Записки из подполья достоевский ф. Федор Достоевский - Записки из подполья (сборник)

В «Записках из подполья» непосредственным противником, против которого выступает Достоевский, ни разу не называя его, является Н. Чернышевский как автор романа «Что делать?». Борьба против теории разумного эгоизма, против исторического оптимизма Чернышевского в «Записках из подполья» достигает небывалой энергии. Теорию Чернышевского герой Достоевского объявляет чуждой подлинной сущности человеческой природы; в разумном эгоизме он видит только маскировку собственнического духа.

Достоевский полемизирует не только с Чернышевским. Вся идеология европейского просветительства XVIII века , весь европейский и русский утопический социализм , идеи которого разделял сам Достоевский в 1840-е годы, подвергается критике и осмеянию в речах «подпольного парадоксалиста» («По поводу мокрого снега»), которые прямо направлены и против «мечтательства» ранних повестей самого Достоевского и против других авторов натуральной школы и поэзии Некрасова .

Ф. М. Достоевский. Записки из подполья. Аудиокнига

Развивая идеи своего героя, Достоевский приходит к полному отрицанию возможности перестроить общественную жизнь на разумных началах, приходит к мысли о том, что природа человека может быть изменена только под влиянием инстинктивной религиозной веры. Этот вывод прямо не высказан в «Записках из подполья», как объяснял Достоевский в одном из писем брату, из-за цензурных препятствий: «...Уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. издерганными фразами и противореча самой себе. Но что же делать! Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду – то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа – то запрещено...».

Достоевский видел только одну силу, способную победить всеразъедающий скептицизм, – религию. Социализм, полагал Достоевский, не может быть осуществлен на принципе разумного договора личности и общества по формуле «каждый для всех и все для каждого», потому что «не хочет жить человек и на этих расчетах <…> Ему всё кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше, потому – полная воля».

Вся первая часть повести – «Подполье» – является развитием этой мысли.

Герой «Записок из подполья» утверждает, что философский материализм просветителей, взгляды представителей утопического социализма и позитивистов, равно как и абсолютный идеализм Гегеля , неизбежно ведут к фатализму и отрицанию свободы воли, которую он ставит превыше всего. «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, – говорит он, – свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, – вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту».

Герой «Записок из подполья» по своему психологическому облику ближе всего стоит к «русским гамлетам» Тургенева , к «Гамлету Щигровского уезда» (1849) и к Чулкатурину из «Дневника лишнего человека» (1850).

«Подпольный человек» Достоевского в отличие от тургеневских «лишних людей» – не дворянин, не представитель «меньшинства», а мелкий чиновник, страдающий от своей социальной приниженности. Социально-психологическую суть этого бунта, принимавшего уродливые, парадоксальные формы, Достоевский пояснил в начале 1870-х годов. Отвечая критикам, высказавшимся по поводу напечатанных частей «Подростка», он писал в черновом наброске «Для предисловия» (1875): «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости <…> Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!». Достоевский утверждал в заключение, что «причина подполья» кроется в «уничтожении веры в общие правила. "Нет ничего святого"».

«…Г. Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем того направления, которое назвал я по преимуществу гуманическим. В «Бедных людях», написанных под свежим влиянием лучших сторон Гоголя и наиболее жизненных идей Белинского, г. Достоевский со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высоко гуманный идеал.

За Достоевским издавна закрепилось определение: «певец униженных и оскорбленных», – не перестают повторять критики подобные слова.

Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманический элемент: в «Старосветских помещиках» выразился он уже очень ясно, но, как видно важность, его не вполне оценил тогда сам Гоголь. По крайней мере «Ревизор» обработан в этом отношении довольно слабо, что и подало повод некоторым назвать всю комедию фарсом и все лица – карикатурами. Но чем далее, тем сильнее выказывалась у Гоголя гуманическая сторона его таланта, и даже вопреки своей воле, в ожидании светлых и чистых идеалов, он все изображал своим могучим словом «бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни». По этому-то пути и направился г. Достоевский…»[ 6, 515-516].

Но, в отличие от Гоголя, Достоевский усовершенствовал, расширил и углубил тему «маленького человека». И так появился «подпольный человек» Ф.М. Достоевского.

Рассмотрев происхождение «подпольного человека» в общих чертах, можно перейти непосредственно к героям Ф.М. Достоевского, к его «подполью»

В.Я. Кирпотин рассуждает, что «герой Достоевского рождается и проводит свое детство в провинции, в деревне. Он попадает в город, как в чужое место, как в чужой дом; среда горожан для него – среда людей чужих, равнодушных или даже злых. Если герой Достоевского и петербуржец, то действие повести выводит его из замкнутого угла, в котором мерки поведения и удовлетворения потребностей были строго ограничены, в котором царила та же патриархальная сдержанность и скованность, на шумное торжище, где идет борьба за существование, погоня за деньгами, где царствует закон капиталистической конкуренции» .

Можно отметить, что герои Достоевского не отличаются особым разнообразием характеров и социальных положений в обществе. Но это и есть «люди подполья».

Достоевский тщательно «отсеивал» своих героев, подбирая людей с определенными чертами характера, привычками, характерными для данной группы людей и помещал их в мир произведения, не отягощая лишними подробностями и тонкостями.

Значимость повести "Записки из подполья" для понимания

художественного мира Достоевского трудно переоценить. Как отмечал

Л.П. Гроссман: "Записки из подполья" – одна из самых обнаженных страниц

Достоевского. Никогда впоследствии он не раскрывал с такой полнотой и

откровенностью все интимнейшие, не предназначенные на показ тайники

своего духа"

Так, Н. Страхов в статье "Наша изящная словесность" (1867г.), отмечая

исключительность "подпольного" "антигероя" и допуская существование

таких людей, считал, однако, что чаще встречаются "явления", "не

досягающие этого предела". Заслугу Достоевского он видел прежде всего в

проницательности и умении изображать "нравственные шатания" и

"страдания", порождаемые "нравственной неустойчивостью"

Лев Шестов, чьи взгляды признавались весьма влиятельными,

рассматривал "Записки из подполья" как "публичное" отречение

Достоевского от своего прошлого, от идеалов "служения последнему

человеку" . По мнению Шестова, в "Записках из подполья"

Достоевский "рассказывает свою собственную историю" – историю

"перерождения убеждений".

По мысли Бердяева, если до "Записок из подполья" Достоевский был

еще не более чем "гуманист, полный состраданья к "бедным людям", к

"униженным и оскорбленным", к героям "мертвого дома", то с "Записок из

подполья" начинается гениальная идейная диалектика Достоевского. Он уже

не только психолог, он – метафизик, он исследует до глубины трагедию

человеческого духа. Он уже не гуманист в старом смысле слова…

В повести “Записки из подполья” Ф. М. Достоевский поставил важный вопрос о взаимоотношениях отдельной личности и окружающего мира. Писатель выражает свои мысли и чувства по этому поводу от лица подпольного человека, не называя даже его имени. Такой художественный прием говорит о собирательном образе, автор описывает не конкретного героя, а некий тип людей. Подпольный человек замкнут, озлоблен, он намеренно порвал связь с внешним миром, не может реализовать себя, где не видит живой жизни, а ощущает лишь ее фальшь, глупость, растление. Воля, свобода, независимость - вот главные достоинства, которые позволяют человеку оставаться личностью, не становиться “фортепьянной клавишей” или “органным штифтиком”, то есть существом мертвым, механическим. Но окружающие уже подчинились законам необходимости и выгоды, согласно которым дважды два - четыре. Герой “Записок...” не хочет смириться с общепризнанными правилами; по его мнению, человек должен свободно отдаваться своим желаниям и капризам, а не подчинять себя выгоде или математическому расчету. Такая жизненная позиция не получает ни сочувствия, ни понимания других, напротив, заставляет “подпольщика” уйти в себя, озлобляет, раздражает его, обостряет тщеславие и гордость. Для более полного раскрытия образа главного героя Достоевский органично вводит в повествование вторую часть - о глубоких противоречиях в человеческой душе. Автор очень ярко и выразительно описывает состояние героя, оттенки и движения его души. Сумбурность идей подпольного человека доведена до крайности, особенно показательна в этом отношении его история с Лизаветой. Некрасовские строки, взятые писателем в качестве эпиграфа, настраивают читателя на определенное восприятие темы любви в произведении. К искренним и глубоким чувствам герой относится как к чему-то скучному и фальшивому. Познакомившись с Лизаветой, принимается красочно расписывать весь ужас ее положения, но затем он, доводящий все до крайности, озлобляется на откровение девушки и предстает перед нами во всем своем парадоксе: с одной стороны, сначала искреннее отношение к Лизе, с другой - грубость уже после объяснения. Душа подпольного человека исковеркана, надломлена его же противоречивым существованием, герой не может адекватно реагировать на происходящее. Но желание изложить свои мысли, поступки на бумаге, тем самым осмыслив, проанализировав их, позволяют говорить об определенных изменениях в сознании героя. Незавершенность “Записок” оставляет читателю надежду на возможное перерождение и очищение души главного героя.

    Оценил книгу

    Не знаю, как может мыслящий человек прочитать "Записки из подполья" и остаться тем же самым человеком. Это не литературное произведение, а химическое вещество, которое вступает в реакцию с содержимым... Нет, не головы. Нет, не души. С содержимым твоего "я", скорее всего.

    Бывает такая ситуация, когда какой-то человек делает что-то нелепое или глупое, а стыдно почему-то вам. Хотя вы-то тут и ни при чём. Тут такая же петрушка: исповедуется главный герой, и умом понимаешь, что у тебя с ним общего только отдельные маленькие гаденькие чёрточки, но всё равно стыдно до горящих алым пламенем ушей. Это не просто исповедь, а сверхисповедь, когда человек, рассказав, что думает, тут же на месте анализирует, почему он думает и к чему... И результат оказывается не слишком приятен. Мне кажется, мало кто может быть настолько честен даже перед самим собой, как главный герой в этом монологе. Мы всегда оправдываем себя чем-то, ищем объяснения, но совсем иного рода, нежели "подпольщик". Он-то знает, что в основе многих его поступков лежат не благородные мотивы, а гнильца. И эту гнильцу он миллиметр за миллиметром вытягивает из скрытой ото всех области подсознания, только чтобы мы с ужасом узнали в каких-то её проявлениях и себя. Не знаю, есть ли святоши, которые ни на один малейший миг не провели с собой аналогию. Я всё равно им не поверю.

    Достоевщина процветает во всей красе. Главный герой бичует себя с мазохистским удовольствием, явно ликуя от красочного описания "собственной убогости". Позже мы увидим его отражение во многих романах и героях: и тень Раскольникова, и сразу нескольких Карамазовых, и... Да что там, это концентрированный достоевский типчик, настоящая квинтэссенция его атмосферы и характеров. Обязательно надо прочитать "Записки из подполья", прежде чем читать романы Достоевского. Как много может дать это прочтение!

    "Записки из подполья" разделены на 2 части. Первая - как раз и есть эта безумная исповедь, плотность которой поражает. Неудивительно, что из неё взято столько цитат, что сложи их все обратно в произведение - текста выйдет, наверное, даже больше, чем было поначалу. Вторая – в лучших научных традициях, о практическом воплощении душевного болотца главного героя. Эти страдания и метания по поводу полнейшей чуши не повторить в кратком описании, нужно обязательно прочесть, оно того стоит.

    Ох и любит же Достоевский поковыряться скальпелем в хорошо подгнившей душонке, выволакивая на свет потайные жилы. После "Записок..." хочется немедленно выйти на сведий воздух, отдышаться и... Постараться стать хоть немного светлее, добрее и честнее. Хотя уши будут полыхать краснотой ещё долго.

    Оценил книгу

    "Причина "подполья" - уничтожение веры в общие правила. Нет ничего святого".
    Ф. М. Достоевский

    Пожалуй, это ключевая вещь для понимания всего творчества классика. Клубок идей, появившийся в "3аписках", станет во многом основой для дальнейших творений. В повести уже есть всё, что будет в последующих романах («Преступление и наказание», «Бесы», «Братья Карамазовы»), и здесь он впервые в русской литературе сформулировал идеи экзистенциализма. Главный герой - привлекательный негодяй, страдающий идеолог, изучивший себя до невероятных глубин, мучительно переживающий разрыв с людьми:

    «Я имел терпение высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и их слушать, сам не смея и не умея ни об чем с ними заговорить».

    Он заключает в себе "высокое и прекрасное" наряду с тягой к разврату, он ставит "проклятые вопросы" и сам же отвечает на них:

    «Всякий порядочный человек нашего времени есть и должен быть трус и раб. Это нормальное его состояние. В этом я убежден глубоко. Он так сделан и на то устроен. И не в настоящее время, от каких нибудь там случайных обстоятельств, а вообще во все времена порядочный человек должен быть трус и раб. Это закон природы всех порядочных людей на земле. Храбрятся только ослы и их ублюдки».

  1. Оценил книгу

    Все мы любим страдать, верно? И жалеть себя тоже любим. Сидим тихо в своем подполье, как мыши, и грызем себя изнутри, едим себя поедом, изводим бесконечным самоанализом и самоуничижением, а потом предаемся жалости к самим себе и ненависти к окружающим. Если бы мы не любили страдать, то не стали бы наверно с такой маниакальной одержимостью терпеть физическую боль, а сразу бы бежали к докторам, не стали бы бесконечно выяснять отношения со своими близкими людьми, изматывая себя и их и получая от этого садомазохистское наслаждение, не стали бы читать «Белый Бим Черное ухо», смотреть «Титаник», передачу «Жди меня» и канал НТВ.

    Конечно, не все люди такие и я нарочно говорю «мы», имея в виду нас – интеллектуалов, людей много читающих и много знающих. Себя я, безусловно, тоже считаю интеллектуалом. А как иначе, ведь я тоже читал Кафку и Ницше, да и профессия обязывает. Тем не менее, есть люди, которым абсолютно до фонаря все эти переживания и страдания интеллектуалов. Они плюют на жалость, как к себе, так и к другим, и с упорством баранов достигают своих целей, не гнушаясь двинуть кому-нибудь кулаком в физиономию или наступить на мельтешащую под ногами мышь. Мы же тем временем люто ненавидим их за это, называем самодурами, тщеславными эгоистами, а сами садимся читать книгу «Как перестать беспокоиться и начать жить». Но мы ведь такие же эгоисты, как и они. И страдаем-то мы, и жалеем себя, и анализируем свои поступки, и копаемся в себе, как в навозной куче, только из-за того, что шибко любим себя. И одиночество выбираем, уходя в подполье, только для того, чтоб никто нам не мешал предаваться себялюбию. Получается, что все мы, - и властолюбцы, и интеллектуалы, и мелкие людишки, и бунтари, и обыкновенные искатели приключений, - абсолютно все эгоисты до мозга костей.

    Такой вывод, конечно же, сделал я сам и сделал его давно. Но вот какая штука, этот вывод снова замигал в моем сознании красной лампой тревоги после того, как я прочитал «Записки из подполья». Федор Михалыч безусловно изображает в «Записках» «лишнего человека». Этот его «лишний человек» в силу своего большого ума выбирает сознательную инерцию и уход в мрачный и серый мир «подполья», откуда он спокойно и безвредно для окружающих может перелопачивать свою жизнь и купаться в жалости и ненависти к самому себе. Но этот «лишний человек», несмотря на убогий свой облик, лишним себя, разумеется, не считает. Наоборот, он относит себя к контингенту уникальных, образованных, глубоко чувствующих, но не понятых и не принятых обществом людей. И такой вывод он делает лишь в силу своего большого эгоизма, себялюбия и своекорыстия.

    Достоевский в «Записках» показывает «лишнего человека» девятнадцатого столетия, но если хорошенько к нему присмотреться, а затем оглянуться вокруг, то можно и сейчас, в двадцать первом веке, увидеть огромное количество таких же людей. Тем более сейчас, когда у нас есть компьютер и интернет, когда мы можем придумать себе ник, выбрать аватарку, спрятаться за ними и спокойненько из этого укрытия изливать потоки желчи, заниматься только брюзжанием и пустой болтовней, считая при этом себя умными и высоко образованными людьми и окружая себя аурой уникальности и непохожести на остальных, а на деле являясь лишь мелкими, пустыми, лишними и неинтересными людишками.

    И вот, что самое хреновое, ведь я такой же болтун, а значит и, - о боги, - такой же «лишний человек». Но

    пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее.

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Записки из подполья

I
Подполье

I

Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб не быть суеверным, но я суеверен.) Нет-с, я не хочу лечиться со злости. Вот вы этого, наверно, не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю. Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу «нагадить» тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу и никому больше. Но все-таки, если я не лечусь, так это со злости. Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!

Я уже давно так живу – лет двадцать. Теперь мне сорок. Я прежде служил, а теперь не служу. Я был злой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие. Ведь я взяток не брал, стало быть, должен же был себя хоть этим вознаградить. (Плохая острота; но я ее не вычеркну. Я ее написал, думая, что выйдет очень остро; а теперь, как увидел сам, что хотел только гнусно пофорсить, – нарочно не вычеркну!) Когда к столу, у которого я сидел, подходили, бывало, просители за справками, – я зубами на них скрежетал и чувствовал неутолимое наслаждение, когда удавалось кого-нибудь огорчить. Почти всегда удавалось. Большею частию все был народ робкий; известно – просители. Но из фертов я особенно терпеть не мог одного офицера. Он никак не хотел покориться и омерзительно гремел саблей. У меня с ним полтора года за эту саблю война была. Я, наконец, одолел. Он перестал греметь. Впрочем, это случилось еще в моей молодости. Но знаете ли, господа, в чем состоял главный пункт моей злости? Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь, хоть уж наверно потом буду сам на себя скрежетать зубами и от стыда несколько месяцев страдать бессонницей. Таков уж мой обычай.

Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал. Я просто баловством занимался и с просителями и с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым. Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных тому элементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, эти противоположные элементы. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели и из меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочно не пускал наружу. Они мучили меня до стыда; до конвульсий меня доводили и – надоели мне наконец, как надоели! Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь, что я в чем-то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется… А впрочем, уверяю вас, что мне все равно, если и кажется…

Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своем углу, дразня себя злобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет – это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, – отвечайте искренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Я всем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всем этим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу! Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу. До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! дайте дух перевести…

Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек, как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы, раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что вы раздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? – то я вам отвечу: я один коллежский асессор. Я служил, чтоб было что-нибудь есть (но единственно для этого), и когда прошлого года один из отдаленных моих родственников оставил мне шесть тысяч рублей по духовному завещанию, я тотчас же вышел в отставку и поселился у себя в углу. Я и прежде жил в этом углу, но теперь я поселился в этом углу. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя – деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегда скверно пахнет. Мне говорят, что климат петербургский мне становится вреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербурге жить. Я все это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчиков и покивателей знаю. Но я остаюсь в Петербурге; я не выеду из Петербурга! Я потому не выеду… Эх! да ведь это совершенно все равно – выеду я иль не выеду.

А впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?

Ответ: о себе.

Ну так и я буду говорить о себе.

II

Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился. Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре. (Города бывают умышленные и неумышленные.) Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели. Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу, чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлю саблей, как мой офицер. Но, господа, кто же может своими же болезнями тщеславиться, да еще ими форсить?

Впрочем, что ж я? – все это делают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех. Не будем спорить; мое возражение нелепо. Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь. Я стою на том. Оставим и это на минуту. Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости «всего прекрасного и высокого», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые… ну да, одним словом, которые хоть и все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать? Чем больше я сознавал о добре и о всем этом «прекрасном и высоком», тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнее был совершенно завязнуть в ней. Но главная черта была в том, что все это как будто не случайно во мне было, а как будто ему и следовало так быть. Как будто это было мое самое нормальное состояние, а отнюдь не болезнь и не порча, так что, наконец, у меня и охота прошла бороться с этой порчей. Кончилось тем, что я чуть не поверил (а может, и в самом деле поверил), что это, пожалуй, и есть нормальное мое состояние. А сперва-то, вначале-то, сколько я муки вытерпел в этой борьбе! Я не верил, чтоб так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя как секрет. Я стыдился (даже, может быть, и теперь стыжусь); до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренне, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, – в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том. Я потому и заговорил, что мне все хочется наверно узнать: бывают ли у других такие наслаждения? Я вам объясню: наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стены дошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если б даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудь другое, то наверно сам бы не захотел переделываться; а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле и переделываться-то, может быть, не во что. А главное и конец концов, что все это происходит по нормальным и основным законам усиленного сознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов, а следственно, тут не только не переделаешься, да и просто ничего не поделаешь. Выходит, например, вследствие усиленного сознания: прав, что подлец, как будто это подлецу утешение, коль он уже сам ощущает, что он действительно подлец. Но довольно… Эх, нагородил-то, а что объяснил?.. Чем объясняется тут наслаждение? Но я объяснюсь! Я-таки доведу до конца! я и перо затем в руки взял…

Я, например, ужасно самолюбив. Я мнителен и обидчив, как горбун или карлик, но, право, бывали со мною такие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то, может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно, наверно, я бы сумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждение отчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения, особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своего положения. А тут при пощечине-то – да тут так и придавит сознание о том, в какую мазь тебя растерли. Главное же, как ни раскидывай, а все-таки выходит, что всегда я первый во всем виноват выхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, по законам природы. Потому, во-первых, виноват, что я умнее всех, которые меня окружают. (Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился. По крайней мере я всю жизнь смотрел как-то в сторону и никогда не мог смотреть людям прямо в глаза.) Потому, наконец, виноват, что если б и было во мне великодушие, то было бы только мне же муки больше от сознания всей его бесполезности. Я ведь, наверно, ничего бы не сумел сделать из моего великодушия: ни простить, потому что обидчик, может, ударил меня по законам природы, а законов природы нельзя прощать; ни забыть, потому что хоть и законы природы, а все-таки обидно. Наконец, если б даже я захотел быть вовсе невеликодушным, а напротив, пожелал бы отмстить обидчику, то я и отмстить ни в чем никому бы не мог, потому что, наверно, не решился бы что-нибудь сделать, если б даже и мог. Отчего не решился бы? Об этом мне хочется сказать два слова особо.

III

Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, – как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше во всем их существе на это время и не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели, искренно пасуют. Для них стена – не отвод, как, например, для нас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлог воротиться с дороги, предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад. Нет, они пасуют со всею искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое… Но об стене после.) Ну-с, такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком, каким хотела его видеть сама нежная мать – природа, любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете? Может быть, это даже очень красиво. И я тем более убежден в этом, так сказать, подозрении, что если, например, взять антитез нормального человека, то есть человека, усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека. Пусть это и усиленно сознающая мышь, но все-таки мышь, а тут человек, а следственно, и проч. И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт. Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости-то в ней, может, еще и больше накопится, чем в l’homme de la nature et de la verite. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом, может, еще и гаже скребется в ней, чем в l’homme de la nature et de la verite, потому что l’homme de la nature et de la verite, по своей врожденной глупости, считает свое мщение просто-запросто справедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тут справедливость. Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта отмщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остается махнуть на все своей лапкой и с улыбкой напускного презрения, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется. На смертном одре опять-таки все припомнит, с накопившимися за все время процентами и… Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний – и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил. Оно до того тонкое, до того иногда неподдающееся сознанью, что чуть-чуть ограниченные люди или даже просто люди с крепкими нервами не поймут в нем ни единой черты. «Может, еще и те не поймут, – прибавите вы от себя, осклабляясь, – которые никогда не получали пощечин», – и таким образом вежливо намекнете мне, что я в мою жизнь, может быть, тоже испытал пощечину, а потому и говорю как знаток. Бьюсь об заклад, что вы это думаете. Но успокойтесь, господа, я не получал пощечин, хотя мне совершенно все равно, как бы вы об этом ни думали. Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас интересной теме.

Продолжаю спокойно о людях с крепкими нервами, не понимающих известной утонченности наслаждений. Эти господа, при иных казусах, например, хотя и ревут, как быки, во все горло, хоть это, положим, и приносит им величайшую честь, но, как уже сказал я, перед невозможностью они тотчас смиряются. Невозможность – значит каменная стена? Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут тебе, что в сущности одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два – математика. Попробуйте возразить.

«Помилуйте, – закричат вам, – восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы, или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д. и т. д.». Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.

Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. О нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, – неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!

IV

«Ха, ха, ха! да вы после этого и в зубной боли отыщете наслаждение!» – вскрикнете вы со смехом.

– А что ж? и в зубной боли есть наслаждение, – отвечу я. – У меня целый месяц болели зубы; я знаю, что есть. Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но это стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука. В этих-то стонах и выражается наслаждение страдающего; не ощущал бы он в них наслаждения, – он бы и стонать не стал. Это хороший пример, господа, и я его разовью. В этих стонах выражается, во-первых, вся для нашего сознания унизительная бесцельность вашей боли; вся законность природы, на которую вам, разумеется, наплевать, но от которой вы все-таки страдаете, а она-то нет. Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что боль есть; сознание, что вы, со всевозможными Вагенгеймами, вполне в рабстве у ваших зубов; что захочет кто-то, и перестанут болеть ваши зубы, а не захочет, так и еще три месяца проболят; и что, наконец, если вы все еще несогласны и все-таки протестуете, то вам остается для собственного утешения только самого себя высечь или прибить побольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего. Ну-с, вот от этих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, и начинается, наконец, наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия. Я вас прошу, господа, прислушайтесь когда-нибудь к стонам образованного человека девятнадцатого столетия, страдающего зубами, этак на второй или на третий день болезни, когда он начинает уже не так стонать, как в первый день стонал, то есть не просто оттого, что зубы болят; не так, как какой-нибудь грубый мужик, а так, как человек тронутый развитием и европейской цивилизацией стонет, как человек «отрешившийся от почвы и народных начал», как теперь выражаются. Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется. Ну так вот в этих-то всех сознаниях и позорах и заключается сладострастие. «Дескать, я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан . Ну так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю…» Не понимаете и теперь, господа? Нет, видно, надо глубоко доразвиться и досознаться, чтоб понять все изгибы этого сладострастия! Вы смеетесь? Очень рад-с. Мои шутки, господа, конечно, дурного тона, неровны, сбивчивы, с самонедоверчивостью. Но ведь это оттого, что я сам себя не уважаю. Разве сознающий человек может сколько-нибудь себя уважать?

И автор записок и самые «Записки», разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообще складывалось наше общество. Я хотел вывести перед лицо публики, повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнего времени. Это – один из представителей еще доживающего поколения. В этом отрывке, озаглавленном «Подполье», это лицо рекомендует самого себя, свой взгляд и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде. В следующем отрывке придут уже настоящие «записки» этого лица о некоторых событиях его жизни. Федор Достоевский.

РЕЦЕНЗИЯ!

Прочитала на днях произведение Ф. М. Достоевского «Записки из подполья», оно случайно попало ко мне в руки, и очень кстати. Итак, «Записки»…
Произведение впервые опубликовано в журнале «Эпоха» (1864. № 1-2, 4) с подписью: Федор Достоевский. Замечу сразу, что повесть относится к раннему периоду творчества, Достоевский уже был известен как писатель, но такие знаменитые произведения, как «Преступление и наказание», «Идиот» еще только были в задумках. А герой «Записок» стал новым «антигероем» литературного мира тогдашних времен. Критика совершенно не была готова тогда к прорывному видению Достоевского и пытались отождествлять идеологию «подпольного» человека с мировосприятием самого автора, хотя это было совершенно неверно. Достоевский – гений, его сложно понять, но когда сквозь века читаешь историю «давно минувших дней», будто светом ослепляет – как оказывается правильно мыслил автор и какие у него и по сей день актуальные были мысли, несомненно это вклад в национальную и мировую культуру.

Прототип литературного образа «подпольного человека» - разночинцы, составлявшие в 60-е гг. XIX в. социальный слой, уже относительно многочисленный и широко представленный в обществе и бюрократическом аппарате, хотя и не на самых высоких его ступенях. Итак, герою уже минуло 40 лет и он сидит в своей мрачной петербургской квартире и рефлексирует: «Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет – это вся жизнь; ведь это самая глубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно!». Он еще много, очень много рефлексирует на протяжении первой части повести. По сути, вся первая часть – это его разговор с самим собой и с воображаемой публикой. В конце он сам спрашивает себя: «для чего, зачем собственно я хочу писать?» - и приходит к выводу, что таким образом он получает облегчение души и спасается от скуки («мне скучно, а я постоянно ничего не делаю»). Во второй части он ударяется в воспоминания о событиях его молодости, которые до сих пор не дают ему покоя, «давят» как он говорит. А давить то там по факту и нечем, все его проблемы и «трагедии» были результатом его неудачных стратегий мышления! Но судить о стратегиях мышления автор не берется, у Достоевского тогда стояла иная задача. Вот такая композиция получилась: в первой части «Подполье» идут бесконечные умозаключения героя, который только на то и способен в этой жизни, что думать, а во второй части «По поводу мокрого снега» его автобиография, точнее эпизоды из молодости, начало личного пути в никуда.
Принцип построения повести, основанный на контрастах, Достоевский пытался объяснить в письме к брату от 13 апреля 1864 г.: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке, - писал он. - Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой».
Итак, в чем же суть той «болтовни» пропащего подпольного человека? Да в том, что он сам загнал себя в это положение, но постоянно оправдывается и жалеет себя. На протяжении всей повести он повторяет одну и ту же мысль «я умный, я умный, я умный», он и вправду был умен, вся его жизнь состояла из чтения книг, ничего кроме как думать и размышлять он по факту не умел! Всех людей он делил на умников и на практический деятелей, которых он называл глупцами: «такого-то вот непосредственного человека я и считаю настоящим, нормальным человеком… Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете?». О себе же он был еще более низкого мнения. В переводе на современный язык, герой – социопат! Далее идут все эти глубинные, душерасчленияющие его умствования. Уж о чем он только не размышлял… Тут то и раскрылся гений Достоевского, как четко он мог расписать все эти душевные и умственные шевеления. Одна из главных идей его: свобода воли человека - наибольшая ценность жизни, жизнь не имеет смысла без свободы воли (оперируя тезисами и понятиями, близкими в отдельных случаях к философским идеям Канта, Шопенгауэра, Штирнера, герой «Записок из подполья» утверждает, что философский материализм просветителей, взгляды представителей утопического социализма и позитивистов, равно как и абсолютный идеализм Гегеля, неизбежно ведут к фатализму и отрицанию свободы воли, которую он ставит превыше всего).
Во второй части, автобиографической, показана вся изнанка человека, всю жизнь добровольно просидевшего в своем коконе. Этот кокон поистине ужасен. Постоянное самоосуждение, грызня себя, низкая самооценка, страх перед людьми, зацикленность на своем низком социальном статусе. У меня чуть мозг не разорвало от того, насколько мое собственное мировоззрение схоже с описанием низменных качеств героя! Однако, в чем трагизм Достоевского? Его герой сознательно пошел по пути разврата, сознательно! И даже свой разврат он называет умильно «развратик». Там все написано подробно, как он шел, как мучился, что совершил подлого и низкого. А ведь казалось бы – все понимал человек! В итоге, наивысшим своим жизненным достижением он стал считать оскорбление женщины (труженицы публичного дома)! Он разбил ее сердце, можно сказать, дал ложную надежду, а потом хитроумно оскорбил. Вот это достижение… А ведь как он мечтал то по-началу, что она его будет любить и он ее, и как они поженятся и будут счастливы, летал в своих грезах. А потом раз, и такой номер выкинул. Да, человек совершенно закрылся в коконе и сам себя в нем сгноил.

Ну так вот, выводы… В чем актуальность произведения для нас, современников. Давайте не будем такими! Пусть антигерой останется в книге, на то они и книги, чтоб учить нас жизни. Давайте меньше думать, летать в своих мечтах и грезах, лучше быть «глупым» деятелем, чем всю жизнь гнить в подполье. Подполье это и есть «кокон», отделяющий человека от реальности. Все, хватит болтать.
"О господа, ведь я, может, потому только и считаю себя за умного человека, что всю жизнь ничего не мог ни начать, ни окончить. Пусть, пусть я болтун, безвредный, досадный болтун, как и все мы. Но что же делать, если прямое и единственное назначение всякого умного человека есть болтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее".




Top