною готовностью, – и заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.

– Из-за границы, что ль?

– Да, из Швейцарии.

– Фью! Эк ведь вас!..

Черноволосый присвистнул и захохотал.

Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, с лишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, вроде падучей или Виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: «что же, вылечили?» – белокурый отвечал, что «нет, не вылечили».

– Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, – язвительно заметил черномазый.

– Истинная правда! – ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно одетый господин, нечто вроде закорузлого в подьячестве чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом, – истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!

– О, как вы в моем случае ошибаетесь, – подхватил швейцарский пациент, тихим и примиряющим голосом, – конечно, я спорить не могу, потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал, да два почти года там на свой счет содержал.

– Что ж, некому платить, что ли, было? – спросил черномазый.

– Да, господин Павлищев, который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.

– Куда же приехали-то?

– То есть где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…

– Не решились еще?

И оба слушателя снова захохотали.

– И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? – спросил черномазый.

– Об заклад готов биться, что так, – подхватил с чрезвычайно довольным видом красноносый чиновник, – и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.

Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.

– Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, – продолжал чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал наконец смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), – и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых, заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арапчиками, о чем можно еще заключить, хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но… если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница, и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.

– О, вы угадали опять, – подхватил белокурый молодой человек, – ведь действительно почти ошибаюсь, то есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили. Я так и ждал.

– Даром деньги на франкировку письма истратили. Гм… по крайней мере простодушны и искренны, а сие похвально! Гм… генерала же Епанчина знаем-с, собственно потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный и при связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с…

– Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, – и, ответив, молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.

Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в известном общественном слое. Они все знают, вся беспокойная пытливость их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно, за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы современный мыслитель. Под словом «всё знают» нужно разуметь, впрочем, область довольно ограниченную: где служит такой-то? с кем он знаком, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д., и т. д., и все в этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между тем многие из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не понимал, чему смеялся.

© Фокин П. Е., вступительная статья, комментарии, 2018

© Бурдыкина Н. Н., иллюстрации, 2018

© Оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2018

* * *
1821–1881

«Задача безмерная», или «Положительно прекрасный человек» против Достоевского

Надо же было дать роману такое название – «Идиот»!

В медицине так называют несчастных, страдающих умственной отсталостью. Но в простом обиходе слово это сегодня используется только как бранное. Да и во времена Достоевского оно звучало достаточно обидно, если адресовалось здоровому человеку. Что-то вроде «дурак». (Есть в романе и такое его употребление.) Но все же тогда это слово было менее злым. В. И. Даль, современник Достоевского, в своём словаре живого великорусского языка предлагает в качестве синонимов к нему не только «малоумный», «тупой», но и «убогий, юродивый». А это уже нечто иное. Тут есть и сострадание, и терпимость. И готовность помочь. А может, и чему поучиться, как ни странно. На Руси ведь к юродивым (или ещё говорили блаженным ) относились как к отмеченным Богом, наделенным особым знанием, а речь их – невнятную и порой бессвязную – считали не столько безумной , сколько заумной , то есть иного качества, которую нужно переводить на простой язык и растолковывать. Юродивых почитали, хотя и дивились на них. (Слово «юродивый» тоже мелькает в романе.) И все же на титуле черным по белому написано: «Идиот».

«Несмысленный от рождения», если верить Далю.

Больной, короче говоря.

И хотя слово это восходит к греческой основе, означающей буквально – «отдельный, частный человек», кто же из обычных читателей про то знает? Кто полезет в этимологический словарь? Да и роман как-никак по-русски написан, а не по-гречески! Для русского читателя.

Странно все это, зная, что Достоевский, разъясняя замысел романа, писал другу, поэту А. Н. Майкову, что хотел бы в нём «изобразить вполне прекрасного человека» 1
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Л. : Наука, 1972-1990. Т. 28, кн. 2. С. 241. В дальнейшем ссылки на это издание даны в тексте с указанием в скобках цифрами тома, книги и страницы.

(эти слова в письме даже подчеркнул!). И другому адресату, племяннице Софье Александровне Ивановой, которой посвятил роман: «Главная мысль романа – изобразить положительно прекрасного человека» (28, 2; 251). Писал так, когда уже завершил и отослал в редакцию журнала первую часть, то есть тогда, когда название было окончательно определено и для него как автора не вызывало сомнений.

Итак, «вполне прекрасный человек» – идиот?

«Положительно прекрасный человек» – идиот!

В письмах к Майкову и Ивановой нет ничего по этому поводу. А письмо к издателю, где могло бы быть, а скорее всего и было, объяснение, увы, не сохранилось (или пока не выявлено). И жена писателя, Анна Григорьевна, помогавшая ему в литературных трудах, самый близкий ему человек, ни в своих «Воспоминаниях», ни в дневнике, который тогда как раз тщательно вела, ни словом о том не обмолвилась. Но гадать не стоит, ведь у нас есть достаточно достоверное и развернутое толкование – текст романа.

Достоевский приступил к работе над ним осенью 1867-го, спустя всего год после завершения «Преступления и наказания». За это время многое изменилось в жизни и судьбе писателя. Он оказался за границей, в Швейцарии. Но не страсть к путешествиям, а обстоятельства вынудили его покинуть Россию. Его преследовали кредиторы, ему грозила долговая тюрьма. А он ведь только-только обрел счастье. Уже немолодой, прошедший череду жизненных испытаний, среди которых были и арест по обвинению в политическом преступлении, и тягостные месяцы следствия, проведенные в заточении в Петропавловской крепости, и непостижимый умом смертный приговор, и ужас ожидания казни, и прощение с заменой расстрела четырехлетней каторгой, и жуткий острог в Сибири, и годы солдатчины по окончании срока, и жестокая, на все оставшиеся годы болезнь – эпилепсия, или, как тогда говорили, падучая, – и первая любовь, за которую пришлось бороться, преодолевая обстоятельства, и желанный, но трудный брак, и повторное вступление в литературу, и смерть близких – жены, брата, который был дорог ему больше жизни… Не каждый сохранит в себе стойкость духа после такого! Но он не уныл. Не отчаялся. И Бог был к нему милосерд – послал в поддержку любящую, преданную женщину. Они венчались 27 февраля 1867 года. А через два месяца уехали за границу. В свадебное путешествие? В эмиграцию? В бегство?

Отрыв от родины Достоевский переживал тяжело. Когда-то, как все, он стремился в Европу – приобщиться духа цивилизации, увидеть своими глазами пейзажи, воспетые не одним поколением поэтов, восхититься великими памятниками архитектуры, насладиться шедеврами живописи и скульптуры. И как только такая возможность появилась, он помчался туда, с жадностью впитывая впечатления. В 1862 году, в течение нескольких месяцев, переезжал из одной страны в другую, из одного города в другой: Берлин, Дрезден, Висбаден, Кёльн, Париж, Лондон, Женева, Люцерн, Турин, Флоренция, Милан, Венеция, Вена. «Мне хотелось не только как можно более осмотреть, но даже всё осмотреть, непременно всё, несмотря на срок, – писал он тогда же. <…> Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия!» (5, 46–47). И не напрасно. Но впечатления оказались не совсем такими, как он предполагал. Да, он увидел всё, что хотел, о чем мечтал. И не разочаровался, но…

Оказалось, что вся слава и величие Европы – в прошлом. Остались лишь «святые камни», как он скажет. А в современности царит пошлость и мелочность буржуазной действительности, меркантильной и бездуховной, подчинившей все правилам комфорта и нравственного компромисса. Свое разочарование и горечь излил он тогда в ироническом очерке «Зимние заметки о летних впечатлениях», высмеяв лакейство и напыщенное самодовольство европейских обывателей – уже почти и не людей, а «брибри» и «мабишь», «птички» и «козочки», как игриво называют они друг друга. И вот теперь он принужден был жить в их окружении, придерживаться их правил, общаться, вступать в различные бытовые отношения. Его пламенный дух не мог с этим мириться. Он раздражался, нервничал. Участились припадки болезни. Чужбина угнетала его.

А нужно было писать роман. Он дал слово. Да что там слово! Он получил под этот роман аванс. И даже уже прожил его. И даже попросил у издателя еще, клятвенно обещая прислать первую часть к январской книжке журнала за 1868 год. В сумме – 4500 рублей! Громадные по тем временам деньги.

У него в голове целый рой сюжетов. Но одни не годятся, так как требуют тщательной предварительной подготовки, другие тянут только на повесть, третьи ему еще самому не совсем ясны. «Все лето и всю осень я компоновал разные мысли (бывали иные презатейливые)» (28,2; 239). Он ищет оптимальный вариант. «Наконец я остановился на одной и начал работать, написал много, но 4-го декабря иностранного стиля бросил все к черту». Плохо, посредственно, на его вкус. А ему нужно, чтобы было «положительно хорошо » (28, 2; 239).

И тогда он берется за самый трудный вариант.

«Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я к ней не приготовлен, хотя мысль вполне соблазнительная и я люблю ее», – писал он Майкову, предваряя слова о замысле изобразить «вполне прекрасного человека». «Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно. <…> Идея эта и прежде мелькала у меня в некотором художественном образе, но ведь только в некотором , а надобен полный. Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул как на рулетке: „Может быть, под пером разовьется!“ Это непростительно» (28, 2; 240–241). Поразительные слова. Он принимается за «невыношенную мысль» в «отчаянном положении». За мысль, которая его давно «мучает» и – «соблазняет». Как рулетка! Как надежда на грандиозный выигрыш. Как риск тотального поражения. «Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался, за изображение положительно прекрасного, – всегда пасовал. Потому что это задача безмерная» (28,2; 251).

«Идиот» – его «зеро». Максимальная ставка!

Но ведь в рулетку он всегда проигрывал. Ему ли о том не знать? Две недели назад только – в ноябре 1867-го – в пух проигрался. Тоже от «отчаянного положения». Надеялся. Рисковал. Но сейчас он твердо намерен победить. Или он не поэт более. На рулетке он спорил с Судьбой. Теперь бросает вызов себе. А это посерьезнее!

«Идиот» – дуэль с самим собой.

Стрелять в воздух нельзя. Только – на поражение! Только – до полной победы! Или – гибели. Немыслимая ситуация. Здесь параллельные сходятся.

«Я думал от 4-го до 18-го декабря нового стиля включительно, – делился он с Майковым. – Средним числом, я думаю, выходило планов по шести (не менее) ежедневно. Голова моя обратилась в мельницу. Как я не помешался – не понимаю. Наконец 18 декабря я сел писать новый роман, 5-го января (нового стиля) я отослал в редакцию 5 глав первой части» (28,2; 240). Успел в последнюю минуту !

Вышел к барьеру.

«В общем план создался. Мелькают в дальнейшем детали, которые очень соблазняют меня и во мне жар поддерживают. Но целое? Но герой? Потому что целое у меня выходит в виде героя. Так поставилось. Я обязан поставить образ. Разовьется ли он под пером? И вообразите, какие само собой, вышли ужасы: оказалось, что кроме героя есть и героиня, а стало быть, ДВА ГЕРОЯ !! И кроме этих героев есть еще два характера – совершенно главных, то есть почти героев. (Побочных характеров, в которых я обязан большим отчетом, – бесчисленное множество, да и роман в 8 частях). Из четырех героев – два обозначены в душе у меня крепко, один еще совершенно не обозначился, а четвёртый, то есть главный, то есть первый герой, – чрезвычайно слаб. Может быть, в сердце у меня и не слабо сидит, но ужасно труден. Во всяком случае, времени надо бы вдвое более (minimum), чтоб написать» (28, 2; 241).


«Идиот» самый невероятный роман в мировой литературе. Он написан неправильно. Не по правилам. Он уязвим с точки зрения теории жанра. В нем много «лишнего», много «случайного», много «странного». Главный образ неустойчив, мерцает, постоянно обновляется. Беспрерывно всплывают новые персонажи, неожиданные и «ненужные» обстоятельства, слабо связанные с главной интригой сюжетные линии. Насколько целеустремлен – от первой до последней строки – был роман «Преступление и наказание», настолько «Идиот» кажется аморфным и импровизационным. Где железная авторская воля? Где скрепляющая целое мысль? Все вперемешку! И тем не менее роман входит в число признанных шедевров мировой литературы. Его читают. Перечитывают. Переводят на иностранные языки. Иллюстрируют. Ставят на сцене. В кино. Он вызывает страстные споры. Притягивает к себе. Завораживает. В нем есть тайна, которая больше его. Она манит и тревожит.

«Я ее люблю», – признавался Достоевский Майкову, сообщая о своей заветной мысли. Этой любовью и писал. Ею жил. Ее оберегал. Над ней трепетал. И хотя потом говорил, что не все получилось так, как хотелось бы, – продолжал любить.

Кто же эти четверо? «Два героя» и «два почти героя»? Читатель легко их назовет: князь Лев Николаевич Мышкин, купеческий сын Парфен Семенович Рогожин, красавица содержанка Настасья Филипповна Барашкова и генеральская дочь Аглая Ивановна Епанчина.

Лев Николаевич Мышкин – тот самый заглавный «идиот». 27 лет. Сирота. С детства страдает психическим заболеванием, которое в подростковом возрасте перешло в помешательство рассудка. Несчастного лечил за границей в специализированной швейцарской клинике его попечитель. Болезнь удалось частично победить, но временами с молодым человеком случаются припадки эпилепсии. Попечитель умер, оставив воспитаннику наследство в Москве. Мышкин едет в Россию, чтобы вступить в права, хотя не очень представляет степень своей легитимности. Посоветоваться он хочет со своими очень дальними и совсем ему неведомыми родственниками – генеральшей Епанчиной, урожденной Мышкиной, и ее супругом Иваном Федоровичем, генералом, живущими в Петербурге. В первый же день своего пребывания в российской столице Мышкин знакомится с двумя женщинами, поразившими его сердце и душу – Аглаей Епанчиной и Настасьей Барашковой. Чувства, которые овладевают им, неуправляемы. Ожидать счастливой развязки не приходится.

Парфен Семенович Рогожин – ровесник Мышкина. И соперник его в притязаниях на руку Настасьи Филипповны. Он влюблен в нее страстно, до безумия. Ради нее готов пожертвовать всем своим миллионным состоянием, которое только что унаследовал от недавно почившего батюшки. Готов уничтожить любого, кто встанет на его пути. А на пути как раз оказывается князь-«идиот». Но, подняв над ним нож, опустить его на этого соперника Рогожин не в силах. Рогожин – одновременно антипод и двойник Мышкина. Друзья-враги, случайно познакомившиеся в вагоне поезда по дороге в Петербург, они вместе пройдут все испытания, уготованные им автором.

Настасья Филипповна Барашкова – 25 лет. «Необыкновенной красоты женщина», как пишет Достоевский. И еще более необыкновенного характера. Судьба ее сложилась несчастливо. Родом из бедной дворянской семьи, осиротев в двенадцать лет, она была принята на воспитание в дом соседского помещика Афанасия Ивановича Тоцкого. Когда же она подросла и похорошела, Афанасий Иванович вдруг разглядел в ней яркую в будущем женщину и решил превратить беззащитную девушку в свою наложницу. Он поселил ее в уютный барский дом в одной из своих деревень, стал ее образовывать, развивать, а когда пришел срок, обольстил и сделал любовницей. Казалось, она вся в его власти. Жениться на ней Тоцкий не помышлял, а напротив, нашел себе в Петербурге выгодную партию, мечтая жить в свое удовольствие, не отказываясь ни от чего. Узнав об этом, Настасья Филипповна взбунтовалась. Явилась в Петербург. Разрушила планы Тоцкого, напугала скандалом и стала жить его содержанкой, хотя больше и не подпускала к себе. И все думал Тоцкий, как бы ему из этой ситуации выйти. Пять лет ломал голову. И надумал выдать замуж Настасью Филипповну, дав за нее приданое в 75 тысяч. Откупиться благородным манером. И жениха подыскал приличного, Гаврилу Ардалионовича Иволгина, молодого человека, сына генерала Иволгина, секретаря генерала Епанчина. Ганя Иволгин беден и тщеславен. Ему нужны 75 тысяч, и он готов «не знать» о прошлом своей невесты, тем более что она и впрямь хороша. Все вроде бы складно, вот только характер у Настасьи Филипповны непокладистый. Да еще обезумевший от страсти Рогожин на пути мешается. И уж совсем некстати появляется Мышкин, своим странным поведением путающий все карты. Настасья Филипповна разрывается между ними. Ее участь – безумие и гибель.

Аглая Ивановна Епанчина – младшая дочь генерала Епанчина. Ей только что исполнилось 20 лет. Она любимая дочь в семье: отец, мать и старшие сестры обожают ее. «Может быть, несколько слепая любовь и слишком горячая дружба сестер и преувеличивали дело, но судьба Аглаи предназначалась между ними, самым искренним образом, быть не просто судьбой, а возможным идеалом земного рая. Будущий муж Аглаи должен был быть обладателем всех совершенств и успехов, не говоря уже о богатстве. Сестры даже положили между собой, и как-то без особенных лишних слов, о возможности, если надо, пожертвования с их стороны в пользу Аглаи: приданое для Аглаи предназначалось колоссальное и из ряду вон» (8, 34). К Аглае неравнодушен Ганя Иволгин. И у нее возникают к нему встречные чувства. Но слабоволие Гани губит их, а необычайность вдруг объявившегося родственника смущает юную душу Аглаи. Она влюбляется в Мышкина, но боится своей любви. Равно и он. Бедная Аглая!

Их судьбы сошлись разом. Связались гордиевым узлом.

Состав действующих лиц и их расположение предполагают видеть в «Идиоте» любовный роман, с многочисленными перипетиями и коллизиями, остро закрученный сюжет, драму отношений, трагедию судеб. И все так. Все в наличии. Да только как-то не получается назвать «Идиот» только любовным романом. Ведь кроме указанных четырех героев в нем, почти наравне с ними, действуют еще десятка два персонажей. И каждый с амбицией, каждый со своей идеей, каждый интригует и старается что-то выгадать. У всех свой интерес и решимость. Это не «любовный роман» – это какое-то батальное полотно. Не случайно в нем действуют аж два генерала! Только «поле битвы – сердца людей». Любовь, которой воспламеняются герои, высвечивает в них глубины человеческого существа, заставляя пристальнее вглядеться в смысл и задачу земного бытия.

«Идиот» – роман философский.

«Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком», – писал Достоевский брату в 1839 году (28, 1; 63). Ему было тогда семнадцать лет, и он еще ничего не создал, но уже твердо знал, ради чего возьмется за перо. «Я в себе уверен», – утверждал тогда же. И не изменял призванию.

Достоевский не рассказчик занимательных или поучительных историй, он – исследователь. У него нет не только готовых ответов, но и готовых вопросов. Он непрерывно проблематизирует живой материал жизни, выявляя в нем все время новые загадки и тайны. Что-то ему удается разгадать. Разглядеть. Дать ответ. Но он никогда не успокаивается. Тотчас же в ответах и разгадках он обнаруживает зерно новой, порой еще более трудной проблемы. И неутомимо принимается решать ее, чтобы выйти на следующий уровень понимания – следующий уровень тайны. Вся любовная, авантюрная, криминальная сторона «Идиота», как и других романов Достоевского, представляет собой опытный материал.

«Идиот» – роман-исследование.

«Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы – еще далеко не выработался», – отдавал себе отчет Достоевский (28,2; 251). Он об этом много думал. Есть, считал он, несколько попыток в мировой литературе представить положительно прекрасных героев: Дон Кихот Сервантеса, Пиквик Диккенса, Жан Вальжан Гюго, но каждый из них поставлен авторами в такое положение, которое само по себе вызывает у людей симпатию и сочувствие и тем как бы упрощает задачу художника, а вместе с ней и саму проблему. «У меня ничего нет подобного, ничего решительно…» (28,2; 251). Он хочет вывести положительно прекрасного героя в обстановке повседневности, со всеми ее углами и складками, по большей части мелкой, суетной, низменной, изредка благородной и великодушной и всегда – умеренной, безликой, банальной.

Мышление Достоевского конкретно и исторично. Только в предметном подходе к изображаемой действительности видит он возможность постижения вечных вопросов бытия. Действие в «Идиоте» не безразлично по отношению к обстоятельствам текущего момента. Важно, что события происходят в пореформенной России, в конце 1867 года, когда страна после многолетней социальной спячки вдруг воспряла и забурлила на все лады, закипела страстной жизнью, радуясь и недоумевая, жадно и настороженно, со всем ожесточением сил, рублем и топором утверждая новые законы и авторитеты, рождая новых героев – новых наполеонов и новых Спасителей.

Положительно прекрасный человек не может быть абстракцией. Он должен проявить себя в конкретном действии, деятельно, в поступках не отвлеченных, а вполне реальных, практических. Иначе грош ему цена. А где, как не в обновляющейся России простор для подлинной деятельности? Положительно прекрасный человек, считает Достоевский, может появиться в его век только в России. Он в это свято верит. Он уповает на это. Его волнует явление положительно прекрасного человека в русском обличии. В русском мире. В том, который он описал как мир «бедных людей», «двойников», «подпольных», «униженных и оскорбленных», в котором живут убийца Раскольников и развратник Свидригайлов, пропойца Мармеладов и делец Лужин, процентщица Алена Ивановна и проститутка Соня – великие грешники и страдальцы, гордые и кающиеся, бунтующие и смиренные. Живые души. Если не с ними, если не рядом с ними, если не в их среде, то где и для чего явиться положительно прекрасному человеку? Для кого? Не в омертвевшей же Европе, среди «святых камней», для «брибри» и «мабишь»!

Мышкин едет в Россию. Возвращается из небытия болезни к жизни. Едет на родину, но не в знакомое и понятное место, а в неведомую ему страну. Достоевский придумывает своему герою уникальное амплуа – «свой чужой». Мышкин не знает современной России, он в ней чужой. Но Мышкин знает Россию исконную, в которой он свой. Не случайно уже на первых страницах романа звучит задумчиво-проницательная реплика Лебедева, попутчика Мышкина и Рогожина: «Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не слыхивал-с… То есть я не об имени, имя историческое, в Карамзина „Истории“ найти можно и до? лжно, я об лице-с, да и князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-с» (8, 8).

Мышкин смотрит на русскую действительность свежим, но не отстраненным взглядом. Со стороны, но не отстраненно. Именно в таком обновленном взгляде, чувствует Достоевский, Россия нуждается как никогда. Ведь она все время меняется, движется. Вокруг одни загадки. Много неясного и неопределенного. Непрерывно возникают новые обстоятельства, проекты, идеи.

Увы, люди, с которыми знакомится князь, ничем ему помочь не могут, ибо сами в растерянности. У них точно семь пятниц на неделе! Они как-то все вдруг потеряли устойчивость, все вдруг засомневались в себе и в своих поступках. И Мышкин решительно включается в жизнь. Он хочет разобраться, понять и помочь. Ему кажется, что он может внести в этот мир порядок и смысл. Он видит, что русские люди, погнавшись за соблазнами прогресса, забыли об устоях, на которых держался русский мир, – о добре, чести, милосердии, любви к ближнему, о справедливости, сострадании, благородстве, о достоинстве и чистосердечии. Он намерен быть новым проповедником этих истин. Новым пророком. «Вы философ и нас приехали поучать», – замечает уже в первом разговоре с князем Аделаида Епанчина. И он, улыбаясь, соглашается: «Вы, может, и правы, я действительно, пожалуй, философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать… Это может быть; право, может быть» (8, 51). Имя Мышкин в «Истории…» Карамзина носит архитектор первого каменного собора в честь Успения Богородицы в Московском Кремле.

В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и всё людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледножелтые, под цвет тумана.

В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира, - оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями, и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми, маленькими, но огненными глазами. Нос его был широки сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой, ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии, или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдкунена до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже до-синя иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, всё его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, - всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе всё это разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:

И повел плечами.

Очень, - ответил сосед с чрезвычайною готовностью, - и заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.

Из-за границы что ль?

Да, из Швейцарии.

Фью! Эк ведь вас!..

Черноволосый присвистнул и захохотал.

Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, слишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, в роде падучей или Виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: “что же, вылечили?” - белокурый отвечал, что “нет, не вылечили”.

Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, - язвительно заметил черномазый.

Истинная правда! - ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно одетый господин, нечто в роде закорузлого в подьячестве чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом: - истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!

О, как вы в моем случае ошибаетесь, - подхватил швейцарский пациент, тихим и примиряющим голосом; - конечно, я спорить не могу, потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал, да два почти года там на свой счет содержал.

Что ж, некому платить что ли было? - спросил черномазый.

Да, господин Павлищев, который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.

Куда же приехали-то?

То-есть, где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…

Не решились еще?

И оба слушателя снова захохотали.

И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? - спросил черномазый.

Об заклад готов биться, что так, - подхватил с чрезвычайно довольным видом красноносый чиновник, - и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.

Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.

Узелок ваш всё-таки имеет некоторое значение, - продолжал чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал, наконец, смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), - и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых, заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арабчиками, о чем можно еще заключить, хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но… если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница, и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.

О, вы угадали опять, - подхватил белокурый молодой человек, - ведь действительно почти ошибаюсь, то-есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили. Я так и ждал.

Даром деньги на франкировку письма истратили. Гм… по крайней мере, простодушны и искренны, а сие похвально! Гм… генерала же Епанчина знаем-с, собственно потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный и при связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с…

Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, - и, ответив, молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.

Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в известном общественном слое. Они всё знают, вся беспокойная пытливость их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно, за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы современный мыслитель. Под словом: “всё знают” нужно разуметь, впрочем, область довольно ограниченную: где служит такой-то? с кем он знаком, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д, и т. д, и всё в этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между тем, многие из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не помнил чему смеялся.

В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и всё людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледножелтые, под цвет тумана.
В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира, - оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями, и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми, маленькими, но огненными глазами. Нос его был широки сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой, ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии, или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдкунена до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже до-синя иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, всё его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, - всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе всё это разглядел, частию от нечего делать, и, наконец, спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:
- Зябко?
И повел плечами.
- Очень, - ответил сосед с чрезвычайною готовностью, - и заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.
- Из-за границы что ль?
- Да, из Швейцарии.
- Фью! Эк ведь вас!..
Черноволосый присвистнул и захохотал.
Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, слишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, в роде падучей или Виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: “что же, вылечили?” - белокурый отвечал, что “нет, не вылечили”.
- Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, - язвительно заметил черномазый.
- Истинная правда! - ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно одетый господин, нечто в роде закорузлого в подьячестве чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом: - истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!
- О, как вы в моем случае ошибаетесь, - подхватил швейцарский пациент, тихим и примиряющим голосом; - конечно, я спорить не могу, потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал, да два почти года там на свой счет содержал.
- Что ж, некому платить что ли было? - спросил черномазый.
- Да, господин Павлищев, который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.
- Куда же приехали-то?
- То-есть, где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…
- Не решились еще?
И оба слушателя снова захохотали.
- И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? - спросил черномазый.
- Об заклад готов биться, что так, - подхватил с чрезвычайно довольным видом красноносый чиновник, - и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.
Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.
- Узелок ваш всё-таки имеет некоторое значение, - продолжал чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал, наконец, смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), - и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых, заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арабчиками, о чем можно еще заключить, хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но… если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница, и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.
- О, вы угадали опять, - подхватил белокурый молодой человек, - ведь действительно почти ошибаюсь, то-есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили. Я так и ждал.
- Даром деньги на франкировку письма истратили. Гм… по крайней мере, простодушны и искренны, а сие похвально! Гм… генерала же Епанчина знаем-с, собственно потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный и при связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с…
- Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, - и, ответив, молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.
Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в известном общественном слое. Они всё знают, вся беспокойная пытливость их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно, за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы современный мыслитель. Под словом: “всё знают” нужно разуметь, впрочем, область довольно ограниченную: где служит такой-то? с кем он знаком, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д, и т. д, и всё в этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между тем, многие из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не помнил чему смеялся.
- А позвольте, с кем имею честь… - обратился вдруг угреватый господин к белокурому молодому человеку с узелком.
- Князь Лев Николаевич Мышкин, - отвечал тот с полною и немедленною готовностью.
- Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не слыхивал-с, - отвечал в раздумьи чиновник, - то-есть я не об имени, имя историческое, в Карамзина истории найти можно и должно, я об лице-с, да и князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-с.
- О, еще бы! - тотчас же ответил князь: - князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжен Мышкиных, тоже последняя в своем роде…
- Хе-хе-хе! Последняя в своем роде! Хе-хе! Как это вы оборотили, - захихикал чиновник.
Усмехнулся тоже и черномазый. Белокурый несколько удивился, что ему удалось сказать довольно, впрочем, плохой каламбур.
- А представьте, я совсем не думая сказал, - пояснил он, наконец, в удивлении.
- Да уж понятно-с, понятно-с, - весело поддакнул чиновник.
- А что вы, князь, и наукам там обучались, у профессора-то? - спросил вдруг черномазый.
- Да… учился…
- А я вот ничему никогда не обучался.
- Да ведь и я так кой-чему только, - прибавил князь, чуть не в извинение. - Меня по болезни не находили возможным систематически учить.
- Рогожиных знаете? - быстро спросил черномазый.
- Нет, не знаю, совсем. Я ведь в России очень мало кого знаю. Это вы-то Рогожин?
- Да, я Рогожин, Парфен.
- Парфен? Да уж это не тех ли самых Рогожиных… - начал было с усиленною важностью чиновник.
- Да, тех, тех самых, - быстро и с невежливым нетерпением перебил его черномазый, который вовсе, впрочем, и не обращался ни разу к угреватому чиновнику, а с самого начала говорил только одному князю.
- Да… как же это? - удивился до столбняка и чуть не выпучил глаза чиновник, у которого всё лицо тотчас же стало складываться во что-то благоговейное и подобострастное, даже испуганное: - это того самого Семена Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина, что с месяц назад тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?
- А ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого капиталу оставил? - перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз взглянуть на чиновника: - ишь ведь! (мигнул он на него князю), и что только им от этого толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат подлец, ни мать ни денег, ни уведомления, - ничего не прислали! Как собаке! В горячке в Пскове весь месяц пролежал.
- А теперь миллиончик слишком разом получить приходится, и это, по крайней мере, о, господи! - всплеснул руками чиновник.
- Ну чего ему, скажите пожалуста! - раздражительно и злобно кивнул на него опять Рогожин: - ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх ногами предо мной ходи.
- И буду, и буду ходить.
- Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!
- И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!
- Тьфу тебя! - сплюнул черномазый. - Пять недель назад я, вот как и вы, - обратился он к князю, - с одним узелком от родителя во Псков убег к тетке; да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб. Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот ей богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.
- Вы его чем-нибудь рассердили? - отозвался князь, с некоторым особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе. Но хотя и могло быть нечто достопримечательное собственно в миллионе и в получении наследства, князя удивило и заинтересовало и еще что-то другое; да и Рогожин сам почему-то особенно охотно взял князя в свои собеседники, хотя в собеседничестве нуждался, казалось, более механически, чем нравственно; как-то более от рассеянности, чем от простосердечия; от тревоги, от волнения, чтобы только глядеть на кого-нибудь и о чем-нибудь языком колотить. Казалось, что он до сих пор в горячке, и уж, по крайней мере, в лихорадке. Что же касается до чиновника, так тот так и повис над Рогожиным, дыхнуть не смел, ловил и взвешивал каждое слово, точно бриллианта искал.
- Рассердился-то он рассердился, да, может, и стоило, - отвечал Рогожин, - но меня пуще всего брат доехал. Про матушку нечего сказать, женщина старая, Четьи-Минеи читает, со старухами сидит, и что Сенька-брат порешит, так тому и быть. А он что же мне знать-то в свое время не дал? Понимаем-с! Оно правда, я тогда без памяти был. Тоже, говорят, телеграмма была пущена. Да телеграмма-то к тетке и приди. А она там тридцатый год вдовствует и всё с юродивыми сидит с утра до ночи. Монашенка не монашенка, а еще пуще того. Телеграммы-то она испужалась, да не распечатывая в часть и представила, так она там и залегла до сих пор. Только Конев, Василий Васильич, выручил, всё отписал. С покрова парчевого на гробе родителя, ночью, брат кисти литые, золотые, обрезал: “они дескать эвона каких денег стоят”. Да ведь он за это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому оно есть святотатство. Эй ты, пугало гороховое! - обратился он к чиновнику. - Как по закону: святотатство?
- Святотатство! Святотатство! - тотчас же поддакнул чиновник.
- За это в Сибирь?
- В Сибирь, в Сибирь! Тотчас в Сибирь!
- Они всё думают, что я еще болен, - продолжал Рогожин князю, - а я, ни слова не говоря, потихоньку, еще больной, сел в вагон, да и еду; отворяй ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня наговаривал, я знаю. А что я, действительно, чрез Настасью Филипповну тогда родителя раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.
- Чрез Настасью Филипповну? - подобострастно промолвил чиновник, как бы что-то соображая.
- Да ведь не знаешь! - крикнул на него в нетерпении Рогожин.
- Ан и знаю! - победоносно отвечал чиновник.
- Эвона! Да мало ль Настасий Филипповн! И какая ты наглая, я тебе скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот этакая тварь так тотчас же и повиснет! - продолжал он князю.
- Ан, может, и знаю-с! - тормошился чиновник: - Лебедев знает! Вы, ваша светлость, меня укорять изволите, а что коли я докажу? Ан, та самая Настасья Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым посохом, а Настасья Филипповна есть Барашкова, так сказать, даже знатная барыня, и тоже в своем роде княжна, а знается с некоим Тоцким, с Афанасием Ивановичем, с одним исключительно, помещиком и раскапиталистом, членом компаний и обществ, и большую дружбу на этот счет с генералом Епанчиным ведущие…
- Эге! Да ты вот что! - действительно удивился, наконец, Рогожин; - тьфу чорт, да ведь он и впрямь знает.
- Всё знает! Лебедев всё знает! Я, ваша светлость, и с Лихачевым Алексашкой два месяца ездил, и тоже после смерти родителя, и все, то-есть, все углы и проулки знаю, и без Лебедева, дошло до того, что ни шагу. Ныне он в долговом отделении присутствует, а тогда и Арманс, и Коралию, и княгиню Пацкую, и Настасью Филипповну имел случай узнать, да и много чего имел случай узнать.
- Настасью Филипповну? А разве она с Лихачевым… - злобно посмотрел на него Рогожин, даже губы его побледнели и задрожали.
- Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! - спохватился и заторопился поскорее чиновник: - н-никакими, то-есть, деньгами Лихачев доехать не мог! Нет, это не то, что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом али во французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: “вот, дескать, это есть та самая Настасья Филипповна”, да и только, а насчет дальнейшего - ничего! Потому что и нет ничего.
- Это вот всё так и есть, - мрачно и насупившись подтвердил Рогожин, - то же мне и Залёжев тогда говорил. Я тогда, князь, в третьягодняшней отцовской бекеше через Невский перебегал, а она из магазина выходит, в карету садится. Так меня тут и прожгло. Встречаю Залёжева, тот не мне чета, ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в глазу, а мы у родителя в смазных сапогах, да на постных щах отличались. Это, говорит, не тебе чета, это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова, и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому совсем, то-есть, лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться на первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет. Тут он мне и внушил, что сегодня же можешь Настасью Филипповну в Большом театре видеть, в балете, в ложе своей, в бенуаре, будет сидеть. У нас, у родителя, попробуй-ка в балет сходить, - одна расправа, убьет! Я однако же на час втихомолку сбегал и Настасью Филипповну опять видел; всю ту ночь не спал. На утро покойник дает мне два пятипроцентные билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да продай, да семь тысяч пятьсот к Андреевым на контору снеси, уплати, а остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду тебя дожидаться. Билеты-то я продал, деньги взял, а к Андреевым в контору не заходил, а пошел, никуда не глядя, в английский магазин, да на все пару подвесок и выбрал, по одному бриллиантику в каждой, эдак почти как по ореху будут, четыреста рублей должен остался, имя сказал, поверили. С подвесками я к Залёжеву: так и так, идем, брат, к Настасье Филипповне. Отправились. Что у меня тогда под ногами, что предо мною, что по бокам, ничего я этого не знаю и не помню. Прямо к ней в залу вошли, сама вышла к нам. Я, то-есть, тогда не сказался, что это я самый и есть; а “от Парфена, дескать, Рогожина”, говорит Залёжев, “вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять”. Раскрыла, взглянула, усмехнулась: “благодарите, говорит, вашего друга господина Рогожина за его любезное внимание”, откланялась и ушла. Ну, вот зачем я тут не помер тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: “всё равно, живой не вернусь!” А обиднее всего мне то показалось, что этот бестия Залёжев всё на себя присвоил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою, молчу, на нее глаза палю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде, и завитой, румяный, галстух клетчатый, так и рассыпается, так и расшаркивается, и уж наверно она его тут вместо меня приняла! “Ну, говорю, как мы вышли, ты у меня теперь тут не смей и подумать, понимаешь!” Смеется: “а вот как-то ты теперь Семену Парфенычу отчет отдавать будешь?” Я, правда, хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: “ведь уж всё равно”, и как окаянный воротился домой.
- Эх! Ух! - кривился чиновник, и даже дрожь его пробирала: - а ведь покойник не то что за десять тысяч, а за десять целковых на тот свет сживывал, - кивнул он князю.
Князь с любопытством рассматривал Рогожина; казалось, тот был еще бледнее в эту минуту.
- Сживывал! - переговорил Рогожин: - ты что знаешь? Тотчас, - продолжал он князю, - про всё узнал, да и Залёжев каждому встречному пошел болтать. Взял меня родитель, и наверху запер, и целый час поучал. “Это я только, говорит, предуготовляю тебя, а вот я с тобой еще на ночь попрощаться зайду”. Что ж ты думаешь? Поехал седой к Настасье Филипповне, земно ей кланялся, умолял и плакал; вынесла она ему, наконец, коробку, шваркнула: “Вот, говорит, тебе, старая борода, твои серьги, а они мне теперь в десять раз дороже ценой, коли из-под такой грозы их Парфен добывал. Кланяйся, говорит, и благодари Парфена Семеныча”. Ну, а я этой порой, по матушкину благословению, у Сережки Протушина двадцать рублей достал, да во Псков по машине и отправился, да приехал-то в лихорадке; меня там святцами зачитывать старухи принялись, а я пьян сижу, да пошел потом по кабакам на последние, да в бесчувствии всю ночь на улице и провалялся, ан к утру горячка, а тем временем за ночь еще собаки обгрызли. Насилу очнулся.
- Ну-с, ну-с, теперь запоет у нас Настасья Филипповна! - потирая руки, хихикал чиновник: - теперь, сударь, что подвески! Теперь мы такие подвески вознаградим…
- А то, что если ты хоть раз про Настасью Филипповну какое слово молвишь, то, вот тебе бог, тебя высеку, даром что ты с Лихачевым ездил, - вскрикнул Рогожин, крепко схватив его за руку.
- А коли высечешь, значит и не отвергнешь! Секи! Высек, и тем самым запечатлел… А вот и приехали!
Действительно, въезжали в воксал. Хотя Рогожин и говорил, что он уехал тихонько, но его уже поджидали несколько человек. Они кричали и махали ему шапками.
- Ишь, и Залёжев тут! - пробормотал Рогожин, смотря на них с торжествующею и даже как бы злобною улыбкой, и вдруг оборотился к князю: - Князь, не известно мне, за что я тебя полюбил. Может, оттого, что в эдакую минуту встретил, да вот ведь и его встретил (он указал на Лебедева), а ведь не полюбил же его. Приходи ко мне, князь. Мы эти штиблетишки-то с тебя поснимаем, одену тебя в кунью шубу в первейшую; фрак тебе сошью первейший, жилетку белую, али какую хошь, денег полны карманы набью и.. поедем к Настасье Филипповне! Придешь, али нет?
- Внимайте, князь Лев Николаевич! - внушительно и торжественно подхватил Лебедев. - Ой, не упускайте! Ой, не упускайте!..
Князь Мышкин привстал, вежливо протянул Рогожину руку и любезно сказал ему:
- С величайшим удовольствием приду и очень вас благодарю за то, что вы меня полюбили. Даже, может быть, сегодня же приду, если успею. Потому, я вам скажу откровенно, вы мне сами очень понравились и особенно, когда про подвески бриллиантовые рассказывали. Даже и прежде подвесок понравились, хотя у вас и сумрачное лицо. Благодарю вас тоже за обещанное мне платье и за шубу, потому мне действительно платье и шуба скоро понадобятся. Денег же у меня в настоящую минуту почти ни копейки нет.
- Деньги будут, к вечеру будут, приходи!
- Будут, будут, - подхватил чиновник, - к вечеру до зари еще будут!
- А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!
- Я н-н-нет! Я ведь… Вы, может быть, не знаете, я ведь по прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю.
- Ну, коли так, - воскликнул Рогожин, - совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких как ты бог любит!
- И таких господь бог любит, - подхватил чиновник.
- А ты ступай за мной, строка, - сказал Рогожин Лебедеву, и все вышли за вагона.
Лебедев кончил тем, что достиг своего. Скоро шумная ватага удалилась по направлению к Вознесенскому проспекту. Князю надо было повернуть к Литейной. Было сыро и мокро; князь расспросил прохожих, - до конца предстоявшего ему пути выходило версты три, и он решился взять извозчика.

II.

Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от Литейной, к Спасу Преображения. Кроме этого (превосходного) дома, пять шестых которого отдавались в наем, генерал Епанчин имел еще огромный дом на Садовой, приносивший тоже чрезвычайный доход. Кроме этих двух домов, у него было под самым Петербургом весьма выгодное и значительное поместье; была еще в Петербургском уезде какая-то фабрика. В старину генерал Епанчин, как всем известно было, участвовал в откупах. Ныне он участвовал и имел весьма значительный голос в некоторых солидных акционерных компаниях. Слыл он человеком с большими деньгами, с большими занятиями и с большими связями. В иных местах он сумел сделаться совершенно необходимым, между прочим и на своей службе. А между тем известно тоже было, что Иван Федорович Епанчин - человек без образования и происходит из солдатских детей; последнее, без сомнения, только к чести его могло относиться, но генерал, хоть и умный был человек, был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей и не любил иных намеков. Но умный и ловкий человек он был бесспорно. Он, например, имел систему не выставляться, где надо стушевываться, и его многие ценили именно за его простоту, именно за то, что он знал всегда свое место. А между тем, если бы только ведали эти судьи, что происходило иногда на душе у Ивана Федоровича, так хорошо знавшего свое место! Хоть и действительно он имел и практику, и опыт в житейских делах, и некоторые, очень замечательные способности, но он любил выставлять себя более исполнителем чужой идеи, чем с своим царем в голове, человеком “без лести преданным” и - куда не идет век? - даже русским и сердечным. В последнем отношении с ним приключилось даже несколько забавных анекдотов; но генерал никогда не унывал, даже и при самых забавных анекдотах; к тому же и везло ему, даже в картах, а он играл по чрезвычайно большой и даже с намерением не только не хотел скрывать эту свою маленькую будто бы слабость к картишкам, так существенно и во многих случаях ему пригождавшуюся, но и выставлял ее. Общества он был смешанного разумеется, во всяком случае “тузового”. Но всё было впереди, время терпело, время всё терпело, и всё должно было придти современем и своим чередом. Да и летами генерал Епанчин был еще, как говорится, в самом соку, то-есть пятидесяти шести лет и никак не более, что во всяком случае составляет возраст цветущий, возраст, с которого, по-настоящему, начинается истинная жизнь. Здоровье, цвет лица, крепкие, хотя и черные зубы, коренастое, плотное сложение, озабоченное выражение физиономии по утру на службе, веселое в вечеру за картами или у его сиятельства, - всё способствовало настоящим и грядущим успехам и устилало жизнь его превосходительства розами.

Конец 1867 года. Князь Лев Николаевич Мышкин приезжает в Петербург из Швейцарии. Ему двадцать шесть лет, он последний из знатного дворянского рода, рано осиротел, в детстве заболел тяжёлой нервной болезнью и был помещён своим опекуном и благодетелем Павлищевым в швейцарский санаторий. Там он прожил четыре года и теперь возвращается в Россию с неясными, но большими планами послужить ей. В поезде князь знакомится с Парфеном Рогожиным, сыном богатого купца, унаследовавшим после его смерти огромное состояние. От него князь впервые слышит имя Настасьи Филипповны Барашковой, любовницы некоего богатого аристократа Тоцкого, которой страстно увлечён Рогожин.

По приезде князь со своим скромным узелком отправляется в дом генерала Епанчина, дальним родственником жены которого, Елизаветы Прокофьевны, является. В семье Епанчиных три дочери - старшая Александра, средняя Аделаида и младшая, общая любимица и красавица Аглая. Князь поражает всех непосредственностью, доверчивостью, откровенностью и наивностью, настолько необычайными, что поначалу его принимают очень настороженно, однако с все большим любопытством и симпатией. Обнаруживается, что князь, показавшийся простаком, а кое-кому и хитрецом, весьма неглуп, а в каких-то вещах по-настоящему глубок, например, когда рассказывает о виденной им за границей смертной казни. Здесь же князь знакомится и с чрезвычайно самолюбивым секретарём генерала Ганей Иволгиным, у которого видит портрет Настасьи Филипповны. Её лицо ослепительной красоты, гордое, полное презрения и затаённого страдания, поражает его до глубины души.

Узнает князь и некоторые подробности: обольститель Настасьи Филипповны Тоцкий, стремясь освободиться от неё и вынашивая планы жениться на одной из дочерей Епанчиных, сватает её за Ганю Иволгина, давая в качестве приданого семьдесят пять тысяч. Ганю манят деньги. С их помощью он мечтает выбиться в люди и в дальнейшем значительно приумножить капитал, но в то же время ему не даёт покоя унизительность положения. Он бы предпочёл брак с Аглаей Епанчиной, в которую, может быть, даже немного влюблён (хотя и тут тоже его ожидает возможность обогащения). Он ждёт от неё решающего слова, ставя от этого в зависимость дальнейшие свои действия. Князь становится невольным посредником между Аглаей, которая неожиданно делает его своим доверенным лицом, и Ганей, вызывая в том раздражение и злобу.

Между тем князю предлагают поселиться не где-нибудь, а именно в квартире Иволгиных. Не успевает князь занять предоставленную ему комнату и перезнакомиться со всеми обитателями квартиры, начиная с родных Гани и кончая женихом его сестры молодым ростовщиком Птицыным и господином непонятных занятий Фердыщенко, как происходят два неожиданных события. В доме внезапно появляется не кто иной, как Настасья Филипповна, приехавшая пригласить Ганю и его близких к себе на вечер. Она забавляется, выслушивая фантазии генерала Иволгина, которые только накаляют атмосферу. Вскоре появляется шумная компания с Рогожиным во главе, который выкладывает перед Настасьей Филипповной восемнадцать тысяч. Происходит нечто вроде торга, как бы с её насмешливо-презрительным участием: это её-то, Настасью Филипповну, за восемнадцать тысяч? Рогожин же отступать не собирается: нет, не восемнадцать - сорок. Нет, не сорок - сто тысяч!..

Для сестры и матери Гани происходящее нестерпимо оскорбительно: Настасья Филипповна - продажная женщина, которую нельзя пускать в приличный дом. Для Гани же она - надежда на обогащение. Разражается скандал: возмущённая сестра Гани Варвара Ардалионовна плюёт ему в лицо, тот собирается ударить её, но за неё неожиданно вступается князь и получает пощёчину от взбешённого Гани. «О, как вы будете стыдиться своего поступка!» - в этой фразе весь князь Мышкин, вся его бесподобная кротость. Даже в эту минуту он сострадает другому, пусть даже и обидчику. Следующее его слово, обращённое к Настасье Филипповне: «Разве вы такая, какою теперь представлялись», станет ключом к душе гордой женщины, глубоко страдающей от своего позора и полюбившей князя за признание её чистоты.

Покорённый красотой Настасьи Филипповны, князь приходит к ней вечером. Здесь собралось разношёрстное общество, начиная с генерала Епанчина, тоже увлечённого героиней, до шута Фердыщенко. На внезапный вопрос Настасьи Филипповны, выходить ли ей за Ганю, он отвечает отрицательно и тем самым разрушает планы присутствующего здесь же Тоцкого. В половине двенадцатого раздаётся удар колокольчика и появляется прежняя компания во главе с Рогожиным, который выкладывает перед своей избранницей завёрнутые в газету сто тысяч.

И снова в центре оказывается князь, которого больно ранит происходящее, он признается в любви к Настасье Филипповне и выражает готовность взять её, «честную», а не «рогожинскую», в жены. Тут же внезапно выясняется, что князь получил от умершей тётки довольно солидное наследство. Однако решение принято - Настасья Филипповна едет с Рогожиным, а роковой свёрток со ста тысячами бросает в горящий камин и предлагает Гане достать их оттуда. Ганя из последних сил удерживается, чтобы не броситься за вспыхнувшими деньгами, он хочет уйти, но падает без чувств. Настасья Филипповна сама выхватывает каминными щипцами пачку и оставляет деньги Гане в награду за его муки (потом они будут гордо возвращены им).

Проходит шесть месяцев. Князь, поездив по России, в частности и по наследственным делам, и просто из интереса к стране, приезжает из Москвы в Петербург. За это время, по слухам, Настасья Филипповна несколько раз бежала, чуть ли не из-под венца, от Рогожина к князю, некоторое время оставалась с ним, но потом бежала и от князя.

На вокзале князь чувствует на себе чей-то огненный взгляд, который томит его смутным предчувствием. Князь наносит визит Рогожину в его грязно-зелёном мрачном, как тюрьма, доме на Гороховой улице, во время их разговора князю не даёт покоя садовый нож, лежащий на столе, он то и дело берет его в руки, пока Рогожин наконец в раздражении не отбирает его у него (потом этим ножом будет убита Настасья Филипповна). В доме Рогожина князь видит на стене копию картины Ханса Гольбейна, на которой изображён Спаситель, только что снятый с креста. Рогожин говорит, что любит смотреть на неё, князь в изумлении вскрикивает, что «...от этой картины у иного ещё вера может пропасть», и Рогожин это неожиданно подтверждает. Они обмениваются крестами, Парфен ведёт князя к матушке для благословения, поскольку они теперь, как родные братья.

Возвращаясь к себе в гостиницу, князь в воротах неожиданно замечает знакомую фигуру и устремляется вслед за ней на тёмную узкую лестницу. Здесь он видит те же самые, что и на вокзале, сверкающие глаза Рогожина, занесённый нож. В это же мгновение с князем случается припадок эпилепсии. Рогожин убегает.

Через три дня после припадка князь переезжает на дачу Лебедева в Павловск, где находится также семейство Епанчиных и, по слухам, Настасья Филипповна. В тот же вечер у него собирается большое общество знакомых, в том числе и Епанчины, решившие навестить больного князя. Коля Иволгин, брат Гани, поддразнивает Аглаю «рыцарем бедным», явно намекая на её симпатию к князю и вызывая болезненный интерес матери Аглаи Елизаветы Прокофьевны, так что дочь вынуждена объяснить, что в стихах изображён человек, способный иметь идеал и, поверив в него, отдать за этот идеал жизнь, а затем вдохновенно читает и само стихотворение Пушкина.

Чуть позже появляется компания молодых людей во главе с неким молодым человеком Бурдовским, якобы «сыном Павлищева». Они вроде как нигилисты, но только, по словам Лебедева, «дальше пошли-с, потому что прежде всего деловые-с». Зачитывается пасквиль из газетки о князе, а затем от него требуют, чтобы он как благородный и честный человек вознаградил сына своего благодетеля. Однако Ганя Иволгин, которому князь поручил заняться этим делом, доказывает, что Бурдовский вовсе не сын Павлищева. Компания в смущении отступает, в центре внимания остаётся лишь один из них - чахоточный Ипполит Терентьев, который, самоутверждаясь, начинает «ораторствовать». Он хочет, чтобы его пожалели и похвалили, но ему и стыдно своей открытости, воодушевление его сменяется яростью, особенно против князя. Мышкин же всех внимательно выслушивает, всех жалеет и чувствует себя перед всеми виноватым.

Ещё через несколько дней князь посещает Епанчиных, затем все семейство Епанчиных вместе с князем Евгением Павловичем Радомским, ухаживающим за Аглаей, и князем Щ., женихом Аделаиды, отправляются на прогулку. На вокзале неподалёку от них появляется другая компания, среди которой Настасья Филипповна. Она фамильярно обращается к Радомскому, сообщая тому о самоубийстве его дядюшки, растратившего крупную казённую сумму. Все возмущены провокацией. Офицер, приятель Радомского, в негодовании замечает, что «тут просто хлыст надо, иначе ничем не возьмёшь с этой тварью!», в ответ на его оскорбление Настасья Филипповна выхваченной у кого-то из рук тросточкой до крови рассекает его лицо. Офицер собирается ударить Настасью Филипповну, но князь Мышкин удерживает его.

На праздновании дня рождения князя Ипполит Терентьев читает написанное им «Моё необходимое объяснение» - потрясающую по глубине исповедь почти не жившего, но много передумавшего молодого человека, обречённого болезнью на преждевременную смерть. После чтения он совершает попытку самоубийства, но в пистолете не оказывается капсюля. Князь защищает Ипполита, мучительно боящегося показаться смешным, от нападок и насмешек.

Утром на свидании в парке Аглая предлагает князю стать её другом. Князь чувствует, что по-настоящему любит её. Чуть позже в том же парке происходит встреча князя и Настасьи Филипповны, которая встаёт перед ним на колени и спрашивает его, счастлив ли он с Аглаей, а затем исчезает с Рогожиным. Известно, что она пишет письма Аглае, где уговаривает её выйти за князя замуж.

Через неделю князь формально объявлен женихом Аглаи. К Епанчиным приглашены высокопоставленные гости на своего рода «смотрины» князя. Хотя Аглая считает, что князь несравненно выше всех них, герой именно из-за её пристрастности и нетерпимости боится сделать неверный жест, молчит, но потом болезненно воодушевляется, много говорит о католицизме как антихристианстве, объясняется всем в любви, разбивает драгоценную китайскую вазу и падает в очередном припадке, произведя на присутствующих болезненное и неловкое впечатление.

Аглая назначает встречу Настасье Филипповне в Павловске, на которую приходит вместе с князем. Кроме них присутствует только Рогожин. «Гордая барышня» строго и неприязненно спрашивает, какое право имеет Настасья Филипповна писать ей письма и вообще вмешиваться в её и князя личную жизнь. Оскорблённая тоном и отношением соперницы, Настасья Филипповна в порыве мщения призывает князя остаться с ней и гонит Рогожина. Князь разрывается между двумя женщинами. Он любит Аглаю, но он любит и Настасью Филипповну - любовью-жалостью. Он называет её помешанной, но не в силах бросить её. Состояние князя все хуже, все больше и больше погружается он в душевную смуту.

Намечается свадьба князя и Настасьи Филипповны. Событие это обрастает разного рода слухами, но Настасья Филипповна как будто радостно готовится к нему, выписывая наряды и пребывая то в воодушевлении, то в беспричинной грусти. В день свадьбы, по пути к церкви, она внезапно бросается к стоящему в толпе Рогожину, который подхватывает её на руки, садится в экипаж и увозит её.

На следующее утро после её побега князь приезжает в Петербург и сразу отправляется к Рогожину. Того нет дома, однако князю чудится, что вроде бы Рогожин смотрит на него из-за шторы. Князь ходит по знакомым Настасьи Филипповны, пытаясь что-нибудь разузнать про неё, несколько раз возвращается к дому Рогожина, но безрезультатно: того нет, никто ничего не знает. Весь день князь бродит по знойному городу, полагая, что Парфен все-таки непременно появится. Так и случается: на улице его встречает Рогожин и шёпотом просит следовать за ним. В доме он приводит князя в комнату, где в алькове на кровати под белой простыней, обставленная склянками со ждановской жидкостью, чтобы не чувствовался запах тления, лежит мёртвая Настасья Филипповна.

Князь и Рогожин вместе проводят бессонную ночь над трупом, а когда на следующий день в присутствии полиции открывают дверь, то находят мечущегося в бреду Рогожина и успокаивающего его князя, который уже ничего не понимает и никого не узнает. События полностью разрушают психику Мышкина и окончательно превращают его в идиота.




Top