Штольц воскликнул обломов проходи дорогой.

Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он наследовал от отца да из книг.

В селе Верхлёве, где отец его был управляющим, Штольц вырос и воспитывался. С восьми лет он сидел с отцом за географической картой, разбирал по складам Гердера, Виланда, библейские стихи и подводил итоги безграмотным счетам крестьян, мещан и фабричных, а с матерью читал Священную историю, учил басни Крылова и разбирал по складам же «Телемака».

Оторвавшись от указки, бежал разорять птичьи гнезда с мальчишками, и нередко, среди класса или за молитвой, из кармана его раздавался писк галчат.

Бывало и то, что отец сидит в послеобеденный час под деревом в саду и курит трубку, а мать вяжет какую-нибудь фуфайку или вышивает по канве; вдруг с улицы раздается шум, крики, и целая толпа людей врывается в дом.

Что такое? - спрашивает испуганная мать.

Верно, опять Андрея ведут, - хладнокровно говорит отец.

Двери размахиваются, и толпа мужиков, баб, мальчишек вторгается в сад. В самом деле, привели Андрея - но в каком виде: без сапог, с разорванным платьем и с разбитым носом или у него самого, или у другого мальчишки.

Мать всегда с беспокойством смотрела, как Андрюша исчезал из дома на полсутки, и если б только не положительное запрещение отца мешать ему, она бы держала его возле себя.

Она его обмоет, переменит белье, платье, и Андрюша полсутки ходит таким чистеньким, благовоспитанным мальчиком, а к вечеру, иногда и к утру, опять его кто-нибудь притащит выпачканного, растрепанного, неузнаваемого, или мужики привезут на возу с сеном, или, наконец, с рыбаками приедет он на лодке, заснувши на неводу.

Мать в слезы, а отец ничего, еще смеется.

Добрый бурш будет, добрый бурш! - скажет иногда.

Помилуй, Иван Богданыч, - жаловалась она, - не проходит дня, чтоб он без синего пятна воротился, а намедни нос до крови разбил.

Что за ребенок, если ни разу носу себе или другому не разбил? - говорил отец со смехом.

Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она сама, и играть с ней в четыре руки.

Однажды он пропал уже на неделю: мать выплакала глаза, а отец ничего - ходит по саду да курит.

Вот, если б Обломова сын пропал, - сказал он на предложение жены поехать поискать Андрея, - так я бы поднял на ноги всю деревню и земскую полицию, а Андрей придет. О, добрый бурш!

На другой день Андрея нашли преспокойно спящего в своей постели, а под кроватью лежало чье-то ружье и фунт пороху и дроби.

Где ты пропадал? Где взял ружье? - засыпала мать вопросами. - Что ж молчишь?

Так! - только и было ответа.

Отец спросил: готов ли у него перевод из Корнелия Непота на немецкий язык.

Нет, - отвечал он.

Отец взял его одной рукой за воротник, вывел за ворота, надел ему на голову фуражку и ногой толкнул сзади так, что сшиб с ног.

Ступай, откуда пришел, - прибавил он, - и приходи опять с переводом, вместо одной, двух глав, а матери выучи роль из французской комедии, что она задала: без этого не показывайся!

Андрей воротился через неделю и принес и перевод и выучил роль.

Когда он подрос, отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места, потом посмотреть какую-нибудь глину, которую возьмет на палец, понюхает, иногда лизнет, и сыну даст понюхать, и объяснит, какая она, на что годится. Не то так отправятся посмотреть, как добывают поташ или деготь, топят сало.

Четырнадцати, пятнадцати лет мальчик отправлялся частенько один, в тележке или верхом, с сумкой у седла, с поручениями от отца в город, и никогда не случалось, чтоб он забыл что-нибудь, переиначил, не доглядел, дал промах.

Ей не совсем нравилось это трудовое, практическое воспитание. Она боялась, что сын ее сделается таким же немецким бюргером, из каких вышел отец. На всю немецкую нацию она смотрела как на толпу патентованных мещан, не любила грубости, самостоятельности и кичливости, с какими немецкая масса предъявляет везде свои тысячелетием выработанные бюргерские права, как корова носит свои рога, не умея кстати их спрятать.

На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.

Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что у них положено, что заберут себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.

Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.

«Как ни наряди немца, - думала она, - какую тонкую и белую рубашку он ни наденет, пусть обуется в лакированные сапоги, даже наденет желтые перчатки, а все он скроен как будто из сапожной кожи; из-под белых манжет все торчат жесткие и красноватые руки, и из-под изящного костюма выглядывает если не булочник, так буфетчик. Эти жесткие руки так и просятся приняться за шило или много-много - что за смычок в оркестре».

А в сыне ей мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом, такого, на каких она нагляделась в русском богатом доме, и тоже за границею, конечно, не у немцев.

И вдруг он будет чуть не сам ворочать жернова на мельнице, возвращаться домой с фабрик и полей, как отец его: в сале, в навозе, с красно-грязными, загрубевшими руками, с волчьим аппетитом!

Она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки; заказывала в городе курточки; учила его прислушиваться к задумчивым звукам Герца, пела ему о цветах, о поэзии жизни, шептала о блестящем призвании то воина, то писателя, мечтала с ним о высокой роли, какая выпадает иным на долю...

И вся эта перспектива должна сокрушиться от щелканья счетов, от разбиранья замасленных расписок мужиков, от обращения с фабричными!

Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил в город, и клеенчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зеленые перчатки - все грубые атрибуты трудовой жизни.

На беду, Андрюша отлично учился, и отец сделал его репетитором в своем маленьком пансионе.

Ну, пусть бы так; но он положил ему жалованье, как мастеровому, совершенно по-немецки: по десяти рублей в месяц, и заставлял его расписываться в книге.

Утешься, добрая мать: твой сын вырос на русской почве - не в будничной толпе, с бюргерскими коровьими рогами, с руками, ворочающими жернова. Вблизи была Обломовка: там вечный праздник! Там сбывают с плеч работу, как иго; там барин не встает с зарей и не ходит по фабрикам около намазанных салом и маслом колес и пружин.

Да и в самом Верхлёве стоит, хотя большую часть года пустой, запертой дом, но туда частенько забирается шаловливый мальчик, и там видит он длинные залы и галереи, темные портреты на стенах, не с грубой свежестью, не с жесткими большими руками, - видит томные голубые глаза, волосы под пудрой, белые, изнеженные лица, полные груди, нежные с синими жилками руки в трепещущих манжетах, гордо положенные на эфес шпаги; видит ряд благородно-бесполезно в неге протекших поколений, в парче, бархате и кружевах.

Он в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине, не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом...

Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам огни.

Приезжали князь и княгиня с семейством: князь, седой старик, с выцветшим пергаментным лицом, тусклыми навыкате глазами и большим плешивым лбом, с тремя звездами, с золотой табакеркой, с тростью с яхонтовым набалдашником, в бархатных сапогах; княгиня - величественная красотой, ростом и объемом женщина, к которой, кажется, никогда никто не подходил близко, не обнял, не поцеловал ее, даже сам князь, хотя у ней было пятеро детей.

Она казалась выше того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угóльной зеленой комнате с тремя старушками да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь и садилась на стул за ширмы.

Зато в доме, кроме князя и княгини, был целый, такой веселый и живой мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими смотрел вдруг в три или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы этой разнородной толпы, как пестрые явления маскарада.

Тут были князья Пьер и Мишель, из которых первый тотчас преподал Андрюше, как бьют зорю в кавалерии и пехоте, какие сабли и шпоры гусарские и какие драгунские, каких мастей лошади в каждом полку и куда непременно надо поступить после ученья, чтоб не опозориться.

Другой, Мишель, только лишь познакомился с Андрюшей, как поставил его в позицию и начал выделывать удивительные штуки кулаками, попадая ими Андрюше то в нос, то в брюхо, потом сказал, что это английская драка.

Дня через три Андрей, на основании только деревенской свежести и с помощью мускулистых рук, разбил ему нос и по английскому, и по русскому способу, без всякой науки, и приобрел авторитет у обоих князей.

Были еще две княжны, девочки одиннадцати и двенадцати лет, высокенькие, стройные, нарядно одетые, ни с кем не говорившие, никому не кланявшиеся и боявшиеся мужиков.

Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной боли, потом брала белыми руками за обе щеки и целовала так ласково!

Потом был немец, который точил на станке табакерки и пуговицы, потом учитель музыки, который напивался от воскресенья до воскресенья, потом целая шайка горничных, наконец стая собак и собачонок.

Все это наполняло дом и деревню шумом, гамом, стуком, кликами и музыкой.

С одной стороны, Обломовка, с другой - княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера.

Отец Андрюши был агроном, технолог, учитель. У отца своего, фермера, он взял практические уроки в агрономии, на саксонских фабриках изучил технологию, а в ближайшем университете, где было около сорока профессоров, получил призвание к преподаванию того, что кое-как успели ему растолковать сорок мудрецов.

С тех пор Иван Богданович не видал ни родины, ни отца. Шесть лет пространствовал он по Швейцарии, Австрии, а двадцать лет живет в России и благословляет свою судьбу.

Он был в университете и решил, что сын его должен быть также там - нужды нет, что это будет не немецкий университет, нужды нет, что университет русский должен будет произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына.

А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее, как по линейке, до будущего своего внука, и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему самому.

Впрочем, он не был педант в этом случае и не стал бы настаивать на своем; он только не умел бы начертать в своем уме другой дороги сыну.

Он мало об этом заботился. Когда сын его воротился из университета и прожил месяца три дома, отец сказал, что делать ему в Верхлёве больше нечего, что вон уж даже Обломова отправили в Петербург, что, следовательно, и ему пора.

А отчего нужно ему в Петербург, почему не мог он остаться в Верхлёве и помогать управлять имением, - об этом старик не спрашивал себя; он только помнил, что когда он сам кончил курс ученья, то отец отослал его от себя.

И он отослал сына - таков обычай в Германии. Матери не было на свете, и противоречить было некому.

В день отъезда Иван Богданович дал сыну сто рублей ассигнациями.

Ты поедешь верхом до губернского города, - сказал он. - Там получи от Калинникова триста пятьдесят рублей, а лошадь оставь у него. Если ж его нет, продай лошадь; там скоро ярмарка; дадут четыреста рублей и не на охотника. До Москвы доехать тебе станет рублей сорок, оттуда в Петербург - семьдесят пять; останется довольно. Потом - как хочешь. Ты делал со мной дела, стало быть знаешь, что у меня есть некоторый капитал; но ты прежде смерти моей на него не рассчитывай, а я, вероятно, еще проживу лет двадцать, разве только камень упадет на голову. Лампада горит ярко, и масла в ней много. Образован ты хорошо: перед тобой все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, - не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь больше охоты...

Да я посмотрю, нельзя ли вдруг по всем, - сказал Андрей.

Отец захохотал изо всей мочи и начал трепать сына по плечу так, что и лошадь бы не выдержала. Андрей ничего.

Ну, а если не станет уменья, не сумеешь сам отыскать вдруг свою дорогу, понадобится посоветоваться, спросить - зайди к Рейнгольду: он научит. О! - прибавил он, подняв пальцы вверх и тряся головой. - Это... это (он хотел похвалить и не нашел слова)... Мы вместе из Саксонии пришли. У него четырехэтажный дом. Я тебе адрес скажу...

Не надо, не говори, - возразил Андрей, - я пойду к нему, когда у меня будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него...

Опять трепанье по плечу.

Андрей вспрыгнул на лошадь. У седла были привязаны две сумки: в одной лежал клеенчатый плащ и видны были толстые, подбитые гвоздями сапоги да несколько рубашек из верхлёвского полотна - вещи, купленные и взятые по настоянию отца; в другой лежал изящный фрак тонкого сукна, мохнатое пальто, дюжина тонких рубашек и ботинки, заказанные в Москве, в память наставлений матери.

Ну! - сказал отец.

Ну! - сказал сын.

Все? - спросил отец.

Все! - отвечал сын.

Они посмотрели друг на друга молча, как будто пронзали взглядом один другого насквозь.

Между тем около собралась кучка любопытных соседей посмотреть, с разинутыми ртами, как управляющий отпустит сына на чужую сторону.

Отец и сын пожали друг другу руки. Андрей поехал крупным шагом.

Каков щенок: ни слезинки! - говорили соседи. - Вон две вороны так и надседаются, каркают на заборе: накаркают они ему - погоди ужо!..

Да что ему вороны? Он на Ивана Купала по ночам в лесу один шатается: к ним, братцы, это не пристает. Русскому бы не сошло с рук!..

А старый-то нехристь хорош! - заметила одна мать. - Точно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл!

Стой! Стой, Андрей! - закричал старик.

Андрей остановил лошадь.

А! Заговорило, видно, ретивое! - сказали в толпе с одобрением.

Ну? - спросил Андрей.

Подпруга слаба, надо подтянуть.

Доеду до Шамшевки, сам поправлю. Время тратить нечего, надо засветло приехать.

Ну! - сказал, махнув рукой, отец.

Ну! - кивнув головой, повторил сын и, нагнувшись немного, только хотел пришпорить коня.

Ах вы, собаки, право, собаки! Словно чужие! - говорили соседи.

Но вдруг в толпе раздался громкий плач: какая-то женщина не выдержала.

Батюшка ты, светик! - приговаривала она, утирая концом головного платка глаза. - Сиротка бедный! нет у тебя родимой матушки, некому благословить-то тебя... Дай хоть я перекрещу тебя, красавец мой!..

Андрей подъехал к ней, соскочил с лошади, обнял старуху, потом хотел было ехать - и вдруг заплакал, пока она крестила и целовала его. В ее горячих словах послышался ему будто голос матери, возник на минуту ее нежный образ.

Он еще крепко обнял женщину, наскоро отер слезы и вскочил на лошадь. Он ударил ее по бокам и исчез в облаке пыли; за ним с двух сторон отчаянно бросились вдогонку три дворняжки и залились лаем.

Штольц ровесник Обломову: и ему уже за тридцать лет. Он служил, вышел в отставку, занялся своими делами и в самом деле нажил дом и деньги. Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу.

Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента - посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу - выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает - бог весть.

Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе нет, то есть есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.

Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно.

Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в тяжелые, неразрешаемые узлы.

Он шел твердо, бодро; жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца.

Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой.

Он распускал зонтик, пока шел дождь, то есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.

И радостью наслаждался, как сорванным по дороге цветком, пока он не увял в руках, не допивая чаши никогда до той капельки горечи, которая лежит в конце всякого наслаждения.

Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь - вот что было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал всю трудность ее и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг.

«Мудрено и трудно жить просто!» - говорил он часто себе и торопливыми взглядами смотрел, где криво, где косо, где нить шнурка жизни начинает завертываться в неправильный, сложный узел.

Больше всего он боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом, друга - чем меньше веришь ему, и врага - когда уснешь доверчиво под его сладкий шепот.

Он боялся всякой мечты или, если входил в ее область, то входил, как входят в грот с надписью: mа solitude, mon hermitage, mon repos , зная час и минуту, когда выйдешь оттуда.

Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман, то или другое отражение лучей и красок на сетке органа зрения или же, наконец, факт, до которого еще не дошла очередь опыта.

У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствоватъ в поле догадок и открытий за тысячу лет вперед. Он упрямо останавливался у порога тайны, не обнаруживая ни веры ребенка, ни сомнения фата, а ожидал появления закона, а с ним и ключа к ней.

Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем. Здесь, часто оступаясь, он должен был сознаваться, что сфера сердечных отправлений была еще terra incognita ].

Он горячо благодарил судьбу, если в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек был, если не обливалось оно кровью, если не выступал холодный пот на лбу и потом не ложилась надолго длинная тень на его жизнь.

Он считал себя счастливым уже и тем, что мог держаться на одной высоте и, скача на коньке чувства, не проскакать тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности, мир истины от мира смешного, или, скача обратно, не заскакать на песчаную, сухую почву жесткости, умничанья, недоверия, мелочи, оскопления сердца.

Он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтоб в случае крайности рвануться и быть свободным. Он не ослеплялся красотой и потому не забывал, не унижал достоинства мужчины, не был рабом, «не лежал у ног» красавиц, хотя не испытывал огненных радостей.

У него не было идолов, зато он сохранил силу души, крепость тела, зато он был целомудренно-горд; от него веяло какою-то свежестью и силой, перед которой невольно смущались и незастенчивые женщины.

Он знал цену этим редким и дорогим свойствам и так скупо тратил их, что его звали эгоистом, бесчувственным. Удержанность его от порывов, уменье не выйти из границ естественного, свободного состояния духа клеймили укором и тут же оправдывали, иногда с завистью и удивлением, другого, который со всего размаха летел в болото и разбивал свое и чужое существование.

Страсти, страсти все оправдывают, - говорили вокруг него, - а вы в своем эгоизме бережете только себя: посмотрим, для кого.

Для кого-нибудь да берегу, - говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремления человека в строгом понимании и отправлении жизни.

И чем больше оспаривали его, тем глубже «коснел» он в своем упрямстве, впадал даже, по крайней мере в спорах, в пуританский фанатизм. Он говорил, что «нормальное назначение человека - прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них». В заключение прибавлял, что он «был бы счастлив, если б удалось ему на себе оправдать свое убеждение, но что достичь этого он не надеется, потому что это очень трудно».

А сам все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; по-видимому, его не пожирали угрызения утомленного сердца; не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним, как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места.

Что ни встречалось, он сейчас употреблял тот прием, какой был нужен для этого явления, как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.

Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это было признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении, как бы ни были неважны их цели.

Это люди! - говорил он.

Нужно ли прибавлять, что сам он шел к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна.

Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него ни говорили.

Чтоб сложиться такому характеру, может быть, нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять, шесть стереотипных форм, лениво, вполглаза глядя вокруг, прикладывали руку к общественной машине и с дремотой двигали ее по обычной колее, ставя ногу в оставленный предшественником след. Но вот глаза очнулись от дремоты, послышались бойкие, широкие шаги, живые голоса... Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!

Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.

Притом их связывало детство и школа - две сильные пружины, потом русские, добрые, жирные ласки, обильно расточаемые в семействе Обломова на немецкого мальчика, потом роль сильного, которую Штольц занимал при Обломове и в физическом, и в нравственном отношении, а наконец, и более всего, в основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца.

Кто только случайно и умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу - будь он мрачен, зол, - он уже не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти.

Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство, какое испытывает человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.

Как же не беда? - продолжал Обломов. - Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги... не будет проку!

Да, если это так, конечно, мало проку, - заметил Штольц... - А ты заведи-ка школу в деревне...

Не рано ли? - сказал Обломов. - Грамотность вредна мужику: выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет...

Да, правда; только у меня план еще не весь... - робко заметил Обломов.

И не нужно никакого! - сказал Штольц. - Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужели еще все не готово? Что ж ты делаешь?

Ах, братец! Как будто у меня только и дела, что по имению. А другое несчастье?

Какое же?

С квартиры гонят.

Как гонят?

Так: съезжай, говорят, да и только.

Ну, так что ж?

Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша...

Вот избаловался-то человек: с квартиры тяжело съехать! - с удивлением произнес Штольц. - Кстати, о деньгах: много их у тебя? Дай мне рублей пятьсот: надо сейчас послать; завтра из нашей конторы возьму...

Постой! Дай вспомнить... Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь осталось... вот, погоди...

Обломов начал шарить по ящикам.

Вот тут... десять, двадцать, вот двести рублей... да вот двадцать. Еще тут медные были... Захар, Захар!

Захар прежним порядком спрыгнул с лежанки и вошел в комнату.

Где тут две гривны были на столе? вчера я положил...

Что это, Илья Ильич, дались вам две гривны! Я уж вам докладывал, что никаких тут двух гривен не лежало...

Как не лежало! С апельсинов сдачи дали...

Отдали кому-нибудь, да и забыли, - сказал Захар, поворачиваясь к двери.

Штольц засмеялся.

Ах вы, обломовцы! - упрекнул он. - Не знают, сколько у них денег в кармане!

А давеча Михею Андреичу какие деньги отдавали? - напомнил Захар.

Ах, да, вот Тарантьев взял еще десять рублей, - живо обратился Обломов к Штольцу, - я и забыл.

Зачем ты пускаешь к себе это животное? - заметил Штольц.

Чего пускать! - вмешался Захар. - Придет, словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть бы вы, батюшка, Андрей Иваныч, уняли его...

Не твое дело, Захар. Поди к себе! - строго заметил Обломов.

Дай мне лист почтовой бумаги, - спросил Штольц, - записку написать.

Захар, дай бумаги: вон Андрею Иванычу нужно... - сказал Обломов.

Ведь нет ее! Давеча искали, - отозвался из передней Захар и даже не пришел в комнату.

Клочок какой-нибудь дай! - приставал Штольц.

Обломов поискал на столе: и клочка не было.

Ну, дай хоть визитную карточку.

Давно их нет у меня, визитных-то карточек, - сказал Обломов.

Что это с тобой? - с иронией возразил Штольц. - А собираешься дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?

Да где бываю! Мало где бываю, все дома сижу: вот план-то тревожит меня, а тут еще квартира... Спасибо, Тарантьев хотел постараться, приискать...

Бывает ли кто-нибудь у тебя?

Бывает... вот Тарантьев, еще Алексеев. Давеча доктор зашел... Пенкин был, Судьбинский, Волков...

Я у тебя и книг не вижу, - сказал Штольц.

Вот книга! - заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.

Что такое? - спросил Штольц, посмотрев книгу.-«Путешествие в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать... Читаешь ли ты газеты?

Нет, печать мелка, портит глаза... и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об этом.

Помилуй, Илья! - сказал Штольц, обратив на Обломова изумленный взгляд. - Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.

Правда, Андрей, как ком, - печально отозвался Обломов.

Да разве сознание есть оправдание?

Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, - со вздохом заметил Обломов.

Надо же выйти из этого сна.

Пробовал прежде, не удалось, а теперь... зачем? Ничто не вызывает, душа не рвется, ум спит покойно! - с едва заметною горечью заключил он. - Полно об этом... Скажи лучше, откуда ты теперь?

Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты...

Хорошо; пожалуй... - решил Обломов.

Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь...

Вот уж и завтра! - начал Обломов, спохватившись. - Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что Бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу... после...

Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная гимнастика.

Нет, Андрей, все это меня утомит: здоровье-то плохо у меня. Нет, уж ты лучше оставь меня, поезжай себе один...

Штольц поглядел на лежащего Обломова, Обломов поглядел на него.

Штольц покачал головой, а Обломов вздохнул.

Тебе, кажется, и жить-то лень? - спросил Штольц.

А что, ведь и то правда: лень, Андрей.

Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть его за живое и где у него живое, между тем молча разглядывал его и вдруг засмеялся.

Что это на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный? - вдруг заметил он, показывая на ноги Обломова. - Да и рубашка наизнанку надета?

Обломов поглядел на ноги, потом на рубашку.

В самом деле, - смутясь, сознался он. - Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не спрашивай!

Ах, Илья, Илья! - сказал Штольц. - Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! - закричал он. - Одеваться Илье Ильичу!

Куда, помилуй, что ты? Сейчас придет Тарантьев с Алексеевым обедать. Потом хотели было...

Захар, - говорил, не слушая его, Штольц, - давай ему одеваться.

Слушаю, батюшка, Андрей Иваныч, вот только сапоги почищу, - охотливо говорил Захар.

Как? У тебя не чищены сапоги до пяти часов?

Чищены-то они чищены, еще на той неделе, да барин не выходил, так опять потускнели...

Ну, давай как есть. Мой чемодан внеси в гостиную; я у вас остановлюсь. Я сейчас оденусь, и ты будь готов, Илья. Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два, три, и...

Да ты того, как же это вдруг... постой... дай подумать... ведь я не брит...

Нечего думать да затылок чесать... Дорогой обреешься: я тебя завезу.

В какие дома мы еще поедем? - горестно воскликнул Обломов. - К незнакомым? Что выдумал! Я пойду лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не был.

Кто это Иван Герасимыч?

Что служил прежде со мной...

А! Этот седой экзекутор: что ты там нашел? Что за страсть убивать время с этим болваном!

Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так бог тебя знает. А ведь это хороший человек; только что не в голландских рубашках ходит...

Что ты у него делаешь? О чем с ним говоришь? - спросил Штольц.

У него, знаешь, как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие, диваны такие глубокие: уйдешь с головой, и не видать человека. Окна совсем закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие добрые! Закуска со стола не сходит. Гравюры всё изображают семейные сцены. Придешь, и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чем, знаешь, что около тебя есть человек... конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!

Что ж вы делаете?

Что? Вот я приду, сядем друг против друга на диваны, с ногами; он курит...

Ну, а ты?

Я тоже курю, слушаю, как канарейки трещат. Потом Марфа принесет самовар.

Тарантьев, Иван Герасимыч! - говорил Штольц, пожимая плечами. - Ну, одевайся скорей, - торопил он. - А Тарантьеву скажи, как придет, - прибавил он, обращаясь к Захару, - что мы дома не обедаем, и что Илья Ильич все лето не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела, и что видеться с ним не удастся...

Скажу, не забуду, все скажу, - отозвался Захар, - а с обедом как прикажете?

Съешь его с кем-нибудь на здоровье.

Слушаю, сударь.

Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди.

Ты еще сапог не надел! - с изумлением сказал Штольц. - Ну, Илья, скорей же, скорей!

Да куда это? Да зачем? - с тоской говорил Обломов. - Чего я там не видал? Отстал я, не хочется...

Скорей, скорей! - торопил Штольц.

Да, правда, только у меня план еще не весь… робко заметил Обломов.

И не нужно никакого! - сказал Штольц. - Ты только поезжай: на месте увидишь, что надо делать. Ты давно что-то с этим планом возишься: ужель еще все не готово? Что ж ты делаешь?

Ах, братец! Как будто у меня только и дела, что по имению. А другое несчастье?

Какое же?

С квартиры гонят.

Как гонят?

Так: съезжай, говорят, да и только.

Ну, так что ж?

Как - что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и то надо и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…

Вот избаловался-то человек: с квартиры тяжело съехать! - с удивлением произнес Штольц. - Кстати о деньгах: много их у тебя? Дай мне рублей пятьсот: надо сейчас послать, завтра из нашей конторы возьму…

Постой! Дай вспомнить… Недавно из деревни прислали тысячу, а теперь осталось… вот, погоди…

Обломов начал шарить по ящикам.

Вот тут… десять, двадцать, вот двести рублей… да вот двадцать. Еще тут медные были… Захар, Захар! Захар прежним порядком спрыгнул с лежанки и вошел в комнату.

Где тут две гривны были на столе? вчера я положил…

Что это, Илья Ильич, дались вам две гривны! Я уж вам докладывал, что никаких тут двух гривен не лежало…

Как не лежало! С апельсинов сдачи дали…

Отдали кому-нибудь, да и забыли, - сказал Захар, поворачиваясь к двери.

Штольц засмеялся.

Ах вы, обломовцы! - упрекнул он. - Не знают, сколько у них денег в кармане!

А давеча Михею Андреичу какие деньги отдавали? - напомнил Захар.

Ах, да, вот Тарантьев взял еще десять рублей, - живо обратился Обломов к Штольцу, - я и забыл.

Зачем ты пускаешь к себе это животное? - заметил Штольц.

Чего пускать! - вмешался Захар. - Придет словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «дай надеть!» Хоть бы вы, батюшка, Андрей Иваныч, уняли его…

Не твое дело, Захар. Подь к себе! - строго заметил Обломов.

Дай мне лист почтовой бумаги, - спросил Штольц, - записку написать.

Захар, дай бумаги: вон Андрею Иванычу нужно… - сказал Обломов.

Ведь нет ее! Давеча искали, - отозвался из передней Захар и даже не пришел в комнату.

Клочок какой-нибудь дай! - приставал Штольц.

Обломов поискал на столе: и клочка не было.

Ну, дай хоть визитную карточку.

Давно их нет у меня, визитных-то карточек, - сказал Обломов.

Что это с тобой? - с иронией возразил Штольц. - А собираешься дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?

Да где бываю! Мало где бываю, все дома сижу: вот план-то тревожит меня, а тут еще квартира… Спасибо, Тарантьев хотел постараться, приискать…

Бывает ли кто-нибудь у тебя?

Бывает… вот Тарантьев, еще Алексеев. Давеча доктор зашел… Пенкин был, Судьбинский, Волков.

Я у тебя и книг не вижу, - сказал Штольц.

Вот книга! - заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу.

Что такое? - спросил Штольц, посмотрев книгу. - «Путешествие в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать… Читаешь ли ты газеты?

Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый день со всех сторон только и слышишь об этом.

Помилуй, Илья! - сказал Штольц, обратив на Обломова изумленный взгляд. - Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.

Правда, Андрей, как ком, - печально отозвался Обломов.

Да разве сознание есть оправдание?

Нет, это только ответ на твои слова, я не оправдываюсь, - со вздохом заметил Обломов.

Надо же выйти из этого сна.

Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвется, ум спит спокойно! - с едва заметною горечью заключил он. - Полно об этом… Скажи лучше, откуда ты теперь?

Из Киева. Недели через две поеду за границу. Поезжай и ты…

Хорошо, пожалуй… - решил Обломов.

Так садись, пиши просьбу, завтра и подашь…

Вот уж и завтра! - начал Обломов спохватившись. - Какая у них торопливость, точно гонит кто-нибудь! Подумаем, поговорим, а там что бог даст! Вот разве сначала в деревню, а за границу… после…

Отчего же после? Ведь доктор велел? Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная и душевная гимнастика.

Нет, Андрей, все это меня утомит: здоровье-то плохо у меня. Нет, уж ты лучше оставь меня, поезжай себе один…

Штольц поглядел на лежащего Обломова, Обломов поглядел на него.

Штольц покачал головой, а Обломов вздохнул.

Тебе, кажется, и жить-то лень? - спросил Штольц.

А что, ведь и то правда: лень, Андрей.

Андрей ворочал в голове вопрос, чем бы задеть его за живое и где у него живое, между тем молча разглядывал его и вдруг засмеялся.

Что это на тебе один чулок нитяный, а другой бумажный? - вдруг заметил он, показывая на ноги Обломова. - Да и рубашка наизнанку надета?

Обломов поглядел на ноги, потом на рубашку.

В самом деле, - смутясь, сознался он. - Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а дела не спрашивай!

Ах, Илья, Илья! - сказал Штольц. - Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь себя. Уже вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! - закричал он. - Одеваться Илье Ильичу!

Куда, помилуй, что ты? Сейчас придет Тарантьев с Алексеевым обедать. Потом хотели было…

Захар, - говорил, не слушая его, Штольц, - давай ему одеваться.

Слушаю, батюшка, Андрей Иваныч, вот только сапоги почищу, - охотливо говорил Захар.

Как? У тебя не чищены сапоги до пяти часов?

Чищены-то они чищены, еще на той неделе, да барин не выходил, так опять потускнели…

Ну, давай как есть. Мой чемодан внеси в гостиную, я у вас остановлюсь, Я сейчас оденусь, и ты будь готов, Илья. Мы пообедаем где-нибудь на ходу, потом поедем дома в два, три, и…

Да ты того… как же это вдруг… постой… дай подумать… ведь я не брит…

Нечего думать да затылок чесать… Дорогой обреешься: я тебя завезу.

В какие дома мы еще поедем? - горестно воскликнул Обломов. - К незнакомым? Что выдумал! Я пойду, лучше к Ивану Герасимовичу, дня три не был,

Кто это Иван Герасимыч?

Что служил прежде со мной…

А! Этот седой экзекутор: что ты там нашел? Что за страсть убивать время с этим болваном!

Как ты иногда резко отзываешься о людях, Андрей, так бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только что не в голландских рубашках ходит…

Что ты у него делаешь? О чем с ним говоришь? - спросил Штольц.

У него, знаешь, как-то правильно, уютно в доме. Комнаты маленькие, диваны такие глубокие: уйдешь с головой, и не видать человека. Окна совсем закрыты плющами да кактусами, канареек больше дюжины, три собаки, такие добрые! Закуска со стола не сходит. Гравюры все изображают семейные сцены. Придешь, и уйти не хочется. Сидишь, не заботясь, не думая ни о чем, знаешь, что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато не хитрый, добрый, радушный, без претензий и не уязвит тебя за глаза!

Что ж вы делаете?

Что? Вот я приду, сядем друг против друга на диваны, с ногами, он курит…

Ну, а ты?

Я тоже курю, слушаю, как канарейки трещат. Потом Марфа принесет самовар.

Тарантьев, Иван Герасимыч! - говорил Штольц, пожимая плечами. - Ну, одевайся скорей, - торопил он. - А Тарантьеву скажи, как придет, - прибавил он, обращаясь к Захару, - что мы дома не обедаем и что Илья Ильич все лето не будет дома обедать, а осенью у него много будет дела, и что видеться с ним не удастся…

Скажу, не забуду, все скажу, - отозвался Захар, - а с обедом как прикажете?

Съешь его с кем-нибудь на здоровье.

Слушаю, сударь.

Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на одном колене стоял Захар с нечищенным сапогом, как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегивание груди.

Ты еще сапог не надел! - с изумлением сказал Штольц. - Ну, Илья, скорей же, скорей!

Да куда это? Да зачем? - с тоской говорил Обломов. - Чего я там не видал? Отстал я, не хочется…

Скорей, скорей! - торопил Штольц.

Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.

На другой, на третий день опять, и целая неделя промелькнула незаметно. Обломов протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду.

Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой суеты.

Целые дни, - ворчал Обломов, надевая халат, - не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь! - продолжал он, ложась на диван.

Какая же тебе нравится? - спросил Штольц.

Не такая, как здесь.

Что ж здесь именно так не понравилось?

Все, вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы, послушаешь, о чем говорят, так голова закружился, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». - «Помилуйте, за что?» - кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе, тот берет триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?

Что-нибудь да должно же занимать свет и общество, - сказал Штольц, - у всякого свои интересы. На то жизнь…

Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят - за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?

Такой итог данной сцены между Штольцем и Ольгой был принят далеко не всеми интерпретаторами романа. Так, Добролюбов, придав понятию «мятежные вопросы» смысл революционно-политической борьбы, не только поддержал якобы стремящуюся к ней Ольгу, но и противопоставил ее Штольцу: «он решается „смиренно склонять голову“… А она готова на эту борьбу, тоскует по ней и постоянно страшится, чтоб ее тихое счастье с Штольцем не превратилось во что-то подходящее к обломовской апатии» .

Обратимся к вопросу об общественном результате деятельности уже женатого и обретшего гармонический семейный союз Штольца. Одухотворило ли, гуманизировало ли высшее счастие этого героя (получив согласие Ольги стать его женой, Штольц воскликнул: «Как долго я ждал - все награждено: вот оно, последнее счастье человека!» - С. 329) его практическое дело? «Не играя вопросом о любви и браке, - сообщает Гончаров в „крымской“ главе романа, - не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однако ж, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа?» (с. 350). Женившись, Штольц без труда соединил «внутреннею сторону» своей жизни с «внешней». Но объединил ли он в своем «деле» собственное счастье с чужим, не оказался ли он счастливым среди несчастных? - на эти вопросы прямого ответа в романе «Обломов» нет.

Что и давало основание критикам разных идеологических направлений обвинять Штольца и «штольцевщину» в эгоизме и даже филистерском самодовольстве. Вне сомнения, не принимающий таких обвинений Гончаров, выводя в романе «Обрыв» в лице Ивана Ивановича Тушина Штольца «под русским именем», постарался четко аргументировать именно гуманистический пафос его деятельности. Заволжский землевладелец и лесопромышленник, Тушин изначально представлен человеком, сумевшим гармонично объединить личные интересы с общественными. Об артели тушинских работников говорится, что она «смотрела какой-то дружиной . Мужики походили сами на хозяев, как будто занимались своим хозяйством»; а Тушин выглядел «дюжим работником между своими работниками и вместе распорядителем их судеб и благосостояния», напоминая в этом «какого-то заволжского Роберта Овена» (с. 388, 389). Но, испытав «глубокое, разумно человеческое» чувство к главной героине романа, Тушин говорит: «Без нее (т. е. без любви к Вере и брака с ней. - В.Н.) - дело станет , жизнь станет» (с. 367).

И взаимная любовь Штольца и Ольги Ильинской, и их семейно-домашняя жизнь есть положительная альтернатива Гончарова всем иным, изображенным в «Обломове» видам и формам первой и второй. Такой же мыслится художником в ее отношении к прочим и «претрудная школа жизни» - школа любви, пройденная обоими положительными героями романа, к которой отчасти приближается только лишенная сознательности и драматических перипетий, но в свою очередь глубоко плодотворная для этой героини аналогичная «школа» Агафьи Пшеницыной.

Внимательный читатель «Обломова» те не менее скорее всего заметит: любовная история и семейная жизнь положительных героев романа - по яркости и силе производимого впечатления - явно уступают любовной «поэме» Обломова и Ольги, а в чем-то даже супружеству Ильи Ильича с Пшеницыной. Это не удивительно, если принять во внимание, что первым в «Обломове» посвящены всего две главы последней части (IV и VIII), общим объемом в 36 страниц, тогда как вторым - три романных части из четырех. «Лишенный подлинной изобразительности рассказ о Штольцах - отмечает Е. Краснощекова, - уподобляется нередко трактату, где правит мысль, а не образ» . Фиксируя данный факт, необходимо вместе с тем помнить, что живописать лица идеальные, т. е. в своей основе несуществующие в реальной жизни, неизмеримо сложнее, чем фигуры типические и, говоря театральным термином, «характерные», в той или иной степени при всей их художественной обобщенности восходящие к жизненным прототипам. Так, указавший на это Ф. Достоевский назвал лишь три таких персонажа европейской литературы, отвечающие высоким эстетическим требованиям, - это Дон Кихот из одноименного романа Сервантеса, Жан Вальжан из «Отверженных» В. Гюго и мистер Пиквик из «Записок Пиквикского клуба» Ч. Диккенса. И если не Штольц, то Ольга Ильинская имеет все права на то, чтобы пополнить собой их ряд.

Раздел третий ТЕКСТ И КОНТЕКСТ, ИЛИ ГРАНИ РОМАННОГО ОБРАЗА

Отличительной особенностью романа «Обломов» стала редкая даже для классической русской прозы широта образного контекста, или, говоря иначе, смысловых граней, отличающих то или иное действующее лицо, место действия, значимые сюжетные моменты, пространственно-временные характеристики и самые судьбы героев произведения. В качестве подлинно художественного произведения гончаровский роман подобен планете, где есть своя земля, свое небо, свое подземелье, свой космос и обитатели которой представительствуют одновременно столько же от своего времени и России, сколько и от человеческой природы в ее извечных устремлениях и коллизиях. Такое впечатление от романа достигается органическим сочетанием при изображении его персонажей и обстоятельств их социально-бытовых определений с общенациональными , а также архетипными и мифопоэтическими .

У читателей «Обломова» не возникает ни малейшей неясности относительно социально-сословного происхождения и положения, занятий, нередко и материально-имущественных обстоятельств любого из действующих лиц. «Обломов, - сообщает романист о заглавном герое произведения, - дворянин родом, коллежский секретарь чином…», «по смерти отца и матери <…> стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ» крепостных крестьян и с того момента «вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода» (с. 46). «Барином» по социальному статусу сознает себя и сам Илья Ильич, способный в этом качестве обдумывать в «плане» своего обновленного имения «новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян» и обидеться на Захара, сравнившего его с «другими», т. е. людьми, самостоятельно добывающими свой хлеб. Или заметить Штольцу, что «грамотность вредна мужику» («выучи его, так он, пожалуй, и пахать не станет…»), а из дворянских детей не следует «делать мастеровых» (с. 61, 132, 139). Вместе с тем Обломов - барин патриархальный и добрый, умеющий и посочувствовать своим беглым крестьянам («И куда это они ушли, эти мужики? - думал он <…> - Поди, чай, ночью ушли, по сырости, без хлеба. Где же они уснут?») и искренно возмутиться предложением Тарантьева отправить Захара в «смирительный дом» («Да, вот этого еще недоставало: старика в смирительный дом!») (с. 76, 45). Без особых усилий можно догадаться (это убедительно обосновала Л. C. Гейро), что в Московском университете Обломов учился «на юридическом факультете» (с. 657). В первой части романа он снимает квартиру на Гороховой улице Петербурга, где «жили люди „средних классов“» (с. 650).

Не менее четко указаны в романе служебная должность бюрократа Судьбинского («начальник отделения»), мелкочиновное состояние Тарантьева и Мухоярова и чин («коллежский секретарь») даже покойного мужа Пшеницыной. Андрей Штольц, дворянин по матери (как позднейший тургеневский Евгений Базаров), согласно традициям России, свое сословное положение наследовал от отца и числился, как и тот, разночинцем. Сам он дослужился до «надворного советника», после чего, вышедши в отставку, занялся коммерческими предприятиями, чем многократно умножил оставленный ему отцом сорокатысячный капитал.

Очевидна для читателя «Обломова» и принадлежность к столичному дворянству Ольги Ильинской (в конце романа она становится и помещицей), ее тетки Марьи Михайловны и барона фон Лангвагена, как и мещанско-чиновничье состояние вдовы Пшеницыной, а также наемное трудовое положение «солдатки» Анисьи и птичницы Акулины. Весьма точен Гончаров и при упоминании вошедших в роман топографических и хронологических реалий Петербурга. Так, первого мая , которым «Обломов» начинается, в Екатерингофе, т. е. в «загородном парке на западной стороне Петербурга», действительно, «бывали гулянья, собиравшие столько людей, что, по словам современника , „…в свете первая столица / На мая первое число / Пуста, как в жатвы день село …“» (с. 650–651). А на Неве с началом зимы то снимали, то наводили Литейный мост на плашкоутах, соединявший центр города с Выборгской стороной.

/ / / Встреча Обломова со Штольцем (анализ 3 главы 2 части романа Гончарова «Обломов»)

Третья глава второй части романа Гончарова « » повествует нам о приезде Андрея Штольца к своему другу детства Илье Ильичу Обломову. Сразу нужно отметить, что Штольц был единственным человеком, которому Обломов был рад, от которого он ждал поддержки и помощи в решении своих проблем.

С первых минут встречи жалуется своему другу на здоровье. Лечащий врач рекомендует ему отправиться в путешествие в Египет или Америку, что для главного героя хуже смерти. Штольц не понимает опасений своего друга и воспринимает слова Обломова с улыбкой.

Позже узнает еще о двух проблемах, которые беспокоят Обломова. Это необходимость переезда на новую квартиру и письмо из Обломовки.

Взглянув на письмо, Штольц сразу же предлагает план действий. Он предлагает своему другу освободить крепостных крестьян и построить в деревне школу. Эти слова приводят Обломова в недоумение. Ему не понятно, как можно в один миг сломать уклад многих лет, когда крепостные трудились на благо помещика. И что будет с крестьянами, если их обучить грамоте? Обломов не хочет новой жизни. Он хочет жить, также как жили его деды и прадеды, в тишине и заботе. Новость о том, что возле Обломовки начато строительство шоссе очень тревожит главного героя. Он понимает, что перемены неизбежны. А это самый большой страх Обломова.

Именно боязнь перемен внушает страх Обломову и при переезде на другую квартиру. Штольц возмущен таким положением дел. Для него это плевое дело, а Обломов уже все бока продавил думая над решением своей проблемы. Но его он так и не нашел. Очень показательный в этом смысле план реформирования Обломовки, который Илья Ильич готовил уже не первый год, а результата все нет. Складывается впечатления, что этот план является прикрытием бездействий главного героя.

В ходе разговора Штольц понимает, что Обломов все время проводит дома, лежа на диване. Илье Ильичу ни чего не интересно, он не читает ни книг, ни газет. Это занятие обломов считает бессмысленной тратой времени.

Возмущенный таким образом жизни главного героя, Штольц восклицает: «Сам-то ты что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь».

Обломов прекрасно осознает всю скуку и однообразие своей жизни, но ничего менять не желает. Когда-то он пробовал что-то изменить - не вышло. А теперь ему просто лень. В конечном итоге, Илья Ильич говорит Штольцу, что ему «и жить-то лень».

Штольц не может оставить в беде своего друга. Он предлагает план действий, который должен пробудить Обломова от вечной спячки. Друзья едут в ресторан, потом в гости.

Для Ильи Ильича это настоящая трагедия. Он не понимает, как так быстро можно все поменять, куда-то ехать, с кем-то общаться, да и о чем не понятно. Если и общаться с кем-то, то только с Иваном Герасимовичем, человеком не очень образованным, но душевным.

Теперь нам становится понятно, что в человеке Обломов, прежде всего, ценил душевность. Спокойствие и доброта Ивана Герасимовича напоминала ему детство.

В своем доме Илья Ильич создал обстановку схожую на обстановку в родной Обломовке. Ему чужды любые изменения. Все попытки Штольца «растормошить» Обломова остались безрезультатными, ведь главный герой не приемлет активный образ жизни, он ему чужд.

ШТОЛЬЦ - центральный персонаж романа И.А.Гончарова «Обломов» (1848-1859). Литературные источники образа Ш.- гоголевские Констанжонгло и купец Муразов (второй том «Мертвых душ»), Петр Адуев («Обыкновенная история»). Позднее тип Ш. Гончаров разрабатывал в образе Тушина («Обрыв»).

Ш.- антипод Обломова, положительный тип практического деятеля. В образе Ш., по замыслу Гончарова, должны были гармонично 471 соединиться такие противоположные качества, как, с одной стороны, трезвость, расчетливость, деловитость, знание людей материалиста-практика; с другой - душевная тонкость, эстетическая восприимчивость, высокие духовные устремления, поэтичность. Образ Ш. создают, таким образом, две эти взаимоисключающие стихии: первая происходит от отца, педантичного, сурового, грубоватого немца («отец сажал его с собой на рессорную тележку, давал вожжи и велел везти на фабрику, потом в поля, потом в город, к купцам, в присутственные места»); вторая - от матери, русской, поэтичной и сентиментальной натуры («она бросалась стричь Андрюше ногти, завивать кудри, шить изящные воротнички и манишки <...>, пела ему о цветах, о поэзии жизни <...> мечтала с ним о высокой роли...»). Мать боялась, что Ш., под влиянием отца, станет грубым бюргером, однако помешало русское окружение Ш. («Вблизи была Обломовка: там вечный праздник!»), а также княжеский замок в Верхлеве с портретами изнеженных и гордых дворян «в парче, бархате и кружевах». «С одной стороны Обломовка, с другой -княжеский замок, с широким раздольем барской жизни, встретились с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера».

Ш., в противоположность Обломову, пробивает дорогу в жизни сам. Недаром Ш.- выходец из мещанского сословия (его отец покинул Германию, странствовал по Швейцарии и осел в России, сделавшись управляющим имения). Ш. блестяще кончает университет, с успехом служит, выходит в отставку, чтобы заниматься собственным делом; наживает дом и деньги. Он член торговой компании, отправляющей товары за границу; как агент компании, Ш. ездит в Бельгию, Англию, по всей России. Образ Ш. строится на основе идеи равновесия, гармонического соответствия физического и духовного, разума и чувства, страдания и наслаждения. Идеал Ш.- мера и гармония в труде, жизни, отдыхе, любви. Портрет Ш. контрастен портрету Обломова: «Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе нет, то есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости...» Идеал жизни Ш.- непрестанный и осмысленный труд, это - «образ, содержание, стихия и цель жизни». Этот идеал Ш. отстаивает в споре с Обло-мовым, называя утопический идеал последнего «обломовщиной» и считая его вредным во всех сферах жизни.

В отличие от Обломова, Ш. выдерживает испытание любовью. Он отвечает идеалу Ольги Ильинской: в Ш. сочетается мужественность, верность, нравственная чистота, универсальные знания и практическая хватка, позволяющие ему выходить победителем во всех жизненных испытаниях. Ш. женится на Ольге Ильинской, и Гончаров пытается в их деятельном, полном труда и красоты альянсе предста вить идеальную семью, подлинный идеал, который не удается в жизни Обломова: «работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой <...> как мечтал и Обломов... Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апатии проводили они дни; не было вялого взгляда, слова; разговор не кончался у них, бывал часто жарок». В дружбе с Обломовым Ш. тоже оказался на высоте: заменил управляющего-жулика, разрушил козни Тарантьева и Мухоярова, обманом вынудивших Обломова подписать фальшивое заемное письмо.

Образ Ш., по мысли Гончарова, должен был воплотить новый положительный тип русского прогрессивного деятеля («Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!»), совмещающего в себе как самые лучшие западнические тенденции, так и русскую широту, размах, духовную глубину. Тип Ш. должен был обратить Россию на путь европейской цивилизации, придать ей подобающее достоинство и вес в ряду европейских держав. Наконец, деловитость Ш. не входит в конфликт с нравственностью, последняя, напротив, дополняет деловитость, дает ей внутреннюю мощь и силу.

Вопреки замыслу Гончарова, в образе Ш. ощутимы утопические черты. Рассудочность и рационализм, заложенный в образе Ш., наносит ущерб художественности. Сам Гончаров не вполне был доволен образом, считая, что Ш. «слаб, бледен», что «из него слишком голо выглядывает идея». Чехов выражался резче: «Штольц не внушает мне никакого доверия. Автор говорит, что это великолепный малый, а я не верю. Это продувная бестия, думающая о себе очень хорошо и собой довольная. Наполовину он сочинен, на три четверти ходулен» (письмо 1889 г.). Неудача образа Ш., возможно, объясняется тем, что Ш. художественно не показан в той масштабной деятельности, которой он с успехом занимается.

Лит.: см. к статье «ОБЛОМАН».

  • Энциклопедический словарь Брокгауза и Евфрона

  • - немецкий лингвист, профессор в Инсбруке. Его главные труды: "Die lateinische Nominalkomposition in formaler Hinsicht" ; "Studien zur lateinischen Verbalflexion" ; "Lateinische Laut- u. Formenlehre" в J. v. M ü llers "Handbuch der klassischen Alterthumswissenschaft" ; "Die Urbev ö lkerung Tirols" ; "Homeri Odysseae epitome" ...

    Энциклопедический словарь Брокгауза и Евфрона

  • - популярный католический духовный писатель. Был профессором богословского факультета университета во Фрейбурге...

    Энциклопедический словарь Брокгауза и Евфрона

  • - известная оперная певица...

    Энциклопедический словарь Брокгауза и Евфрона

  • - немецкий лингвист, профессор в Инсбруке. Его главные труды: "Die lateinische Nominalkomposition in formaler Hinsicht" ; "Studien zur lateinischen Verbalflexion" ; "Lateinische Laut- u. Formenlehre" в J. v. Müllers "Handbuch der klassischen Alterthumswissenschaft" ; "Die Urbevölkerung Tirols" ; "Homeri Odysseae epitome" ...

    Энциклопедический словарь Брокгауза и Евфрона

  • - ген.-майор Лейб-кирасир...

    Большая биографическая энциклопедия




Top